Array ( [_ym_uid] => 1705129778721657503 [_ym_d] => 1705129778 [_ga] => GA1.2.277070677.1705129778 [_gcl_au] => 1.1.1518519327.1713217321 [rmcookie] => S:9pSgkDynQOvfXb8NcApkpbITTAhuzSVdROrwwtkpjFCn36Z5djKjplYtouBe6WsEoPMAIBTs1Zuv-4p3rjA9TG1bAFnOG47zv2RFjf2rlVU-Hy2gYsq6OfW6bokqSsD-DZ0H6S6_Qhel9ZcHY8gS5TrAoy_JlmW1GlxGA7eXFX_URLn6Z8OzMqd_zO0uAp47kFHXxeffUkhBkzNhhoc1OM-GDLBCUyoE0g63ULtgWz2rmyAc9HFo7VVX7Q4Rm7wuRwHwg0nQjIDIlcH9CuXR-Z8eJsuLYFigwstfsrpEMyMk0gEUM6gE-rO23_39wslnDxDvneSwnOvtq9hUmpvfZ9FynB2ZANndWhhD3EoIV1g_a3W4clixmvzhTjjByCZ8fQo_zq-Msq6Rd_m093IiJfFnSpBfiwMzZfkxVev-O2To2qfYT6-QYncXXAQSwl4i5Uh75KqTfyc_GzkhkohfzlEaHe7NPVTBvpOWsIXVcBuEEZamxqV6UZoT_O1SYe8ieeDJhtdWUK-iL6FPVWtf3zAIW2uiwcb8curtoAyv7fUPSI0o2l3xwAKEm5RsCy_iWVAdhV7CwKE_RrdG5KGQBPnzNui88trvcCanMo6COSSefGVHLx5xG-8uuDMVPDkOng== [otrid] => S:ysGDDEWLx-JugnD4A7ULlgib14vtvxCX2filb4fRjxbomaIBNWqvHYj85ONcoBXLMumSjWerX7Bgmo_21jlACcnIEASjUcbhiGSIA9MLpalJwMs9fwSe06fSUDeA5s6t3Pqzz6oIjia5yvT4Uar-rjqB9OqAlxeReawLOnavKHp2h2ZNzVdmOQcz6-__vzUbpIyuU5SnC3ROcRh3325IaQZvnv9LgANjQFM= )
<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>Православие и русская литература. Том V

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том V - Андрей Платонович Платонов

(11 голосов4.0 из 5)

Оглавление

Андрей Платонович Платонов

Андрей Платонович Платонов (Климентов; 1899-1951) вошёл в литературу, балансируя на краю соцреализма. Революционная романтика его, во всяком случае, весьма привлекала. Но писатель с таким своеобразнейшим видением мира не сумел бы никогда уместиться в рамках заданных схем. В том была его писательская драма — в чрезмерной своеобразности.

В 1920 году, отвечая на вопрос, каким литературным направлениям сочувствует, Платонов написал: «Никаким, имею своё». Тогда это ещё можно было, позднее стало криминалом. Впрочем, уже в 1921 году его выперли из партии, сочтя «шатким и неустойчивым элементом».

За литературное творчество Платонов постоянно подвергался гонениям — не только от рапповской или (позднее) официальной советской критики: сам Сталин взглянул на Платонова неодобрительно — а это куда как серьёзнее.

Нужно признать: со своей точки зрения все осудители Платонова были абсолютно правы. Он обнаруживал и «идеологическую двусмысленность», и отвержение ведущихся «социалистических преобразований», и эстетическую критику «генеральной линии партии». Он был в советской литературе чужаком, и не умел того скрыть.

Даже в неких как бы случайных оговорках просвечивают у Платонова странные оценки происходящего. Так, в романе «Чевенгур» (1929), крупнейшем создании писателя, рабочий (!) Захар Павлович говорит о совершающемся большевицком перевороте: «Там дураки власть берут…» (73)*.

*Здесь и далее ссылки на произведения Платонова даются непосредственно в тексте по изданию: Платонов Андрей. Избранное. М., 1988 (с указанием страницы в круглых скобках).

О большевиках он же судит: «Большевик должен иметь пустое сердце, чтобы туда всё могло поместиться…» (77). Что — всё? Кроме того, сразу возникает литературная аллюзия: «Пустое сердце бьётся ровно…» О революции мнится главному герою, Александру Дванову: «Он <…> верил, что революция — это конец света» (77). Правда, за этим концом должен возникнуть некий новый мир, однако опыт строительства коммунизма в Чевенгypе, в котором участвует Дванов, слишком неудачен, что подвигает Александра к самоубийству.

Автор многажды подчёркивает: новое должно устроиться по законам подлинно человеческих отношений, только овладение смыслом жизни даст людям счастье. Однако новый мир уже начинает жить иным законом, который был точно сформулирован чуть позднее безымянным (безликим, это важно) завкомовским чиновником в повести «Котлован» (1930): «Счастье произойдёт от материализма, товарищ Вощев, а не от смысла» (495).

То были не просто слова эпизодического персонажа, но именно новый закон времени, один из эстетических принципов надвигающегося господства соцреализма. Важнейшая традиция русской литературы отвергалась откровенно и грубо.

Александр Дванов итоговым самоубийством осуществляет мысль о революции как о конце света. Композиция романа являет некую замкнутость, порочный круг: в начале событий отец Дванова, рыбак Дмитрий Иваныч, который тосковал от своего любопытства к смерти, бросается в озеро и тонет — в завершении романа в том же озере подводит итог жизни и сын.

Мертвящая бессмыслица событий выражена в своеобразнейшем языке платоновских созданий — изобилующем многими неправильностями речи, канцелярскими клише, мертвенными формулами идеологических документов, просторечной фразеологией, поползновениями на научный изыск, нарочито сконструированными оборотами. Всё это единство есть результат строго выверенного языкового мастерства, виртуозного владения фразой, блестящего знания законов литературной речи. Платонов — великий стилист. Как иначе можно было бы составить такую фразу: «…остальным крестьянам <…> давать хлеб порциями, когда в теле есть научные признаки голода» (399). Впрочем, цитировать можно почти подряд все тексты.

Самый страшный приговор социалистическому строительству — гениальная повесть «Котлован», одно из значительнейших созданий русской литературы XX века. Все силы измученных жизнью людей истрачены на строительство некоего Дома, для которого сумели вырыть лишь громадную яму — без надежды на большее. Если же потревожить собственную эрудицию, то можно припомнить, что имелось намерение соорудить не просто Дом, но хрустальный дворец. Жертвою затеи стала маленькая девочка Настя (ещё и многие иные, да не станем всех перечислять), для которой вырытый котлован стал подлинной могилой. Иван Карамазов слезинку ребёнка объявил непомерной платой за будущую гармонию — здесь отдана жизнь, но и та без всякого смысла. «Не убывают ли люди в чувстве своей жизни, когда прибывают постройки?» — этот вопрос, поставленный одним из персонажей повести, становится риторическим, да и сама аллегория — вырытый котлован — слишком прозрачна.

Суть всей социальной советской доктрины точно выражена в сатирической повести Платонова «Город Градов» (1927) — названием социально-философского труда, на создании которого надорвал силы бюрократ Шмаков, центральный персонаж повести: «Принципы обезличения человека, с целью перерождения его в абсолютного гражданина с законно упорядоченными поступками на каждый миг бытия» (426). В повести писатель достиг подлинно щедринских высот в обличении советской бюрократии, той самой номенклатуры, с которою в те же годы надорвался в борьбе Маяковский.

И даже не сатирою уже, а просто констатацией факта становится рассуждение Шмакова на сборище единомышленников:

« — Мы не ратники, — прогудел кто-то, — мы рыцари!

— Рыцари умственного поля! — схватил лозунг Шмаков. — Я вам сейчас открою тайну нашего века!

— Ну-ну! — одобрило собрание. — Открой его чёрта!

— А вот сейчас, — обрадовался Шмаков. — Кто мы такие? Мы за-ме-ст-и-те-л-и пролетариев! Стало быть, к примеру, я есть заместитель революционера и хозяина! Чувствуете мудрость? Всё замещено! Всё стало подложным! Всё не настоящее, а суррогат! Были сливки, а стал маргарин: вкусен, а не питателен! Чувствуете, граждане?.. Поэтому-то так называемый, всеми злоумышленниками и глупцами поносимый бюрократ есть как раз зодчий грядущего членораздельного социалистического мира» (417).

Смысла «социалистических преобразований» — не выразить точнее.

В рассказе «Усомнившийся Макар» (1929), опасно-сатирическом и переполненном язвительными символами, «думающий пролетарий» Пётр разъясняет заглавному персонажу суть зарождающейся социалистической жизни:

«Иной одну мысль напишет на квитанции — за это его с семейством целых полтора года кормят… А другой и не пишет ничего — просто живёт для назидания другим» (703).

Вот это и объявили клеветою на «генеральную линию».

На эту тему можно написать объёмистое исследование, но для нас она второзначна. Важно иное: Платонов в своём эстетическом видении мира не только не социалистический, но и не реалист вовсе. И не потому, что переполнены его создания сатирическим неправдоподобием или что время от времени появляются у него нереальные персонажи, наподобие медведя-молотобойца в «Котловане», — для реализма то вполне допустимые художественные приёмы. Да, мир Платонова измышлен — не почувствовать этого невозможно, — но и это не беда для реалиста (хотя в измышлениях своих Платонов часто переступает за крайнюю черту реального). Главное: он не ставит для себя цели изучения жизни в её реальности. Платонов хочет познать не жизнь, а смерть. Как его рыбак в «Чевенгуре». Этот рыбак не случайный персонаж: под знаком его любопытства к смерти совершаются все события романа — а затем и всего писательства Платонова. Революция же его тянет к себе, поскольку она для него и впрямь — конец света.

Платонов познаёт смерть как долгий процесс умирания в длительности жизни. Многие персонажи Платонова как будто не жильцы на этом свете, а всё примериваются: оставаться ли им пока или уже умирать. А жизнь им скучна и томительна.

Жизнь же писатель не познаёт, а просто видит: унылою, часто тошнотворною.

«Бобыль обрадовался сочувствию и к вечеру умер без испуга. Захар Павлович во время его смерти ходил купаться в ручей и застал бобыля уже мёртвым, задохнувшимся собственной зелёной рвотой. Рвота была плотная и сухая, она тестом осела вокруг рта бобыля, и в ней действовали белые мелкокалиберные черви» (28).

Это не реализм ни по каким критериям.

Мир Платонова — не «прекрасный и яростный», как он силится порою показать, а убогий и отталкивающий. Радуются в нём нерадостно, веселятся невесело, каждый сидит в себе самом, ища усиленно думу о чём-то важном, но никак не дающемся мысли. Платонов измышляет мир по законам личного любопытства к смерти.

Поэтому советские критики были не вполне справедливы к писателю: он вообще смотрел на материализм мира мрачно, а им казалось, что он только на их, «строящийся социализм» так взирает — и им это не нравилось.

Многие в те годы слишком уж пристально принялись в смерть всматриваться — и уже не отвлечённо-эстетски, как в «серебряном веке», а страшно искажая и жизнь, и смерть. Вот тех же обэриутов вспомнить. Смертей изобильно стало повсюду — никуда не деться.

Смерть можно осмыслять в пространстве вечности, можно — сопрягая её с конечностью времени. Всё зависит от веры. Вот до этого всё определяющего начала мы и добрались. Прежнее всё — подступы к важнейшему. Какова вера Платонова?

«Религиозное душеустройство» приписывалось Платонову ещё в критике 30-х годов. Но религии есть разные. Ныне всё чаще пытаются притянуть писателя к Православию.

Бедою части нашего нынешнего литературоведения, скажем ещё раз, стало желание усмотреть православную религиозность там, где её вовсе нет. Достаточно писателю или его герою упомянуть имя Божие, процитировать Писание — и этого становится достаточно, чтобы приписать ему христианское миросозерцание. Но Евангелие может процитировать и атеист, и даже сознательно (а многие употребляют отдельные выражения из Писания, даже не догадываясь об источнике). Точно так же: если поэт пишет «Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон…» — не значит же это, что он и впрямь участвует в языческих жертвоприношениях. Для него это просто удобная метафора.

Е. И. Колесникова, исследовавшая мировоззрение Платонова, справедливо пишет:

«Изначальная христианская данность, в которой воспитывался будущий художник, обусловила в дальнейшем метафористику его творчества. Как правило, исследователи, сторонники «христианского» направления в платоноведении, ограничиваются лишь фиксацией разного рода библейских аллюзий и реминисценций, не соотнося их хотя бы с самыми общими чертами христианского вероучения. Так, например, эти исследователи не раз отсылали своих оппонентов к частому упоминанию Платоновым Бога. В какого же Бога верит Платонов?

«Бог есть великий неудачник», — замечает он в записной книжке. — «Удачник тот, кто имеет в себе, приобретает какой-либо резкий глубокий недостаток, несовершенство этого мира. В этом и жизнь. А если совершенство, то зачем ты сюда явился?» Как видим, для характеристики Бога Платонову необходимо наличие земных критериев, желательно отрицательных. В христианстве — Бог не содержит в Себе качеств мира. Он неотмирен. Для Платонова такой Бог неприемлем. Отказываясь от этого важнейшего положения, Платонов низводит Бога в мир, причём это «низведение» не тождественно христианскому понятию кеносиса, схождению Бога в мир (этот поворот был бы наиболее привлекателен для сторонников христианского платоноведения). Христианский Бог относится к миру как Творец к творению. Земля не явление Творца, но явление мудрости и любви Творца. У Бога есть своя сущность, и эта сущность не есть тварный мир. Платоновское же низведение Бога в мир вторит знаменитому тезису о смерти Бога: «Бог есть и бога нет. То и другое верно. Бог стал непосредственен, потому что разделился среди всего — и тем как бы уничтожился. А «наследники” его, имея в себе «угль” Бога, говорят: его нет — и верно. Или есть — другие говорят — и верно тоже. Вот весь атеизм и вся религия». Это фрагмент из Записной книжки писателя. Эта же мысль варьируется в художественных произведениях. В мире Платонова отсутствует такое христианское понятие, как благодать, что закономерно. Поскольку это благо, дарованное свыше Богом, то, следовательно, оно и не может иметь места, если нет Абсолюта, стоящего над миром»[60].

Колесникова утверждает, что такое понимание Бога есть теософский компонент миросознания Платонова, — и, кажется, делает ту же ошибку, что и «христианские» платоноведы. С таким же успехом доступно приписать Платонову ницшеанство («Бог умер» — тезис именно немецкого философа) или толстовщину, ибо и Толстой отрицал Бога-Творца, Вседержителя, ссылаясь при этом на буддизм и даосизм. Так что при желании можно узреть у Платонова и даосизм — возможности выбора велики. Рерихианство и родственная ему теософия Блаватской суть вообще эклектичный плагиат, в котором нахватано отовсюду, из всех религий (включая и Православие) — всё, что приглянулось прельщённым вероучителям. Поэтому всегда сомнительно отождествление чьих угодно взглядов с той же теософией на основании сходства каких-либо мировоззренческих идей.

Нужно внимательно исследовать, знаком ли был Платонов с теософией, сочувствовал ли этому учению, осмыслял ли мир согласно воззрениям Блаватской или Рериха и т.п. Мы сведений о том не имеем (может быть, и по недостаточной нашей осведомлённости), поэтому готовы ограничиться лишь констатацией: от Православия Платонов был далёк.

Вполне возможно, что на вопрос о сочувствии той или иной религии (как и на вопрос о направлении) Платонов ответил бы: имею свою. И какова бы ни была эта его «религия» — достаточно и того, что воззрения писателя антропоцентричны, что явственно заметно даже по приведённым его суждениям.

Выводы Колесниковой справедливы как отвержение православности миросозерцания писателя. Нельзя не согласиться с таким суждением:

«В повести “Котлован”, рассказе “Такыр” можно обнаружить ряд эпизодов и описаний, которые, на первый взгляд, можно расценить как примеры христианского аскетизма, поскольку героям свойственны смирение, нестяжание, бесстрастность плоти. В рассказе “Юшка” заглавный герой ведёт себя как юродивый — смиренно терпит побивание камнями, с любовью говорит о своих обидчиках. Но системное рассмотрение этих характеристик доказывает, что здесь нарушены важные вертикальные связи с Абсолютом, необходимые для христианского мировоззрения. Так, безмолитвенное, раскладывающее на составляющие элементы внешний мир “горизонтальное” (в отличие от православного “вертикального”) созерцание героев Платонова больше соответствует другому типу духовности, скажем, буддистской практике достижения нирваны. <…> В рассказе “Юшка” герой сносит поношения и бедность не Христа ради, что и сделало бы его собственно юродивым, а ради других людей — односельчан и дочери. С точки зрения христианской, герой рассказа служит, говоря словами апостола Павла, “твари, а не Творцу”. А это, по определению Апостола, является признаком язычества. И здесь наступает тот опасный момент, когда сторонники “христианского” Платонова восклицают: “Как вы смеете отказывать писателю в высоких идеалах, когда прообразом этого самого Юшки является сам писатель в годы самых жестоких критических побоев?” Так делается попытка выдать общепринятые обиходные этические нормы за сугубо христианские. И, соответственно, в отказе считать страдальческую позицию писателя проявлением христианского поведения видят нечто, подобное поруганию нравственного опыта художника».

Колесникова делает верный вывод: Платонов был близок идее богостроительства, исходным моментом которого у писателя становится борьба с сущим: «В программной статье «Новое евангелие» писатель призывает: “первая заповедь… — уничтожь природу такую, какая она есть. Первый шаг для исполнения этой заповеди есть борьба”».

Платонов, как видим, был близок русскому нигилизму, стремившемуся «место расчистить». Вот зачем нужна ему революция, и вот почему она становится для него «концом света»: «старого» света. Но как художник он опровергает самого себя, ибо за расчисткой места, уничтожением сущей природы, следует рытьё коллективной могилы-котлована. Оттого-то и влечёт смерть его «любопытство»: что за нею? Всё тот же рыбак из «Чевенгура» — «втайне вообще не верил в смерть, главное же, он хотел посмотреть — что там есть: может быть, гораздо интересней, чем жить в селе или на берегу озера; он видел смерть как другую губернию, которая расположена под небом, будто на дне прохладной воды, и она его влекла» (29). (Вот несомненный отголосок идеи реинкарнации — и теософии, в числе прочих, не чуждой.) Не оттого ли Саша Дванов, испытавший разочарование в строительстве нового мира, уходит в «другую губернию»? Интерес Платонова к революции сродни тому же: «что там есть?»

Понятно и желание писателя «уничтожить природу такую, какая она есть»: он видит мир бессмысленно-мерзким. Прежде всего, этот мир безбожен. Подлинной религиозности, истинного Бога в созданиях Платонова нет (духовные же стремления героев его — сомнительны), тогда как безбожия — предостаточно. Сознавал ли автор, что бессмыслица мира — именно от царящего в нём безбожия? Важно, что он это показал.

«Сторож курил и спокойно глядел дальше — в бога он от частых богослужений не верил, но знал наверное, что ничего у Захара Павловича не выйдет…» (26).

«Мои ребята говели постом — все могилы на кладбище специально обгадили» (35).

«Богу Прохор Абрамович молился, но сердечного расположения к нему не чувствовал…» (40).

«В семнадцать лет Дванов ещё не имел брони над сердцем — ни веры в бога, ни другого умственного покоя…» (71).

« — Религия должна караться по закону!

— Это через почему же такое по закону-то? — злобно допытывался неизвестный человек…

— А вот почему! — говорил парень, равнодушно и старчески улыбаясь и явно жалея собеседников. — Я расскажу всё последовательно! Потому что религия есть злоупотребление природой! Поняли? Дело ведь просто: солнце начинает нагревать навоз, сначала вонь идёт, а потом оттуда трава вырастает. Так и вся жизнь на земле произошла — очень просто…» (402).

Можно и продолжить такой ряд. Любопытнее, однако, другое: Платонов верно высмотрел создание новой религии в утвердившей свою власть идеологии:

«Служение социалистическому отечеству — это новая религия человека, ощущающего в своём сердце чувство революционного долга. Воистину в 1917 году в России впервые отпраздновал свою победу гармонический разум порядка!» (404), — пишет идеолог бюрократии Шмаков («Город Градов»), и ему вторит по-своему практик бюрократической жизни Бормотов:

« — …Так вот и я говорю, что такое губком? А я вам скажу: секретарь — это архиерей, а губком — епархия! Верно ведь? И епархия мудрая и серьёзная, потому что религия пошла новая и посерьёзней православной. Теперь на собрание — ко всенощной — попробуй не сходи! Давайте, скажут, ваш билетик, мы отметочку там сделаем! Отметочки четыре будет, тебя в язычники зачислят. А язычник у нас хлеба не найдёт! Так-то!» (415).

До какого абсурда доходит новый мир, у Платонова отмечено многими гротескными подробностями. Например:

«Сверх натуральной кормёжки решено было начать гидротехнические работы. Создана была особая комиссия по набору техников. Но она ни одного техника не приняла, так как оказалось: чтобы построить деревенский колодезь, техник должен знать всего Карла Маркса» (399).

Однако издевательски высвечивая абсурдность строящегося материализма жизни, писатель самой новой религии, кажется, сочувствует: видя в ней стремление к общему единству в братской любви. Это проявляется в сближении советской и христианской символики, которое в «Чевенгуре» утверждается вполне серьёзно:

«Чепурный брал в руки звезду и сразу видел, что она — это человек, который раскинул свои руки и ноги, чтобы обнять другого человека, а вовсе не сухие материки. Прочий не знал, зачем человеку обниматься. И тогда Чепурный ясно говорил, что человек здесь не виноват, просто у него тело устроено для объятий, иначе руки и ноги деть некуда. “Крест — тоже человек, — вспоминал прочий, — но отчего он на одной ноге, у человека же две?” Чепурный и про это догадывался: “Раньше одними руками хотели друг друга удержать, а потом не удержали и ноги расцепили и приготовили”. Прочий этим довольствовался. “Так похоже”, — говорил он и уходил жить» (309).

Тут вот что: в человеке от природы заложено стремление к любви, но прежняя религия не давала для того достаточных средств, новая же — более тому способствует. В познании этой предназначенности своей к любви человек уже уходит не умирать, но жить. Так мыслит писатель.

Так что персонажи писателя порою ещё чем-то могут утешиться. Сам же Платонов попадает в какой-то лабиринт, где все ходы заканчиваются тупиками антропоцентризма, техноцентризма, сциенцизма и пантеизма. Часто его воззрения превращаются в сцепление всех этих заблуждений. Человек для него есть творение природы. Но природу, какая она есть, нужно же уничтожить в борьбе. Однако уничтожение природы — и следовательно, человека, есть смерть. Иным героям Платонова и вообще уютнее в мире мёртвых механизмов.

«Машинист-наставник, сомневающийся в живых людях старичок, <…> так больно и ревниво любил паровозы, что с ужасом глядел, как они едут. Если б его воля была, он все паровозы поставил бы на вечный покой, чтоб они не увечились грубыми руками невежд. Он считал, что людей много, машин мало; люди живые и сами за себя постоят, а машина — нежное, беззащитное, ломкое существо: чтоб на ней ездить исправно, нужно сначала жену бросить, все заботы из головы выкинуть, свой хлеб в олеофант макать — вот тогда человека можно подпустить к машине, и то через десять лет терпения!» (37).

«Одиноким Захар Павлович и не был — машины были для него людьми и постоянно возбуждали в нём чувства, мысли и пожелания» (53).

Техника же есть производное от науки, так что идея соединения религии с наукою, от Блаватской ли идущая (как полагает Колесникова), или самостоятельно обретённая (что тоже вероятно), не могла обойти стороною Платонова. Само время к тому располагало. Конечно, здесь где-то рядом должен оказаться и Фёдоров с его мыслями о воскрешении, поскольку смерть как абсолютное ничто привлечь человека, мыслящего о переустройстве мира, не могла. От науки требовалось поэтому весьма важное: определить, что есть душа человека. Платонов прибегает к давнему литературному образу: поиска души при анатомировании трупа. Вспоминал ли он лесковского учителя Препотенского, трудно сказать, но развитие образа дал — в незаконченном романе «Счастливая Москва» (1933-1936):

«Самбикин вскрыл сальную оболочку живота и затем повёл ножом по ходу кишок, показывая, что в них есть: в них лежала сплошная колонка ещё не обработанной пищи, но вскоре пища окончилась и кишки стали пустые. Самбикин медленно миновал участок пустоты и дошёл до начавшегося кала, там он остановился вовсе.

— Видишь! — сказал Самбикин, разверзая получше участок между пищей и калом. — Эта пустота в кишках всасывает в себя всё человечество и движет всемирную историю. Это душа — нюхай!

Сарториус понюхал.

— Ничего, — сказал он. — Мы эту пустоту наполним, тогда душой станет что-нибудь другое.

— Но что же? — улыбнулся Самбикин.

— Я не знаю, что, — ответил Сарториус, чувствуя жалкое унижение. — Сперва надо накормить людей, чтоб их не тянуло в пустоту кишок…

— Не имея души, нельзя ни накормить никого, ни наесться, — со скукой возразил Самбикин. — Ничего нельзя.

Сарториус склонился ко внутренности трупа, где находилась в кишках пустая душа человека. Он потрогал пальцем остатки кала и пищи, тщательно осмотрел тесное, неимущее устройство всего тела и сказал затем:

— Это и есть самая лучшая, обыкновенная душа. Другой нету нигде»[61].

Кажется, наука терпит поражение, обрекая человека на скуку и жалкое унижение?

Может быть, обращение к силам природы даст человеку надежду? Размышлениям над этой надеждою посвящена повесть «Ювенильное море» (1934), в которой герои пытаются осуществить мечту добывания глубоких подземных вод, сконцентрировавших в себе энергию юной жизни. Впрочем, и эта идея подвергается скептическому сомнению: поскольку для сверхглубокого бурения потребно много электроэнергии, то не повредит ли это земному свету? Такой вопрос не даёт покоя старику Умрищеву, отважившемуся наконец задать его жене, старухе Федератовне:

« — А что, Мавруш, когда Николай Эдвардович и Надежда Михайловна начнут из дневного света делать своё электричество, что, Мавруш, не настанет ли на земле тогда сумрак?.. Ведь свет-то, Мавруш, весь в проводе скроется, а провода, Мавруш, тёмные, они же чугунные, Мавруш!

Здесь лежачая Федератовна обернулась к Умрищеву и обругала его за оппортунизм» (688).

Таков финал повести. Он заставляет сохранить недоумение: ярлык-то можно навесить любой, но вопрос старика не так уж и бессмыслен. В измышленном мире Платонова этот вопрос слишком важен. Ответа же нет.

Сама судьба идеи электрификации в этом мире трагична — как в рассказе «Как зажглась лампа Ильича» (1927). Если права в своей догадке Колесникова относительно происхождения этого крылатого словосочетания, то идея обретает и вообще инфернальный смысл:

«Что касается выражения «лампочка Ильича», то здесь можно провести отдельное исследование. Так быстро превратиться в идиоматическое выражение обычное словосочетание не может. Для этого нужна уже готовая языковая конструкция. В работе Е. Рерих «Криптограммы Востока» встречаем словосочетание «лампа Люцифера».

Об электричестве у Платонова можно говорить очень много, но такие понятия, как электрический психоток, отводимая электричеству роль в процессе превращения человека в Абсолют, призывы построить Храмы электричества — не оставляют сомнений, что для него это не раздел физики или электромеханики».

Мир Платонова полон двойственно осмысляемых стремлений — и трагичен. Как безрадостна и его собственная судьба. И в реальности, и в измышленности — он не обрёл выхода из тупиков.

Мы же должны различать: трагическую судьбу писателя — и его неумение в полноте сознать трагедию мира, который он пытается переотобразить в собственном творчестве. Судьба требует сострадания, творчество — беспристрастной оценки.


[60] Колесникова Е. И. Теософские компоненты миросознания А. Платонова. Доклад на Седьмой международной научной конференции «Православие и русская культура», состоявшейся в Санкт-Петербурге 10-11 мая 2000 года.

[61] Платонов Андрей. Счастливая Москва. Повести. Рассказы. Лирика. М., 1999. С. 50.

Комментировать

1 Комментарий

  • Muledu, 21.04.2024

    Спасибо, очень подробно и поучительно.

    Ответить »