Моя Америка

Моя Америка - Книга 2-я. Православная Америка

Дворкин Александр Леонидович
(10 голосов4.5 из 5)

Книга 2-я. Православная Америка

…загорелась мне
Америки новая звезда.

Блек

Академия: история и внутренняя жизнь

В начале сентября 1980 года я переехал в общежитие Свято-Владимирской православной духовной академии. По-английски она называется St. Vladimir’s Orthodox Theological Seminary, отчего название ее иногда переводят на русский как «семинария». Однако словом seminary на английском называются все богословские школы, вне зависимости от их уровня. Поэтому это слово можно перевести и как «духовное училище», и как «семинария», и как «академия», в зависимости от уровня каждого конкретного духовного учебного заведения. Термин Academy (академия) в американском словоупотреблении обычно используется в наименовании либо рассчитанных на домохозяек самодеятельных коммерческих курсов (какая-нибудь Академия флористики или Академия йоги), либо заведений типа ПТУ (Академия парикмахерского искусства, Академия слесарного мастерства). Теперь можно немного рассказать о Свято-Владимирской Академии.

* * *

Академия была основана в 1938 году, но настоящая ее жизнь началась лишь в послевоенное время, когда возглавить ее пригласили отца Георгия Флоровского. Так получилось, что в своем родном Парижском Свято-Сергиевском институте прославленный богослов оказался не у дел. Война застала его в Белграде, откуда он смог выбраться лишь после ее окончания. К тому времени его место профессора патрологии оказалось занятым. Ему смогли предложить лишь один курс по нравственному богословию. По словам отца Иоанна Мейендорфа, Флоренский воспринял это весьма болезненно. Свой новый предмет он начал такими словами: «Всем известно, что в Православной Церкви нет учения о нравственности. Есть лишь учение о святости. Именно о нем мы с вами и будем говорить».

После этого преподаватель перешел к своему обычному курсу святоотеческого богословия.

Поэтому, когда отцу Георгию предложили возглавить православное учебное заведение в США и перестроить его согласно своим идеям, он с готовностью ухватился за эту возможность. Флоровский сразу же задал высокий академический стандарт: он потребовал, чтобы в возглавленную им академию принимали только с полным семинарским или высшим гуманитарным образованием, то есть минимум со степенью бакалавра. Разработанная им трехлетняя программа была чрезвычайно интенсивной и включала в себя полный курс академического богословия. В конце курса представлялась на защиту кандидатская работа, и, в случае успешного ее прохождения, выпускнику присваивалась степень кандидата богословия (Master of Divinity). Желающие могли продолжить обучение по следующей программе, длившейся два года, и после защиты новой диссертации получали степень магистра богословия (Master of Theology). Для присвоения докторской степени у академии, согласно американским законам об образовании, не было достаточно ресурсов, так что желающие могли продолжить образование до степени доктора философии (PhD) или доктора богословия (ThD) либо в светском, либо в инославном теологическом учебном заведении.

* * *

Флоровский заложил основу академической жизни. В отличие от американской учебной системы, подразумевающей значительную свободу и вариативность выбора, практически вся наша учебная программа была фиксированной: лишь на втором и третьем курсах позволялось по одному факультативу в семестр. Созданный Флоровским куррикулум[42] практически без изменений продержался до начала 1990-х годов, когда после отставки отца Иоанна Мейендорфа новым ректором стал отец Фома Хопко — первый на этом посту представитель «родного» американского Православия.

Разработанный отцом Георгием богослужебный круг для студентов держится до сих пор. Службы в академическом храме, кроме особо оговоренных, обязательны для всех. День начинается с утрени. Чин ее сильно сокращен. Самое заметное сокращение — отсутствие канона, от которого остался только Магнификат — Песнь Богородицы. Зато после Трисвятого читается Евангелие, взятое из чинопоследования третьего часа. По окончании службы студенты произносят учебные проповеди: рукопоставленные чтецы — после Евангелия, остальные — после отпуста. Проповедь не должна превышать трех минут. В пять часов вечера — вечерня, которую служат практически полным чином. В субботу вечером — всенощная, в воскресенье — литургия. Если на неделю не выпадает двунадесятого или еще какого-либо великого праздника, который отмечают по уставу, то раз в неделю, в день наиболее чтимого святого, служится ранняя литургия.

Рождественским и Великим постами к этому кругу добавляется еще малое повечерие, которое служат в десять вечера. Кроме того, Великим постом по средам служится литургия Преждеосвященных Даров. Начинают ее в пять вечера, и причастники (а это почти все) проводят весь день в абсолютном посте. По пятницам в академическом храме «Преждеосвященную» не служат, предоставляя возможность студентам помолиться в нью-йоркских приходах, помогающих многим из них во время учебы.

Первые три дня Великого поста все занятия отменяются. В храме служится полный уставный круг богослужений — каждое в свое время. В промежутках между службами специально приглашенный проповедник поучает всех присутствующих. В эти три дня полагается соблюдать полное безмолвие и проводить их в сосредоточенной молитве, не отвлекаясь ни на какие разговоры. Этот период заканчивается общей трапезой после вечерней литургии Преждеосвященных Даров в среду — первой горячей трапезой с начала поста. В четверг возобновляются академические занятия.

* * *

До сих пор вспоминаю удивительные ощущения от тех постов. Они наступали неотвратимо, день за днем приближали нас к их началу. Вот и масленица, когда все объедались блинами, потом Прощеное воскресенье, вечерня с умилительным чином прощения, потом последняя обильная трапеза, и вот просыпаешься утром совсем в другом мире. Долгие службы с промежутками минут в сорок-пятьдесят, за которые я с кряхтением клал триста поклонов — свою ежедневную постную норму, чтобы вновь приплестись в храм на подгибающихся ногах; непривычные безмолвие и тишина; пустые столы в трапезной, где подавали лишь холодную картошку в мундире и хлеб; серьезные лица студентов. Вечерние «Преждеосвященные» литургии, когда читаешь на клиросе, а пересохший от голода и жажды, почти наждачный язык едва ворочается во рту и физически начинаешь ощущать, что значат слова Псалмопевца: «Душа моя яко земля безводная к Тебе». А вот и середина поста — поклоны уже совсем не так обременительны, тело ощущается тонким, звонким и прозрачным, пружинящие ноги сами собой несут тебя в храм, в воздухе разливается пьянящий свободой запах весны. Ну и, конечно, незабываемая Страстная седмица, опять полный круг богослужения — и утром и днем и поздно вечером… В пятницу вечером особое, ни на что не похожее чтение Иезекиилева пророчества и утром светлая, наполненная тихой радостью служба Великой субботы с ее пятнадцатью паремиями (до сих пор — моя любимая служба года), вкушение сушеных смокв и фиников после абсолютного пятничного поста, а затем почти безмолвный, как бы застывший и невозможно длинный день ожидания бурного пасхального веселья. Только немного грустно, оттого что кончается пост, кончается усилие, и вскоре мы вновь отяжелимся утучняющими яствами. Но на самой Пасхальной службе эта грусть мгновенно забывается и переполняющая радость льется через край.

В академии я впервые вжился в полный круг богослужебной жизни Церкви, и, поскольку службы велись по-английски (из-за самого разнообразного происхождения студентов это был их единственный общий язык), так получилось, что английский в какой-то степени стал моим первым (и почти родным) богослужебным языком. Я всегда брал славянские тексты в храм, чтобы, слушая службу по-английски, следить за ее ходом по-славянски. И тем не менее сейчас я, как это ни парадоксально, скучаю по английскому богослужению, и в тех редких случаях, когда я его слышу, меня переполняет ностальгическое чувство.

Богослужебный английский несколько отличается от разговорного, но, конечно, меньше, чем славянский от русского. Хотя переводы есть разные, так сказать, разные школы переводов. Некоторые считают, что язык должен быть более современным, но в академии, как правило, придерживались золотой середины, используя язык, близкий Библии короля Якова, созданной в XVII веке. И все равно, до сих пор английский перевод все еще находится в рабочей стадии. Многие из версий вообще не были опубликованы, и приходилось служить по машинописным распечаткам (компьютеры тогда еще только-только появлялись). Все это разрабатывается и публикуется постепенно, и, я думаю, настоящий перевод будет долгие годы еще выкристаллизовываться.

* * *

Итак, если Флоровский заложил фундамент будущей академической жизни, то строить на нем довелось уже другим. Он создал теоретическую базу, а вот для ее практического воплощения в жизнь нужны были совсем иные дарования. К сожалению, отец Георгий был совершенно непрактичным человеком, к тому же с чрезвычайно сложным характером. А для успешного функционирования учебного заведения требовались деньги, которые можно было получить только от спонсоров. Пользуясь экуменическими связями Флоровского, пока удавалось раздобыть небольшие средства от римо-католиков и протестантов, но вечно это продолжаться не могло: православная академия должна была существовать на средства самих православных. Но как это осуществить?

Отцу Георгию требовалась своя команда. И он ее создал. В самом начале 50-х годов он выписал из Парижа молодого, но уже довольно известного священника отца Александра Шмемана и профессора-догматиста Сергея Сергеевича Верховского. Через несколько лет в академию прибыл и отец Иоанн Мейендорф. Так сложился костяк ее профессорско-преподавательской корпорации, который я застал почти целиком. Увы, кроме самого отца Георгия Флоровского, который еще в 50-е годы из-за серьезного конфликта с попечительским советом покинул академию и переехал в Принстонский университет, где и преподавал до конца жизни, окруженный славой, почетом и восторженно внимающими великому человеку студентами. В предыдущей книге я описал последнюю отслуженную отцом Георгием литургию, на которой мне выпало счастье присутствовать и молиться.

Новый ректор, отец Александр Шмеман, создал материальную базу для существования академии и приобрел для нее территорию бывшего женского католического монастыря к северу от города. Так академия впервые обзавелась собственными помещениями. Сейчас от монастырских корпусов осталось только облицованное серым гранитом центральное здание, а вокруг стоят органично вписанные в ландшафт новостройки. В мое время их было куда меньше и центральное здание доминировало над всей территорией. Я еще застал переделанный из католической часовни старый академический храм — маленький, уютный, намоленный и очень тесный. За время моей учебы построили новый, более просторный и более представительный храм.

* * *

Студентов в академии обучалось немного — всего около ста человек или чуть меньше. Бо́льшая часть жила в общежитиях — двух мужских и женском. Семейным приходилось снимать квартиры неподалеку. Сейчас на территории уже выстроены общежития квартирного типа для женатых студентов. Тогда же таких квартир было только две, и их отводили самым многодетным. Преподаватели жили в домиках на территории и в еще нескольких, расположенных в пешеходной досягаемости от академии.

Возраст студентов был самым разным. На наш курс (набор 1980 года) почти все пришли не сразу после университета, а уже успели хотя бы немножко почувствовать жизнь, поработать и приобрести определенный опыт. Поэтому я оказался там далеко не самым старшим, хотя мне уже исполнилось 25 лет. Были студенты 27-28 лет, были мои ровесники и лишь несколько человек моложе меня.

Большинство студентов обучалось по основной программе — на кандидата богословия. Несколько человек продолжали свое образование по магистерской программе. Девушки, как правило, поступали на регентские курсы. Кроме того, была и совсем зеленая еще молодежь — ребята, захотевшие получать богословское образование сразу после школы. Специально для них был заключен договор с двумя близлежащими университетами, в которые они могли поступить по выбору. Жили они в академическом общежитии и даже проходили у нас некоторые богословские дисциплины, которые засчитывались им в их учебных заведениях. По получении степени бакалавра они автоматически переходили на академическую магистерскую программу.

Обучение и проживание в академии было платным (как и во всех учебных заведениях США), но очень дешевым. Если память мне не изменяет, в начале 1980-х годов эта сумма составляла около трех тысяч долларов в год. Но зато большую часть хозяйственных работ приходилось выполнять самим студентам. Каждому назначалось послушание, которое должно было занимать не более шести часов в неделю. Это могла быть и работа на кухне: штатный повар у нас имелся, а вот помогали ему студенты. В субботу-воскресенье повар отдыхал, и на всех готовил специально назначенный студент. В послушания входили уборка территории, работа в библиотеке и книжном магазине (весьма значительном источнике доходов для академии) и — самое почетное — алтарное служение. Чистота и порядок в общежитиях поддерживались самими студентами.

Еще один способ заработка академией денег назывался «Октет». В начале лета восемь лучших голосов нашего хора на микроавтобусе с прицепом отправлялись в путешествие по Америке. Каждый вечер они давали концерты в православных храмах, пели за богослужением, продавали книги и отправлялись дальше. И так три месяца… Помимо финансового дохода это путешествие играло важную роль: люди знакомились с семинаристами и проникались идеей важности качественного богословского образования. Таким образом, друзей у академии становилось все больше.

Этой же цели служил День православного образования. В первую субботу октября на территории академии ставили громадные тенты. В одном из них, самом большом, служили литургию, которую возглавлял митрополит всея Америки и Канады (он занимал должность президента академии). В других были книжные и иконные лавки, лотки с сувенирами и прилавки с блюдами разных православных народов: сербскими, греческими, русскими, украинскими, румынскими, арабскими и прочими. Все это готовилось и обслуживалось силами студентов, выпускников и добровольных помощников из православных приходов города и приносило весьма солидный доход в академический бюджет. Но поработать для подготовки и проведения этого дня, а потом на уборке приходилось изрядно…

* * *

Итак, богослужебная жизнь, послушания… Но при этом академическая нагрузка была весьма и весьма плотной: за три года нужно было овладеть программой, которую в России проходили за восемь (четыре семинарских года и четыре академических), и защитить диссертацию. Американская система обучения подразумевает большое количество курсовых — по каждому изучаемому студентом курсу, каждый семестр. То есть четыре курса — четыре курсовика, страниц по двадцать каждый. Во всех комнатах постоянно трещали электрические пишущие машинки, лишь через пару лет начали появляться компьютеры, но принтеры тогда были только матричные, и они трещали еще громче машинок. Студенты все время писали.

Экзамены сдаются дважды: в середине семестра и в конце. Все испытания (кроме языковых) — письменные. Итоговая оценка складывается из четырех компонентов: курсовик, два экзамена и работа на занятиях. В общем, система потогонная. Но в первом семестре имелась еще одна особенность: в его середине все мы должны были сдать экзамен по содержанию Библии — Ветхого и Нового Завета. Провалившим его предоставлялась возможность одной пересдачи через год. После провала второй попытки следовало отчисление.

Преподавателем Ветхого Завета был коренной палестинец (то есть человек с настоящим семитским мышлением), протоиерей Павел Тарази. В первый же день он, со своим ярко выраженным акцентом, сообщил нам, чтобы мы забыли о всяком богословии. «На моих занятиях, — добавил он грозно, — никакого богословия я не потерплю! Богословие начнется только тогда, когда вы будете знать текст!»

И он ткнул пальцем в раскрытую Библию, которую держал на ладони.

Отец Павел предупредил, что в день страшного испытания он напишет на доске названия любых трех библейских книг и мы должны будем по главам изложить их содержание. Экзамен по Новому Завету (этот предмет читал тишайший и вежливейший профессор-серб Веселин Кесич, оказавшийся, впрочем, очень въедливым экзаменатором) несколько отличался: нам обещали выдать листки с ключевыми терминами, фразами, именами и географическими названиями, по которым нужно восстановить их контекст. Кроме того, нас могли попросить сопоставить повествования о Страстях Христовых в разных Евангелиях или идентифицировать те или иные притчи Спасителя, отнеся их к нужному Евангелию.

Все это нам сообщили в первые дни. Так что готовиться надлежало начинать сразу же.

* * *

Занятия, как и богослужения, велись на английском. Единственное, что мне позволялось — это писать курсовики на русском языке, естественно, в том случае, если преподаватель его знал. Но это само собой разумелось: было бы довольно странно писать по-английски для отца Александра Шмемана или отца Иоанна Мейендорфа.

Интернациональность была особым достоинством академии, ибо она ощутимо давала почувствовать, что Православие — это не этническая русская, греческая, сербская, румынская вера, но вселенская религия со вселенской миссией. Невозможно забыть удивительные академические Пасхи, когда мы пели тропарь по очереди на самых разных языках. Студенты знали, как сказать «Христос Воскресе! Воистину Воскресе» на всевозможных наречиях, и все друг друга поздравляли. И чем экзотичнее был новый язык, тем больше радовались и тем скорее разучивали. Это отражалось даже на нашей семинарской трапезе, потому что повар всегда старался готовить пищу разных православных народов — сербские, греческие, арабские, русские блюда…

Напряжения академической жизни добавляло и то, что мы сразу были поставлены в очень жесткие рамки, которым требовалось соответствовать. Затем порядок немного смягчился, но мы застали еще прежние времена и удивительный состав преподавателей, делавших академию очевидной преемницей парижского Свято-Сергиевского института, а через нее — русских дореволюционных школ. Сейчас, после смены двух поколений преподавателей, академия этого лишилась.

В чрезвычайно плотный график обучения втискивали солидный список предметов, на каждый из которых (кроме языковых) отводилось два часа в неделю. Остальное время — самоподготовка, громадный список книг для чтения, бесконечные курсовые. И все нужно успевать — читать, писать…

…И выполнять послушания. Первый год я работал в обеденной команде, где пять дней в неделю нужно было накрывать на стол, а после трапезы убирать и мыть посуду. Второй год я поддерживал порядок на территории (занимался в основном садовыми работами), а на третий меня назначили на самое престижное в академической общине послушание — помощником в алтаре. Потом, когда я уже поступил в докторантуру, но оставался жить в академии, я стал старшим алтарником и передавал знания своему преемнику.

В самом начале второго года обучения, 14 сентября 1981 года, митрополит всея Америки и Канады Феодосий произвел мое пострижение и хиротесию (рукопоставление) в чтецы. В тот год академия жила без своего храма: старый был разрушен, а новый строился. Ежедневные богослужения проходили на крытой веранде основного здания, а воскресные и праздничные — в крипте католического костела напротив. Там, в крипте, митрополит и произвел меня в чтецы. Положенный текст я читал по-славянски, запинаясь от волнения. В ранней Церкви служение чтеца было учительским, что отражено в молитве на поставление в этот церковный чин, где испрашивается помощь Божия на чтение и толкование Писания. Вот так и вышло, что вся моя дальнейшая жизнь оказалась связанной с учительством и преподаванием, или, коротко, со служением слова.

Алтарное послушание дало мне еще один навык — иподиаконское служение. В академический храм часто приезжал митрополит Феодосий, посещали его и другие иерархи. В лучшем случае они привозили с собой одного иподиакона, а то и вовсе прибывали без них, зная, что в академии есть мы. Была у нас и другая функция: когда Нью-Йоркский архиепископ Петр выезжал с визитами на приходы епархии, настоятели звонили в академию и «одалживали» нас. Мы помогали в архиерейском служении, присутствовали на приеме в честь архиерея, а потом возвращались домой. Так удавалось еще и немного подработать (настоятель обычно выдавал нам конвертик с «благодарностью»).

Мне повезло: у меня были замечательные учителя– алтарники. Главным из них стал Мирко Добриевич — американец сербского происхождения. Он был идеальным алтарником: все службы знал наизусть, дневал и ночевал в алтаре, сам чинил и гладил облачения и составлял подробные письменные подсказки для алтарников и священников. Мирко был высоким красивым парнем и даже думал о вступлении в брак, но у него никак не получалось завязать знакомство с девушкой, потому что говорить он мог только о богослужениях. А если он хотел развлечь девушку забавной историей, то рассказывал, как, например, такой-то архиерей, забывшись, на Трисвятом взял дикирий и трикирий вместо дикирия и креста: «Представляете себе, как смешно?»

Неудивительно, что после получаса таких разговоров его собеседницы извинялись и вспоминали о каких– то неотложных делах, требующих их присутствия в другом месте. Так Мирко и не удалось жениться. Может, это и к лучшему, ибо теперь он служит своей родной Сербской Церкви в епископском сане в далекой Австралии. Уверен, что его богослужения проходят идеально.

* * *

Дисциплина в академии (все-таки она была закрытым учебным заведением) для американских студентов казалась неслыханной по строгости, хотя воспитанники русских духовных школ сочли бы ее чрезвычайно либеральной. За грубые нарушения дисциплины, равно как и за вопиющие проступки против нравственности, полагалось отчисление, и это было не пустой угрозой: каждый год обычно исключали двух-трех человек. Алкоголь на территории, кроме тех случаев, когда его подавали в общей трапезной (по большим праздникам), запрещался. Женское общежитие было закрыто для студентов мужского пола, а мужские — для женского. Для выхода за территорию академии требовалось благословение. Позже одиннадцати вечера, если не было каких-то особых обстоятельств, позволялось находиться либо в своей комнате, либо в библиотеке. Но в богатой академической библиотеке можно было сидеть хоть всю ночь. Хотя, кроме справочной литературы, которая не выдавалась на руки, все остальное мы брали в комнаты и занимались там (если, конечно, это не мешало спать соседу).

Занятия проходили либо с утра, либо вечером, уже после ужина. Остальное время отводилось на самостоятельную учебу. В субботу и воскресенье занятий не было, так что в эти дни нужно было найти время, чтобы написать очередной курсовик.

Напряженная академическая жизнь продолжалась и в общении: у нас возникали богословские дискуссии, что, впрочем, было естественно, поскольку мы открывали для себя целый неведомый и чрезвычайно интересный мир. Например, на протяжении нескольких месяцев студенты бурно обсуждали проблему авторства Корпуса псевдо-Дионисия Ареопагита, потом жаркие дебаты велись об афтартодокетизме. Некоторые споры затягивались на всю ночь — до четырех-пяти утра. В результате, по просьбе студентов, было проведено несколько формальных диспутов в академических аудиториях, где арбитром выступал отец Фома Хопко. Впрочем, в роли беспристрастного судьи он не удержался и сам принял деятельное участие в споре, примкнув к одной из сторон, позволяя возражать себе и даже подлавливать себя на слове…

Раз в месяц группа желающих отправлялась на экуменическую дискуссию. Мы собирались поочередно в одной из богословских семинарий Нью-Йорка и обсуждали заранее оговоренную тему. Помимо православных, присутствовали семинаристы-католики, пресвитериане, епископалы, лютеране и баптисты, а иногда кто-то еще, например, иудеи-реформаты. Я съездил на эти дискуссии пару раз и больше не стал: все оказалось скучным и однообразным. Независимо от предварительно заявленной темы, обсуждение неизменно скатывалось на два предмета: причастие гомосексуалистов (о браках между ними тогда еще речи почти не шло) и женское священство. При этом дискуссия проходила в виде нападок на православных, против которых объединялись почти все присутствующие. Весь вечер нам приходилось отбиваться от все более агрессивных прогрессистов. Католики, довольные тем, что, благодаря нам, их присутствие остается незамеченным, тихо отсиживались в сторонке, предпочитая не встревать в скользкую дискуссию.

В общем, мы жили очень интересной и напряженной христианской жизнью.

* * *

Замкнутость и малочисленность коллектива — менее ста пятидесяти студентов, преподавателей и сотрудников академии (большая часть которых жила либо тут же на территории, либо в непосредственной близости от нее) — создавали особую семейную атмосферу небольшого поселка. Преподаватели часто приглашали студентов в гости. Были и традиционные посещения. Например, выпускная группа ежегодно ужинала у ректора, а великопостными средами, после вечерней Преждеосвященной литургии, все студенты по очереди вкушали спагетти с мидиями у отца инспектора. Студенты бывали у преподавателей на масленичных блинах, на Пасху, Рождество и Крещение. Последний праздник, правда, приходился на зимние каникулы, когда в академии оставалось совсем мало учащихся (почти все разъезжались на две недели по домам). Мы, оставшиеся, ходили со священниками по преподавательским жилищам, пели тропарь, священник совершал кропление, а хозяева угощали гостей (и наливали им чего-нибудь согревательного), так что к концу хор звучал уже не слишком стройно. Один раз после такого похода мой однокурсник уронил свою машину в водопад. Накануне он вышел из нее весьма навеселе, забыв поставить ее на ручной тормоз, и она задним ходом скатилась в разбухший от зимних дождей ручей, который принес ее к водопаду. Проснувшись утром, мы увидели автомобиль, который висел задними колесами над бездной и каким-то чудом ухитрялся сохранять равновесие и не рухнуть вниз. Его извлекали при помощи подъемного крана…

Общинная жизнь, в которой все были вместе — студенты, преподаватели, где каждый день начинался с утрени, заканчивался вечерней, с общим участием в Евхаристии, общим Причастием, давала нам очень многое. Конечно, в такой небольшой закрытой общине неизбежны и теневые стороны: мелкие ссоры, которые на месте кажутся очень большими, слухи, сплетни, когда все про всех все знают, — увы, это неизбежно. Но все это в конце концов оказывалось неважным, несущественным, потому что главное — ощущение, что мы все принадлежим к единой Церкви, единой христианской семье, занимаемся очень важным делом. Конечно, то, что я сейчас напишу, будет большим преувеличением, но все же… В чем-то нашу тогдашнюю жизнь можно сравнить с тем, как Григорий Богослов описывает свою юность, повествуя, как они вместе с Василием Великим учились в Афинском университете и знали только две дороги: в храм и в библиотеку. Но то было посреди большого языческого города, с его соблазнами и искушениями. У нас же все было проще: мы жили на маленьком очень красивом клочке земли, со своим водопадом и ручьем, и все пути пролегали между библиотекой, занятиями и церковью. Большой языческий город находился на некотором отдалении, и чтобы попасть в него, требовалось определенное усилие.

* * *

Академия находилась в северном пригороде Нью-Йорка. При желании до города было несложно добраться. Но все-таки для этого нужно было дойти до станции (минут десять) и сесть на электричку или ехать на автобусе (кстати, самый дешевый способ) до конечной станции метро на севере Бронкса. Таким образом, часа за два можно было добраться до нужного места в городе. Но все же такое путешествие занимало как минимум полдня, а выкроить их в плотном графике было весьма сложно.

Графство Вестчестер, к которому административно принадлежала академия, было одним из самых богатых графств США (по уровню доходов населения оно входило в первую пятерку). Собственно, академия попала туда случайно: в момент приобретения собственности земля в графстве стоила еще довольно дешево. Потом она резко подорожала: жить в Вестчестере стало престижно. Вокруг стояли роскошные особняки, почти что замки. Выходя вечерами на прогулку, я наблюдал невероятно скучную жизнь американского «upper middle class». Впрочем, я писал о ней в прологе.

Озверевшие от безделья и вседозволенности банды подростков шатались по окрестностям. Любимым развлечением недорослей было угонять машины и, разогнав их, запускать в озеро, успевая при этом выпрыгнуть на ходу. Периодически из озера вытаскивали эти машины. Напомню, что, живя в Гарлеме, я никогда не боялся гулять по своему району. Но когда вечером, возвращаясь через перелесок от электрички в академию, я встречал группу развязных белых отморозков, мне становилось не по себе.

* * *

За несколько десятилетий до моего появления в академии здесь шумел густой лес. Постепенно строились дома, зеленый массив сужался и для лесного зверья оставалось все меньше места. Постепенно животные приспособились жить вблизи человека: начали попрошайничать, залезать в помойки и подворовывать пищу с магазинных складов.

На нашей небольшой территории, помимо вездесущих в Америке белок, встречалось довольно много зверей: бродили по ночам скунсы, еноты и опоссумы, вылезали из нор сурки. Пару раз я даже видел дикобразов.

Помню, жена нашего протодиакона, разбившая за семейным общежитием огородик, жаловалась, что помидоры не успеют вызреть, как их кто-то подъедает. Однажды из своего окна я увидел этого «кого-то»: крупный толстый сурок не спеша приковылял на грядки, уселся и стал объедать помидорный куст, выбирая самые спелые плоды.

Красивые пушистые черно-белые скунсы свободно бродили по окрестностям. И люди, и звери их боялись и обходили стороной, ведь, по слухам, они могут выстреливать своей вонючей жидкостью на расстояние до десяти метров. Скунсы неагрессивны и «стреляют» неохотно, если, конечно, их не испугать. Однажды мой однокашник вышел из дверей общежития рано утром и… наступил на развалившегося под дверью скунса. Всю его одежду пришлось выкидывать, а сам он в течение следующей недели отлеживался в ванне с томатным соком. Подойти к бедному парню мы смогли только дней через десять.

Как-то я вызвался переночевать на нашей зеленой лужайке, чтобы посторожить установленные перед Днем православного образования палатки: местная шпана могла запросто перерезать шпагаты. Ночью я проснулся от подозрительного шороха, выглянул из своего спального мешка и вдруг в метре от себя увидел копошащегося скунса! Меня прошиб холодный пот, я застыл на месте, а наглый зверь не меньше получаса выгуливался вокруг меня, обнюхивая окрестности. Лишь когда он удалился, я вздохнул с облегчением, но долго еще не мог заснуть.

Однажды утром мы увидели в мусорном контейнере молодого енота: ночью он, видно, прыгнул туда, но выбраться уже не сумел. Услышав голоса приближающихся людей, зверек упал на спину и притворился мертвым. Однако он не мог совладать с любопытством и один глаз оставил открытым: им-то он и поглядывал на нас. Мы опустили в контейнер толстый сук и отошли в сторонку. Почувствовав себя в безопасности, енотенок быстро вылез из западни.

А один взрослый енот, которого я называл Петькой, даже научился поджидать меня каждый день после ужина у выхода из трапезной. Я выносил ему что-нибудь поесть, и он с благодарностью принимал мои гостинцы. Летом я уехал на каникулы, а осенью уже не нашел его — видно, не дождавшись меня, Петька отыскал себе нового покровителя

Из окна своей комнаты я видел потрясающих своей вычурной красотой синих узорных соек и пламенно красных кардиналов, голосистых пересмешников и многих других певчих птиц, чьих названий я не знал. По утрам можно было заслушаться их концертами.

Но была в американской природе одна ловушка. Это poison ivy — ядовитый плющ. Совсем незаметное маленькое растение, он встречается повсюду, и если его не знать, можно нарваться на страшные проблемы. Дело в том, что плющ — очень мощный аллерген, действующий на любого человека (кроме индейцев, у которых к нему иммунитет; у американцев существует поверье, что индейцы прокляли природу, чтобы она вредила бледнолицым). Достаточно дотронуться до него или даже погладить задевшую его собаку (на животных он не действует), как через два-три дня на коже появляются большие волдыри и начинается мучительный зуд. Потом они лопаются, и там, куда попадает вытекшая жидкость, появляются новые волдыри, которые чешутся не меньше прежних. Все это длится не менее двух недель. Если плющ случайно попадет в костер и кто-то вдохнет дым от него, пузыри появляются в легких, а это может привести даже к смертельному исходу.

Я долго не верил в ядовитый плющ, считая, что это американская легенда: они-де не любят природу, боятся ее, вот и придумывают невероятные страшилки. Но на втором курсе академии, работая на газонокосилке, я, видимо, обрызгался соком ядовитого плюща, который тогда еще не распознавал. Через два дня волдыри полностью покрыли мои ноги так, что я даже не мог надеть брюки, и две недели мне пришлось носить подрясник поверх шортов, пока наконец пузыри не зарубцевались, а зуд не успокоился.

Так я научился быть осторожным с американской природой!

Гас-погорелец и другие

Помимо напряженного академического цикла обучения, в программу входили еще и практические занятия. На третьем курсе нас обязывали пройти пастырскую практику по одному главному направлению и трем побочным. Выбор состоял из служений в больнице, в тюрьме, в старческом доме, в военной академии, в церковноприходской школе и т.д. По каждому — основному и побочным направлениям — требовалось набрать определенное количество часов. Я начал с больничного служения. Раз в неделю ездил в город, где проводил полдня в громадном госпитале, с которым у академии был договор. В регистратуре мне давали список больных. Дело в том, что при поступлении в больницу пациенты (по желанию) указывают свое вероисповедание и отмечают, хотят ли они, чтобы их посетил капеллан. Затем я шел к своим больным (обычно их оказывалось человек пять-шесть). С каждым я беседовал, предлагал помолиться вместе и спрашивал, желают ли они исповедаться и причаститься. Их имена я в тот же день передавал ответственному за наше служение священнику, и на следующее утро он приходил в больницу со Святыми Дарами.

Нескольких моих больных я вспоминаю до сих пор. Одна пожилая дама (назовем ее Мария), лежавшая после операции на сердце в реанимации, происходила из известной русской дворянской семьи Трубецких, и мы с ней даже нашли нескольких общих знакомых. Она была спокойна и очень собранна. Моему визиту Мария обрадовалась, тем более что никак не ожидала, что капеллан будет русскоязычным. Мы с ней побеседовали, помолились, и я обещал, что завтра с утра к ней придет священник. После моего ухода больную посетила сестра, та рассказала ей о моем визите, они пообщались, но вдруг Марии резко стало хуже, и она, несмотря на активные усилия врачей, скончалась. В тот же день сестра позвонила мне и рассказала о ее смерти, попросив молиться об упокоении ее души. Так вышло, что наша совместная молитва и стала ее последним разговором с Богом в этой жизни и подготовила ее к переходу в вечность.

Второй запомнившийся мне пациент был совсем другим. Этот молодой (лет тридцати) грек лежал в ожоговом отделении. При входе меня заставили раздеться и облачили во все стерильное: рубаху, штаны, бахилы, шапочку на голову и маску на лицо. Страдалец лежал на кровати голый, если не считать обильно смазанных какой-то желтой мазью марлевых повязок, покрывавших бо́льшую часть его кожи. Видно было, что он очень мучается. Говорил с трудом, закатывая глаза от боли, лицо его подергивалось. Очень просил поскорее привести к нему священника для исповеди и Причастия. Звали его Гас (то есть Густав), что можно было расценить как сокращение от Августина. Под таким именем я его записал в синодик и начал поминать в молитвах. На следующей неделе я почему-то приехать не смог и, прибыв в больницу еще через неделю, сразу же направился к бедному Августину. Его уже перевели в палату для менее тяжелых больных, что я понял сразу же по приходе в отделение. Переодеваться меня больше не заставили, лишь выдали матерчатые бахилы на ноги. Первое, что мне бросилось в глаза, когда я шагнул внутрь, — это обложка журнала «Плейбой» в руках лежащего на постели человека, который внимательно разглядывал его страницы. Лица человека не было видно. Он был так увлечен своим занятием, что даже не заметил моего присутствия. Я деликатно кашлянул, и Гас (это оказался именно он), густо покраснев, стал запихивать журнал под подушку. Я задал несколько дежурных вопросов и вышел. Видно было, что Августин начал поправляться…

Семинаристы

Русские и русскоязычные

Но вернемся к моей жизни в академии. Первоначально студенты ютились по пять-шесть человек в комнатках на верхних этажах главного корпуса. За два года до моего поступления наконец-то построили новое общежитие и жизнь стала вполне комфортной. Все комнаты были для одного и двух человек. Обычно по одному жили студенты третьего курса и магистранты. Остальные, как правило, жили по двое.

С общежитием, которого я больше всего боялся, мне сразу же повезло. Оказалось, что соседом моим назначили отца Андрея Трегубова, уже упомянутого мною приходского священника Солженицына. Его рукоположили пару лет назад еще до окончания им академического курса. Из-за приходской занятости батюшка смог продолжать образование лишь в четверть нагрузки и приезжал всего на два дня в неделю. Таким образом, я практически стал хозяином двухместной комнаты, а один вечер в неделю проводил с увлекательным собеседником.

Так получилось, что я оказался третьим студентом– эмигрантом из Советского Союза, но первым, который окончил академию. Крестивший меня отец Иаков поступил учиться много раньше, но кандидатку свою он написал и защитил лишь через несколько лет после моего выпуска. Отец Андрей Трегубов поступил вторым, но после рукоположения уехал на приход в Нью-Хемпшир и обучение прервалось. Городок, в котором он служил, стоял на самой границе с Вермонтом, где и располагалось поместье Солженицына. Сам писатель в храм никогда не ходил (говоря, что, если он придет, все будут смотреть на него, а не молиться), но семья его посещала богослужения регулярно. Зато на территории самого поместья имелся домовой храм. Отец Андрей служил там два-три раза в год, и еще несколько раз служили посещавшие Солженицына отец Александр Шмеман и Аляскинский епископ Григорий (Афонский). Эти службы Солженицын отстаивал и причащался за ними.

В год моего поступления отец Андрей решил попытаться возобновить учебу, чтобы мало-помалу довести дело до конца. Насколько я помню, надолго его не хватило и академию он так и не закончил, но зато стал моим соседом. Дружба с отцом Андреем мне многое дала. В свои первые каникулы я поехал к нему в гости в занесенный снегом Нью-Хемпшир.

Второе, с чем мне повезло, — это с однокурсниками. Наш курс оказался чрезвычайно интересным, в некотором роде даже уникальным. На церемонии нашего окончания академии оказалось, что не менее восьмидесяти процентов от общего числа выпускников получили дипломы с отличием. В американской системе образования предусмотрены три степени отличия: простое (средняя оценка не ниже 4+), особое (не ниже 5-) и «круглое» (не ниже 5). Так вот, даже круглых отличников у нас набралось три человека. Почти все остальные выпускники были отмечены простым или особым отличиями. Еще предусматривалась четвертая форма поощрения: отметка об отличной кандидатке, то есть не просто защита, но отличная защита. Но в нашем случае решили об отличной защите даже не говорить, потому что отличников и так было слишком много. Такое обилие способных и мыслящих людей, причем самого разного происхождения и с самым разным жизненным опытом, способствовало созданию удивительной атмосферы нашей студенческой жизни.

Если не считать отца Андрея, я тогда был единственным среди студентов, рожденным в России (кроме вольнослушательницы Ларисы Волохонской, сестры петербургского авангардного поэта). Кроме нас, во всей академии училось всего два свободно говорящих по-русски студента: один — курсом старше меня и другой, не проживавший в общежитии, — на магистерской программе. Оба они были местными уроженцами, происходящими из эмигрантских семей.

Первый — Александр Гарклавс — был сыном известного чикагского протоиерея Сергия Гарклавса – приемного сына архиепископа Иоанна (Гарклавса), эмигрировавшего из Латвии в послевоенное время. В одном из лагерей для перемещенных лиц тогдашний епископ подобрал и усыновил беспризорного мальчишку, впоследствии ставшего отцом Сергием. В их семье хранилась чудотворная Тихвинская икона Божией Матери, увезенная епископом от поругания и недавно возвращенная на Родину его сыном. Сейчас внук архиерея, мой бывший однокашник Александр Гарклавс, — протоиерей. Он несколько лет исполнял послушание Управляющего делами Православной Церкви в Америке.

Другой русскоязычный студент — Алексей Либеровский — происходил из семьи потомков первой, белогвардейской, волны эмиграции и принадлежал к третьему поколению, живущему вне России. Его отец и мать родились в Югославии, а он — уже в Канаде; С Алешей я познакомился в свой первый день в академии и дружу до сих пор. После Мирко Добриевича он стал моим вторым учителем по алтарному и иподиаконскому служению.

Первый раз я присутствовал в алтаре при архиерейской литургии в своем родном храме Христа Спасителя: там служил тогдашний епископ Нью-Йоркский и Нью-Джерсийский Петр, и Алеша привез меня из академии помогать. Службу я тогда знал плохо и поэтому не могу сказать, в какой ее части произошло это событие.

Владыка попросил иподиакона Алешу передать ему митру, на что тот, ничтоже сумняшеся, отказал, сказав, что в этот момент надевать ее не полагается.

— Да нет, сейчас я должен ее надеть, — смиренно возразил архиерей.

— А я говорю, что сейчас вы ее не наденете! — парировал властный иподиакон.

— Но я же епископ, и это моя митра, — попытался владыка зайти с другой стороны.

— Вот порядок архиерейского служения. Сейчас вы служите с непокрытой головой!

— Знаете, — все еще мягко, но уже с некоторым раздражением произнес епископ, — сейчас я приказываю вам: передайте мне мою митру!

Алеша нехотя повиновался, но до конца службы негодующе разводил руками и бросал гневные взоры на владыку.

Так я и не знаю, кто из них был прав в этом литургическом споре, но до сих пор поминаю архиепископа Петра (Л’Юилье) и его небывалое смирение.

А мой друг Алексей Павлович Либеровский сейчас служит главным архивистом Православной Церкви в Америке.

«Конверты»

Среди моих соучеников были самые разные люди. Несмотря на корни нашей академии, русские среди них составляли явное меньшинство. Помимо уже упомянутых мною, несколько человек были американцами русского происхождения с разной степенью владения русским языком. Но самая крупная этническая группа в академии состояла из местных уроженцев карпаторосского происхождения, чьи предки приехали в США в конце XIX века из Австро-Венгрии. Их родным языком был смешанный русско-украинско-польско-венгерский диалект, который они называли «по-нашому» (Does he speak ponashomu?[43]). Поколение моих ровесников уже в основном не говорило на диалекте и владело только английским.

Кроме них, со мной учились студенты арабского (у них была некоторая автономия, и несколько раз в неделю они собирались дополнительно для занятий по их литургике, арабскому языку и богослужебному пению), греческого, сербского, болгарского и румынского происхождения. Были и единичные иностранцы: финны, японцы, поляки, венгры, румыны, французы и даже один южноафриканец. Училось у нас и несколько представителей монофизитских церквей: Эфиопской с Ямайки, Малабарской из Индии и пр. Но больше всего (не менее 50%) насчитывалось обращенных в Православие так называемых «конвертов», то есть американцев самого разного происхождения, обретших истину в Церкви.

* * *

Одним из самых моих близких друзей стал Джеффри Макдональд — американец шотландского происхождения, из старинного клана Макдональдов. По рождению он, разумеется, принадлежал к пресвитерианской церкви — национальной церкви Шотландии. Родители его были не слишком церковными, но все же по воскресеньям водили детей на службу и в приходскую школу. Джеффри с детства отличался от всей своей родни. Отец его считался весьма успешным менеджером, и в семье была сильна предпринимательская жилка. А старший сын — тихий, книжный мальчик — главным смыслом жизни видел служение Богу. В пятнадцать лет Джеффри обратился в баптизм, увидев там искренне и горячо верующих людей. Он ничего не делал наполовину и, окончив школу, поступил в самый известный баптистский библейский университет, где решил специализироваться на новозаветной археологии.

После второго курса Джеффри поехал в Палестину, где все лето работал на раскопках. И тогда он впервые задался вопросом: а когда же началось отпадение верующих от библейских принципов, о котором говорили его учителя? Он решил провести собственное исследование. Каковым было первое поколение христиан после написания Нового Завета? Так Джеффри познакомился с посланиями ученика святого Иоанна Евангелиста — священномученика Игнатия Богоносца, епископа Антиохийского, одного из первых христианских богословов, принявшего мученическую кончину в царствование императора Траяна (107 г.). Епископа Игнатия арестовали в его родном городе, когда он был уже в весьма преклонном возрасте, и в узах повлекли в Рим, чтобы бросить на растерзание львам на арене цирка. По пути святой Игнатий писал послания церквам в тех городах, через которые его проводили.

Джеффри придирчиво проштудировал эти письма и убедился, что по духу они ничем не отличаются от библейских текстов. Он перешел к следующему поколению и стал читать писания священномученика Поликарпа, епископа Смирнского, младшего современника святого Игнатия, также казненного римскими властями на арене цирка в его родном городе Смирне в 155-156 годах в возрасте 86 лет. Проконсул предложил ему похулить Христа и идти с миром. «Восемьдесят шесть лет я служу Ему, — отвечал Поликарп, — и никакой обиды не претерпел от Него. Как же я могу похулить Царя моего, Который меня спас?» И в его писаниях даже самому взыскательному взгляду придраться было не к чему — мученик Поликарп ни в чем не отходил от библейского духа.

Джеффри познакомился с трудами святого Иустина Мученика — первого христианского философа, интеллигента, который, получив блестящее образование, искал высшую мудрость по всему свету и нашел ее в христианстве. Он был казнен в Риме при императоре-философе Марке Аврелии между 162 и 168 годами. Далее мой друг стал читать труды священномученика Иринея Лионского — малоазийского грека, ученика святого Поликарпа, уехавшего в далекую Галлию и ставшего там епископом, миссионером и богословом. Он принял мученическую кончину в 202 году. И опять все эти писания были образцами библейской мысли, библейской веры и библейского духа.

Так, шаг за шагом, молодой баптист дошел до сегодняшнего дня, до писаний святителей Игнатия Брянчанинова, Феофана Затворника и современных православных богословов, и убедился, что библейская традиция, Предание никогда не прерывались и живут в единой и единственной исторической Церкви Христовой. Так он стал православным, наконец завершив свои поиски Церкви, в которой истинно служат Боту. Когда его принимали в Церковь, ему нарекли имя Серафим — в честь преподобного Серафима Саровского.

Нужно сказать, что у Джеффри-Серафима на всю жизнь сохранились характерные для искренних баптистов честность и щепетильность — качества, к которым мы, православные, зачастую относимся, увы, весьма небрежно.

По обращении в Православие ему оставалось доучиться еще год в его баптистском университете. Ситуация осложнялась тем, что все студенты при поступлении давали обязательство на все время обучения отказаться от употребления спиртного под угрозой изгнания из университета. Но в американских православных церквах запивка после Причастия всегда состоит из вина с кипятком, и, принимая ее, он нарушал свое обещание. Поэтому Джеффри направился к ректору и подал ему докладную о том, что в силу изменившихся обстоятельств его жизни он не может более исполнять обязательства в данном пункте, о чем формально ставит ректора в известность и оставляет дело на его усмотрение. К чести ректора нужно сказать, что он позволил Джеффри закончить курс, а тот за оставшийся год в университете обратил в Православие нескольких своих однокурсников.

Сейчас он живет в маленьком городке в Техасе с женой (обратившейся в Православие нью-йоркской еврейкой, кстати сказать, смешанного белорусско-румынского происхождения) и пятью детьми, воспитывая их дома без телевизора и школы. Родители обучают детей по специально разработанной ими программе, с бо́льшим охватом знаний, чем в обычной американской школе, но зато без всепроникающей идеологии политкорректности, разврата и консюмеристского американизма. И растут маленькие Макдональды несравненно более развитыми и воспитанными и, главное, целомудренными, чем их американские сверстники. Разумеется, они не мыслят своей жизни без Церкви, хотя ездить до ближайшего храма приходится 70 миль (примерно 110 км). Тем не менее они проделывают этот путь каждую неделю — на всенощную и на литургию, после которой Джеффри преподает в миссионерской воскресной школе для взрослых.

Несмотря на такую «неамериканскую» жизнь, мой друг — патриот своей страны, любит ее и желает ей добра. Дети прекрасно знают американскую историю, историю своей семьи на протяжении многих поколений, а что касается краеведения, то они дадут фору любому местному специалисту, ибо объездили и облазили в округе все, что только представляет хоть малейший интерес. Именно благодаря своему патриотизму Джеффри так переживает из-за происходящих в Америке перемен, превращающих ее из страны, основанной на христианских принципах, в антихристианский таран современной глобалистской цивилизации.

Чтобы противостоять этой всепроницающей тенденции, особый упор в обучении детей мой друг делает на гуманитарных науках: дети углубленно изучают литературу и историю, современные и древние языки. Занимаются музыкой с преподавателями и спортом в районном спортивном клубе. Для лучшего восприятия истории Джеффри подбирает для них исторические романы по разным эпохам (оказывается, в XIX веке в Англии их писалось множество), и таким образом исторические персонажи для детей оживают.

Существуют они по американским меркам очень скромно, в довольно старом дощатом домике, без особых технических приспособлений, но зато с множеством книг, которые активно задействованы в жизни семьи.

Как сейчас помню удивительную для Америки (да и для современной России) картину в доме моего друга, которую застал, навещая его несколько лет назад. Проснувшись рано утром, я вышел в гостиную. Джеффри с женой еще спали. Грудная малышка тоже спала в колыбельке в их комнате. В гостиной на диване сидели двое старших детей пятнадцати и двенадцати лет, уткнувшись каждый в свою книгу, а двое младших (шесть лет и четыре года) под их присмотром тихо (чтобы не будить родителей) играли на полу.

Устраивает Джеффри семейные конкурсы, викторины и даже конференции. Раз в год проводит толкиеновские чтения: книги английского сказочника — одни из самых любимых в семье.

В связи с этим вспоминаю еще одну весьма характерную историю про своего друга, также демонстрирующую удивительные черты его натуры. Была у него пленка с записью чтения Толкиеном одной из глав его «Хоббита». Как-то уже в Москве, году в 93-м, я вспомнил об этом и написал ему с просьбой выслать мне копию. Но тут Джеффри, обычно столь обязательный, замолчал (напоминаю, что это было еще в «доинтернетную» эпоху). Бандероль с кассетой пришла только через полгода. В сопроводительном письме Джеффри сообщил, что пытался купить мне кассету, но не смог ее достать, так как она была издана много лет назад и давно уже разошлась. Тогда он связался с фирмой-производителем и попросил позволить ему скопировать пленку в одном экземпляре для друга из России, гарантируя, что я не буду использовать ее в коммерческих целях.

Многие ли из нас обратили бы внимание на такую мелочь? Но жизнь состоит из мелочей, и Джеффри во всем старался отвечать за себя и свои слова. Не о таких ли людях сказал Господь: «Добрый и верный раб! в малом ты был верен, над многим тебя поставлю; войди в радость господина твоего!» (Мф. 25:21)?

* * *

Голландец Йоост Ван Россум закончил академию (магистерскую программу) несколько лет назад и уехал преподавать в семинарию на Аляску. Во время моей учебы он поступил на докторскую программу в иезуитский университет Фордхэм, на севере нью-йоркского района Бронкса, недалеко от границы с графством Вестчестер, где находилась академия. Ректор, отец Александр Шмеман, позволил Йоосту на время обучения жить в нашем общежитии и питаться в общей трапезной (через два года я воспользуюсь этим прецедентом и также останусь жить в академии на время прохождения докторской программы в Фордхэме).

Йоост был сыном кальвинистского пастора из города Гааги. С детства он помогал отцу, играл на органе в его кирхе. Когда мальчику было около пятнадцати лет, он впервые поехал в Париж. Гуляя по улицам французской столицы, он заметил необычное церковное здание, зашел туда и оказался в русском православном храме. Службы не было. На скамеечке сидел седобородый старец в черной рясе, который ласково поздоровался с юным голландцем. Так Йоост познакомился с замечательным русским архиереем — епископом Александром (Семеновым-Тян-Шанским), кстати сказать, сыном знаменитого путешественника и первооткрывателя. Вскоре Йоост принял Православие с именем Иоанн (в честь святого евангелиста Иоанна Богослова) и стал духовным чадом владыки.

Отец, хоть и был недоволен выбором сына, не стал ему препятствовать (знаменитая голландская терпимость!), и Йоост, закончив университет, дальнейшее образование получал уже православное (в Свято-Владимирской духовной академии, аспирантуре, докторантуре).

С отцом моего друга я познакомился много позже, когда Йоост заканчивал докторантуру в США (диссертацию он писал о преподобном Симеоне Новом Богослове), а я проезжал через Голландию по пути в какую-то из Балканских стран. Йоост, проводивший каникулы на родине, пригласил меня переночевать у них.

На пороге дома меня встретил бодрый и улыбчивый старичок, который, пожимая мне руку, спросил по-английски с сильным голландским акцентом: «Скажите, а вы тоже тринитарий?» Поскольку это был первый вопрос, после того как Йоост представил меня, а также и из-за его акцента я сразу, что называется, «не въехал» и переспросил, что он имеет в виду.

— Вы тоже верите в божество Христа? — перефразировал свой вопрос старичок.

— Да, конечно, я тринитарий, — ответствовал я.

— Вот и мой сын такой же, — широко улыбаясь, сообщил мне пастор, — а я унитарий. Забавно, правда?

Тут мой ум вновь отказался зарегистрировать его слова, и я, решив, что ослышался, опять попросил его повторить. «Я не верю в божество Христа», — громко и как-то радостно информировал меня отец моего друга.

Действительно, в доме его не было ничего, что напоминало бы о профессии хозяина (все-таки пастор как-никак!). Ни креста, ни картины на библейскую тему — ничего! Только на лестнице в узком витражном окне переливалась всеми цветами радуги шестиконечная еврейская звезда.

Тут я понял ту готовность, с которой Йоост обратился в Православие: именно в Православии сын пастора впервые познакомился с настоящим христианством.

Сейчас он профессор в Свято-Сергиевском богословском институте в Париже.

* * *

Еще один из наших студентов — ныне известный в США православный блоггер Марк С. (американец норвежского происхождения) — впервые столкнулся с Православием на своей родине, в США, в городе Сиэтле.

Как-то он заметил на улице здание весьма необычной архитектуры. Его шпили почему-то были увенчаны куполами странной луковичной формы. На фасаде он прочитал, что это православная церковь — деноминация, о которой он до этого ровно ничего не слыхал. Из любопытства он зашел внутрь и понял, что попал на службу. Внутреннее убранство этой церкви поразило его своей необычностью. Все пространство посередине было пустым, столь привычные скамейки отсутствовали. Впереди мерцало тусклое золото стены из священных изображений. Они виднелись повсюду — на стенах, на специальных подставках, но стиль их был Марку совершено непривычен. Молящихся в храме он вообще не заметил, может быть, там и было несколько человек, но они не запечатлелись в его памяти. Невидимый хор (очевидно, он размещался наверху) пел странные, совершенно неземные мелодии. Прошел бородатый священнослужитель в странной парчовой накидке, кадя весь храм по окружности. Но несмотря на эту пустоту, мой знакомый явно ощутил Божественное присутствие в этом храме. Так он стоял, не зная, где он находится, на небе или на земле, как вдруг увидел древнюю старушку. Тяжело опираясь на свою палочку, она зашла в храм и направилась к иконам. Поцеловав ту, которая была помещена на центральном столике со скошенной крышкой, старушка стала прикладываться к изображениям, висевшим на стенах храма. Видно было, что ходить ей трудно, но она продолжала свой многосложный паломнический путь. Обойдя все иконы, старушка направилась прямо к моему знакомому, одиноко стоявшему посреди пустого храма. Когда она подошла вплотную к молодому человеку, тот широко улыбнулся ей и хотел было поздороваться, но она довольно ощутимо ударила его своей клюкой по ногам и сказала с резким русским акцентом: «Это мое место!»

Таково было первое знакомство Марка с Православием. Несмотря на столь «неудачное» начало, оно имело свое продолжение и закончилось весьма благополучно: через пару лет он принял церковное крещение.

* * *

Американец болгарского происхождения Стивен Костов обратился в Православие через чтение Достоевского, который полностью перевернул его жизнь, а католик Джоель О’Хара — через изучение отцов Церкви. Канадский кальвинист Эндрю Морби поступил в академию, еще не будучи православным, и был принят в Церковь на праздник Введения Богородицы во храм в наш первый год обучения. Я стал его крестным отцом. Сейчас он маститый протоиерей ПЦА. Сын лютеранского пастора Стивен Старенко, только став православным, узнал, что он украинского происхождения: до этого он считал свою фамилию немецкой.

История еще одного моего однокашника весьма драматична. Тим Перри родился в Калифорнии в семье португальца и итальянки. После окончания университета он решил в корне изменить жизнь, уехал на один из Карибских островов и открыл там школу подводного плавания. За несколько лет его бизнес достиг процветания. Тим был вполне доволен жизнью и не желал для себя ничего лучшего. Как-то он решил отдохнуть в совершенно новой обстановке и отправился в отпуск на Аляску. Суровая северная природа этого края настолько его поразила, что он захотел остаться там на некоторое время. «Немного» растянулось на семь лет, в течение которых он вел полную приключений жизнь, внешне вполне в духе произведений Джека Лондона. Принципиальная разница состояла в том, что герои американского писателя стремились к земному обогащению, а Тим искал духовного. Ищущий обрящет, и мой знакомый нашел драгоценное сокровище в Православии. Чтобы получше узнать его, он прибыл в Свято-Владимирскую академию. Во время обучения Тим познакомился с девушкой из семьи нью-йоркских греков, женился на ней и увез ее с собой на Аляску. Сейчас он священник на острове Уналашка в Алеутской гряде. А вещи его так и остались на Карибском острове. Никак он не выберется съездить и забрать их…

Один из моих обратившихся в Православие однокашников недавно был избран митрополитом всея Америки и Канады.

Иные люди приходили к Церкви совсем необычными путями. Так, один из моих однокашников узнал о Православии через партнеров по македонским народным танцам, которыми он увлекался. Правда, он надолго в академии не задержался.

Другой, звали его Том Джонс, вначале обратился в католичество через знакомых поляков, а затем через изучение польского языка столкнулся с русским и так заинтересовался Православием. Помню забавную историю из его «польского» прошлого. Как-то Тома пригласили на торжественный банкет в честь какой-то важной годовщины. Вход был по приглашениям: прибывающие гости называли свои фамилии охраннику у дверей, который сверял их с имеющимся у него списком. Фамилии звучали самые странные для американского уха: Пшебышмышльский, Равзиенклопшскиевич, Кшепшонкальшский… Их и выговорить было невозможно. Тем не менее охранник прекрасно воспринимал невозможные сочетания звуков на слух, мгновенно находил их в списке и приглашал проходить. Наконец дошла очередь до моего друга.

— Ваша фамилия?

— Джонс.

На лице охранника изобразилось замешательство:

— Как вы сказали? Не понял. Будьте любезны, продиктуйте вашу фамилию по буквам!

* * *

Французский студент философии Жак-Ксавье Монтисель открыл для себя истины Православия через чтение трудов древних мыслителей. Закончив университет в Париже, он приехал в академию, чтобы поучиться у отца Иоанна Мейендорфа. Спорщик и парадоксалист, Жак-Ксавье был увлекательнейшим собеседником. Но имелась одна проблема: его выговор. Английский он знал хорошо, но говорил со столь сильным французским акцентом, что к его речи требовалось долго привыкать.

Сам же Жак-Ксавье считал, что американцы отказываются его понимать нарочно, из-за империалистического снобизма и европофобии, и очень по этому поводу переживал.

Как и многие французы, он был отменным кулинаром, и ему назначили послушание быть воскресным поваром. Помню, в один из воскресных вечеров он приготовил говядину по-бургундски. Мы сидели за столом и нахваливали вкусное блюдо довольному повару, который ужинал вместе с нами.

Там же присутствовала девушка из какого-то дремучего южного штата, приехавшая в академию погостить на несколько дней. Она спросила о рецепте этого блюда, и Жак-Ксавье подробно рассказал, что, в какой момент и в какой последовательности нужно класть в кастрюлю.

На лице девушки отобразилось замешательство и недоумение.

— А не могли бы вы повторить то же самое, — вежливо обратилась она к французу, — только на этот раз по-английски?

Надо было видеть красноречивый страдальческий взгляд Жака-Ксавье, обращенный ко мне.

— Вот видишь, — читалось в нем, — я же тебе говорил про ненависть американцев ко всему европейскому!

Никакие доводы о том, что девушка, наверное, вообще первый раз в своей жизни видела иностранца и что она не только его, но и нью-йоркцев понимала с трудом, на моего приятеля не подействовали. Он остался при своем мнении.

* * *

Конечно, для многих из этих людей православная жизнь оказалась тяжелым культурным шоком, ведь приходилось вживаться в совсем иную реальность. Сложные богослужения, иной строй пения, невероятные сложнопроизносимые имена… Много раз я наблюдал, как новорукоположенные священники из коренных американцев спотыкались на отпустах, зачитывая по календарю списки поминаемых в тот день святых. Один только Onuphrius (Онуфрий) чего стоит! А ведь есть еще и Ephrosinius (Ефросиний), и Epistemia of Emessa (Епистимия Эмесская), и Synkliteki of Naegraneon (Синклитикия Негранская), и Sosepatras of Ikonium (Сосипатр Иконийский), и Protoleonas of Nikomedia (Протолеон Никомидийский), Evpsechius (Евпсихий), Nearchos (Неарх) и многие другие.

Помню, как один простой парень из Пенсильвании впервые был поставлен читать в храме за вечерней (все студенты должны были по очереди читать на богослужениях). Сложные слова ему давались с трудом, и всякий раз, когда он сбивался, у него непроизвольно вырывалось привычное «упс!». Чем больше он сбивался, тем больше волновался, и все чаще замедленное чтение прерывалось смешным междометием. В конце концов перед каким-то особенно трудным словом он споткнулся окончательно, на несколько секунд замолк, а затем ошеломленно, с присвистом, произнес распространенное в англоязычном мире четырехбуквенное ругательство (переводящееся, скажем, как «дерьмо»). Тут незадачливого чтеца наконец-то сменили, хотя служба уже и так была практически сорвана, все присутствующие буквально катались от смеха. Впрочем, парень этот учился лишь в колледже, да и тот закончить не смог, будучи отчислен после следующего семестра.

* * *

Иной раз среди «конвертов» попадались люди не совсем психически стабильные. Правда, постепенно они отсеивались. Помню анекдотичную историю, случившуюся с одним из них. По паспорту его звали очень для американца типично: Кевин Смит. Приняв Православие, он сменил себе имя и стал Варсонофием. Для американского уха Barsonotheus Smith звучит еще комичнее, чем какой-нибудь Раймунд Терентьевич Тухленко — для русского.

Варсонофий был прилежным студентом, немного, правда, странноватым. Лицо его поросло реденькой бородкой, более похожей на пух, на носу кривовато сидели роговые очки с толстенными стеклами, волосы торчали в разные стороны. Общался с сокурсниками он мало, говорил кратко и отрывисто и всюду искал свидетельства мировой апостасии[44]. Русского языка он не знал, но считал, что богослужения должны проводиться только по-церковнославянски. То, что в академии службы шли по-английски, он считал уступкой миру сему. Постепенно таких «уступок» в его мысленной копилке набралось великое множество. Канон на утрене сокращали, по средам и пятницам в трапезной обычно подавали рыбу, семинаристы в свободное время ходили без подрясников и тому подобное. Варсонофий стал крепко задумываться, так ли уж православна Свято-Владимирская академия и не попал ли он в логово той самой апостасии, которой столь опасался.

Пришло время зимней, первой для него сессии, и Смит стал усердно готовиться к экзаменам. Занимался он и по ночам и, чтобы не беспокоить своего соседа по комнате, выходил с учебными материалами на лестничную площадку. Чудак изобрел отличный способ, как не заснуть за книжкой: надо читать ее на ходу, медленно поднимаясь и спускаясь по ступенькам: подняться с третьего этажа, на котором он жил, на четвертый, потом спуститься на первый и назад наверх! Примерно на третью ночь таких экзерсисов, часа в четыре утра он, решив наконец пойти отдохнуть, перепутал этаж и зашел случайно в чужую комнату.

Мебель во всех общежитских комнатах стандартная, да и расположена примерно одинаково. К тому же в темноте разглядеть что-либо было сложно. Варсонофий тихонечко, чтобы не разбудить соседа, пробрался к своей кровати, разделся, снял очки и собрался было лечь, но вдруг в его постели что-то зашевелилось и грозно зарычало. В той комнате жил студент арабского происхождения по имени Томми Джозеф. Был он совсем маленького роста, очень смуглый, с большой черной бородой и лысиной во всю голову. Кроме того, Томми обладал невероятно зычным басом. Даже удивительно было, как в таком маленьком человечке помещалось так много голоса. В момент, когда Варсонофий подошел к постели, Томми повернулся на другой бок и захрапел.

Несчастный полуслепой Смит, увидев в своей постели черное рычащее существо, решил, что апостасия принесла свои плоды: в академии завелись бесы, которые теперь будут устраивать страхования единственному истинному православному студенту. Душа его ушла в пятки, но он мужественно бросился класть земные поклоны, выкрикивая при этом Иисусову молитву. Томми Джозеф, разумеется, от таких воплей проснулся и, не понимая, что происходит, с перепуга громко завопил своим мощным басом, призывая на помощь. Тут уже на шум сбежались все мы и, щелкнув выключателем, увидели умопомрачительную картину: два раздетых человека громко орут, но один из них сидит на кровати, а другой непрестанно падает на колени и, осеняя себя крестным знаменем, бьется головой об пол! Удержаться от хохота не смог никто.

Варсонофий, не вынеся такого испытания, перевелся в Джорданвилльскую семинарию Зарубежной Церкви, которая, по его расчетам, гораздо более стойко держала оборону против мировой апостасии. Правда, и там он не задержался: как нам сообщили, за год, так и не выучив русского, на котором велось обучение, он успел рассориться со всеми и уехал куда-то еще. А Томми Джозеф через много лет после этой истории стал епископом.

Украинцы

А вот украинцев у нас почти не было. Малоросская диаспора в Новом Свете отличается столь пылким национализмом, что предпочитает все делать отдельно от «москалей» или тех, кого она считает связанными с ними. Есть у них и свои духовные учебные заведения. Беда в том, что в церковном отношении украинцы разделены между собой. Не говоря уже об украинцах-католиках и украинцах-униатах, в стране существуют две крупные православные украинские юрисдикции и несколько мелких, совсем уж самостийных. Одна из них — каноническая — находится под омофором Вселенского патриарха. Другая, заметно крупнее первой, гордо именующая себя Автокефальной украинской церковью, более известна под названием «самосвяты», или «мертворучники» (поскольку ее родоначальник был рукоположен в начале 20-х годов в Киеве при помощи руки мертвого епископа, за неимением живого). Они выстроили свой церковно-культурный центр в городке Саут-Баунд-Бамбрук (South Bound Bambrook) в штате Нью-Джерси недалеко от Нью-Йорка, объявив, что возвели точную копию киевской Святой Софии. Но то ли потому что у них не хватило денег, то ли потому что не на ту фотографию посмотрели, получилось у них всего лишь довольно приблизительное подобие колокольни Святой Софии, да и то с нарушенными пропорциями. Храм в таком здании получился совсем малюсеньким, хотя и с очень высоким потолком, что создавало впечатление дна колодца. Рядом, в большом культурном центре, располагались сувенирный магазин, ресторан и семинария.

С церковным украинским национализмом я впервые столкнулся лишь в академии благодаря двум украинским студентам, учившимся у нас. Продержались они недолго, и после них при мне ни одного украинца больше в академию не поступало.

* * *

Первого из них звали Максым Лысьяк. Максым родом был из Канады. Он принадлежал к канонической Украинской епархии Вселенского Патриархата, которую возглавлял тогда епископ Ондрий. Максым — тихий, скромный молодой человек, с тонкой чувствительной душой, но при этом с резко обостренным чувством собственной национальной принадлежности —– поступил в академию одновременно со мною, и мы с ним даже подружились. Я, вспомнив детство и летние месяцы, проведенные в украинском селе, старался говорить с ним на его родном языке, что весьма его радовало, и он даже не ставил мне в вину мое «москальство».

Однако с другими студентами ужиться ему оказалось весьма трудно. Почти каждый день он жаловался мне, что все они желают его обидеть: никто не называет его правильного имени, а употребляют русифицированную форму «Максим Лисяк», в то время как нужно говорить «Максым Лысьяк». Происходит это якобы из-за русского великодержавного шовинизма, которым пропитана Свято-Владимирская академия. Я объяснял ему, что для американца это малоуловимая разница, которая в произношении не существенна: говорят как могут, и все тут. Более того, поскольку во всей академии я был единственным русским, а кроме меня на русское происхождение могли претендовать всего лишь два-три студента, шовинизму взяться было совсем неоткуда. Однако Максым лишь печально качал головой и уверял, что я не понимаю этих вещей.

Однажды мой приятель пришел ко мне с дрожащими губами, глазами, полными слез, и сообщил, что его вновь ужасно оскорбили. Я спросил, каким образом. И он поведал мне новую трагедию. Один из наших однокурсников наткнулся на него в коридоре общежития. Это был очень толстый и очень добродушный араб, правда не обремененный чрезмерными академическими способностями. Когда мой приятель попытался его обойти, тот, слегка придержав его за рукав, задумчиво сказал: «Знаешь, Максим, я подумал, ты у нас на этаже единственный русский студент! Хорошо, что у нас есть русские!»

Как я ни заверял Максыма, что большинство американцев не видят никакой разницы между русскими и украинцами, считая русскими всех, кто проживает (или проживал) на территории СССР, будь они хоть узбеками, хоть азербайджанцами, мой друг мне не поверил. Он был убежден, что все делалось нарочно, чтобы оскорбить его чувствительную душу. В конце концов он не выдержал такого «издевательства» и уехал в какое-то маленькое украинское учебное заведение, затерянное в прериях Канады.

* * *

На сем хорошо было бы завершить эту историю, но она имеет продолжение. Через пару лет Максым позвонил мне и сообщил, что приехал в Нью-Йорк на свое рукоположение в диаконский сан и приглашает меня быть иподиаконом на его хиротонии. Я, конечно, согласился и так воскресным утром оказался в маленьком украинском храме где-то в глубинах Квинса. Служил первоиерарх этой миниатюрной юрисдикции, епископ Ондрий. Ему сослужил всего лишь один священник, а помогали два иподиакона: я и виновник торжества Максим. Даже для американских скромных богослужений это выглядело как-то уж слишком малочисленным. Да и в храме, заставленном массивными скамьями со спинками, народу было совсем немного — не более десяти человек.

Служба шла на украинском языке, а к ектениям добавлялось особое прошение, что-то вроде: «Еще молимось за нашу мати ридну Украину, от клятых москалей порабощенную». Не очень-то уютно мне было слушать это, но ради чувствительной души Максыма приходилось смиряться.

Священник, оказавшийся заслуженным протоиереем, совершенно не знал службы и делал комические ошибки. Кадил он так, как будто впервые держал в руках кадило. Несмотря на то, что украинцы входили в юрисдикцию Константинопольского Патриархата, имя патриарха не поминалось.

Еще более поразило меня, что епископ после освящения Даров поинтересовался у протоиерея, намерен ли он сегодня причащаться. Дело в том, что по канонам Церкви служащие священники и диаконы обязаны причащаться. Священник глубоко задумался и через несколько минут сказал, что, пожалуй, все же причастится. Потом архиерей задал тот же вопрос новорукоположенному диакону Максыму и, получив утвердительный ответ, с этим же обратился ко мне.

После этого он причастил меня как священника — двумя Видами раздельно, прямо у Престола! Такое со мной случилось только раз в жизни.

По окончании службы я вышел в храм. Прихожанин, сидевший всю литургию на передней скамье, подошел поближе.

— Скажите, а что тут сегодня было? — поинтересовался он по-английски с сильным славянским акцентом.

— Как? Служил ваш епископ, рукоположил нового диакона.

— Которого? — задал вопрос прихожанин, как будто его и не было в храме и он не видел происходившего.

Я указал ему на Максыма.

— Понятно… А вы кто будете?

Мне очень захотелось сказать ему, что я и есть тот самый «клятый москаль», об избавлении от которых он молился всю литургию, но я решил не портить торжество своего друга и ответил что-то нейтральное.

Вот это и был действительно последний раз, когда я видел Максыма.

* * *

Во второй год обучения у меня появился сосед по комнате, поступивший на первый курс. Ему было не больше двадцати одного года, и он только-только окончил университет. Очень высокого роста (не меньше двух метров), статный, с орлиным профилем, огненным взглядом карих глаз, великолепной шевелюрой из вьющихся темных волос и аккуратно подстриженной бородкой, он сразу обращал на себя внимание. Звали его Григорий Телепнев.

— Можетэ сват менья Гришей, — сообщил он мне порусски в первые минуты знакомства.

Новый сосед был отдаленного украинского происхождения. Его прадеды с обеих сторон приехали в Америку из Российской империи еще молодыми людьми, так что деды родились уже здесь. Фамилия предков Григория была Телепневские. Когда в начале XX века они приехали в Америку, им, как и всем эмигрантам, пришлось проходить карантин на острове Эллис-Айленд в бухте Нью-Йорка. При оформлении документов, записывая сложные иностранные фамилии, чиновники часто ошибались, а иногда даже сознательно переименовывали новых эмигрантов. В случае с предками моего соседа они решили, что такую длиннющую фамилию, как Telepnyoffskiy никто не сможет произнести, и записали просто Теlер.

Дети эмигрантов с обрезанной фамилией выросли американцами, и только их правнук Грегори вспомнил о родных корнях. Поскольку родиной его предков была Российская империя, он заинтересовался Россией, начал изучать в университете русский язык и ощутил себя настоящим русским патриотом. Он настолько проникся своей новой идентичностью, что решил нарастить свою фамилию, но не до конца, а просто придав ей русское звучание. Так он стал Григорием Телепневым. Русскость подразумевала Православие, и он воспринял отеческую веру со всем жаром неофита.

В академию Гриша прибыл с подвижническим настроением: он намеревался лишь молиться и учиться, не тратя драгоценного времени ни на что другое. Где-то он прочитал, что для сна достаточно трех с половиной часов в сутки, и решил проверить это на практике. Поэтому по ночам он не спал, а занимался, а затем вычитывал весь суточный круг богослужения на церковнославянском языке (он, как и Варсонофий за год до него, был крайне разочарован использованием английского языка в академическом храме). И хотя по-славянски Григорий почти ничего не понимал (даже русский его был весьма далек от совершенства), но молитву он признавал только в таком виде. Еженощно я засыпал под его мерное бормотание.

В семь часов я просыпался, и мы шли на утреню, оттуда — на завтрак, а затем на занятия, во время которых Гриша мирно спал, склонив кудрявую голову на парту. После обеда мы приходили в комнату, я садился заниматься, а мой сосед ставил будильник на три с половиной часа вперед и засыпал снова. Когда в положенное время включался сигнал, Гриша, не просыпаясь, протягивал свою длинную-предлинную руку к прибору и щелкал кнопкой. Через десять минут будильник пищал вновь, Гриша опять протягивал руку, опять щелкал и опять отключался. Вечерню он обычно просыпал, равно как и следовавший за нею ужин. Так продолжалось до вечера, когда мой сосед, полный сил и энергии, поднимался и, прокравшись на кухню и поужинав остатками вечерней трапезы, приступал к своему ночному бдению. Через несколько дней я понял, что так дело не пойдет, и когда Гриша ложился спать, совсем выключал его будильник, чтобы не слышать пиканья каждые десять минут.

Так мы прожили целый семестр, в конце которого, к моему счастью, сосед подружился с новообращенным молодым калифорнийцем — улыбчивым, дружелюбным, немного экзальтированным толстяком — и переехал в его комнату, которая находилась прямо над моей. Я остался один. Но покоя мне все равно не было: вскоре начался Великий пост, и оба моих соседа сверху стали по ночам класть земные поклоны. Это было весьма «сотрясательно», причем слышны были как тяжелые падения грузного калифорнийца, так и протяженно-сложенные коленопреклонения длинного Гриши. Под эти звуки и я сам клал свои поклоны, стараясь делать это как можно более бесшумно.

Вдруг в середине поста Григорий картинно обмотал свое горло шарфом и замолчал. Когда ему задавали вопросы, он долго-долго доставал из кармана блокнот, потом вытаскивал ручку и писал, что у него заболело горло и врачи запретили ему говорить. Так промолчал он до конца поста. А к Пасхе Гриша вдруг сбрил бороду, оставив лишь длинные висячие усы. Когда я спросил его о причинах такой перемены во внешности, он вдруг велел, чтобы я больше не называл его Гришей, потому что правильное его имя Грицько. И вообще, он наконец-то понял, что все зло в мире происходит от москалей. Так он вторично открыл свои национальные корни, теперь уже украинские.

Новоиспеченный Грицько еле-еле дотянул до конца семестра и, сдав сессию, перевелся в украинскую семинарию самосвятской церкви — ту самую в South Bound Brook. Уезжая, он сообщил мне, что опять поменяет свою фамилию, но уже на полную версию. Как я узнал позже, он женился на вдовой украинской матушке. На этом следы его для меня затерялись навсегда.

А вот его сосед по комнате относился к своей вере гораздо глубже. По окончании академии он принял монашество и впоследствии стал видным иерархом ПЦА.

Преподаватели

Конечно, повествование о преподавательской корпорации академии необходимо начать с двух священников, имена которых неразрывно связаны с ней — с отцов Александра Шмемана и Иоанна Мейендорфа.

Отец Александр Шмеман

На моем дипломе об окончании Свято-Владимирской академии и присвоении мне степени кандидата богословия стоит подпись протопресвитера Александра Шмемана. Наш выпуск стал последним, закончившим академию при его ректорстве и его жизни.

Нам также посчастливилось прослушать полный трехгодичный цикл лекций отца Александра, хотя в последний год он боролся с тяжелой болезнью и вынужден был пропускать многие занятия. Кроме того, в этот же последний год я нес послушание заместителя главного алтарника академического храма и присутствовал в алтаре на всех совершаемых отцом Александром богослужениях, помогал ему облачаться, слышал его вопросы и комментарии к богослужению. И, наконец, до середины третьего, выпускного, курса академии я исповедовался у отца Александра. Когда болезнь его начала быстро прогрессировать, мне стало неловко утруждать его и я взял у него благословение ходить на исповедь к отцу Иоанну Мейендорфу. По окончании академии я поступил в докторантуру Фордхэмского университета и, получив благословение ректора, остался жить там же. Назначили мне и послушание — на сей раз старшего алтарника академического храма. В этом качестве я пробыл в алтаре последние полгода жизни отца Александра, а кроме того, отвечал за порядок богослужения во время отпевания нашего почившего ректора.

* * *

Отец Александр был человеком выдающимся во всех отношениях. Уже при жизни он слыл легендой, и отношение к нему было всегда восторженно-почтительное. Рядом с ним хотелось отряхнуть одежду, прокашляться, встать навытяжку… Даже внешне это было заметно: ощущалось то, что по-английски обозначается выражением: «Не had a presence»[45]. В его присутствии всегда хотелось сделаться лучше, и в людях, общавшихся с ним, проявлялись самые хорошие качества. Думаю, поэтому в его воспоминаниях так много высоких оценок самых разных людей, в разные времена проявлявших себя по-разному. Рядом с ним раскрывалась их подлинная сущность. Думаю, отец Александр это понимал, умел прозревать и ценить эту сущность.

Не помню, когда именно я вместе с другими первокурсниками увидел его впервые — на утрене первого дня занятий или после завтрака в тот же день — на традиционно проводимой ректором orientation session[46] для новых студентов. Выглядел он внушительно: стройная статная фигура в белом подряснике, зачесанные назад седые волосы, лежащие в безукоризненном порядке, благородное (можно даже сказать, породистое) красивое лицо, окаймленное седой, коротко постриженной бородкой. Однако, когда он улыбался, глаза его слегка прищуривались и выражение лица становилось задорным, даже немного озорным. Сразу представлялось, что в юные годы он не был чужд шалостей и проказ. Да и не только прическа, весь вид его был безукоризнен: аккуратен, подтянут, свеж. Свою царственную осанку он сохранил до последних дней жизни, несмотря на тяжелую болезнь (позже я узнал, что приобрел он эту выправку в эмигрантском кадетском корпусе, в котором учился в детстве). Голос его был низким, слегка хрипловатым. По-английски он говорил с несильным, но явственным русским акцентом, хотя язык знал безупречно.

* * *

Почти все, кто встречался с отцом Александром, рассказывают о личной дружбе, которая их связывала. При огромном количестве таких свидетельств (я лично слышал не менее ста) очевидно, что это вряд ли возможно, даже зная весьма общительный характер отца Александра. Дело, думаю, вот в чем. Отец Александр обладал удивительным даром: он мог сказать человеку лишь несколько слов, но эти слова оставляли впечатление реальной личной заинтересованности, общения на самом глубоком, даже глубинном уровне. Даже при самой краткой встрече отец Александр умел говорить с человеком так, что тот ощущал, насколько он для него важен и ценен. А какие-нибудь час-полтора, проведенные в личном общении с ним, оставляли впечатление на всю жизнь. Отчасти этот дар объяснялся воспитанием русского дворянина: отец Александр происходил из аристократической семьи, получил великолепное светское воспитание; светское — в хорошем смысле этого слова. Но главное все же то, что отцу Александру был действительно интересен и дорог каждый встреченный им человек и он отдавался общению — даже самому мимолетному — полностью и целиком, без остатка.

Понимая это, я не могу сказать об особых своих отношениях с отцом Александром. Я прекрасно сознавал всю разницу наших положений — студента и ректора: его чудовищная занятость усугублялась точащей его изнутри болезнью, которая началась, несомненно, куда раньше, чем ее диагностировали. В его доме я был всего один раз, и то достаточно кратко. Но вместе с тем, тот факт, что я был русским и мог говорить с отцом Александром на нашем родном языке, позволяет мне утверждать, что Господь благословил меня большей возможностью общения с отцом Александром, чем многих других его студентов. И я безмерно благодарен Господу за это.

* * *

Когда я писал воспоминания об отце Иоанне Мейендорфе, я отметил, что его часто сравнивают с отцом Александром Шмеманом, даже имена их постоянно перечисляются подряд, на одном дыхании (язвительные студенты Свято-Владимирской академии придумали термин для таких перечислений: «Шмемандорф»[47]). Наверное, и в этих воспоминаниях невозможно начать писать об одном, никак не упоминая другого. Действительно, оба священника были единомышленниками, друзьями; оба происходили из русских аристократических семей, оба носили немецкие фамилии, оба выросли в эмиграции в Париже и знали друг друга с детства, хотя отец Иоанн был на несколько лет моложе. В детстве они оба прислуживали в парижском Александро-Невском соборе (отец Александр отмечал, что именно он учил молодого Ивана Мейендорфа алтарничать) и оба учились на Свято-Сергиевском подворье. И они помнили своего ректора, протоиерея Сергия Булгакова, и профессора Карташева, и Бердяева, который туда периодически приходил, хотя сам был прихожанином Московской Патриархии. Им преподавали и архимандрит Киприан (Керн), и протоиерей Василий Зеньковский, и протоиерей Николай Афанасьев, и епископ Кассиан (Безобразов), да и все великие личности той, парижской эмиграции.

Когда отец Александр переехал в Америку, он пригласил туда из Парижа отца Иоанна, и их дальнейшая жизнь навсегда сплелась со Свято-Владимирской академией. Студенты очень любили их обоих. Письменные экзамены (в США большинство экзаменов письменные) у них обычно проходили без особых потрясений. Оба профессора отличались снисходительностью и двойки почти никогда не ставили. Для этого надо было очень постараться. Тройки и четверки они раздавали легко, но вот ради пятерки приходилось попотеть.

Но вместе с тем они были совершенно разными людьми, с разными взглядами и очень разными подходами к жизни. Отец Александр — более артистичный, харизматический, поэтического склада человек, экстраверт. Отец Иоанн — ученый, академичный, психологичный, интроверт. Отец Александр — непревзойденный оратор, проповедник. Отец Иоанн — педагог. Они даже слегка иронизировали друг над другом, находясь в некой заочной полемике. Например, на одной из лекций, когда отец Иоанн говорил о Хомякове, он назвал его «джентльменом-фермером» (есть такое английское выражение), то есть гениальным дилетантом. «Ну, например, как наш отец Александр», — сказал он. Правда, тут же добавил, что это очень лестное сравнение, и пояснил, что речь идет о человеке с одной главной идеей, базирующейся на великом прозрении, который не обращает внимания на малосущественные неточности или даже досадные ошибки в мелочах. А отец Александр, в свою очередь, любил иронизировать по поводу «немцев», которые слова не могут написать, чтобы не снабдить его сноской или примечанием. Намек был, в частности, и на отца Иоанна. Это нас даже смешило, потому что Шмеман — фамилия столь же немецкая, как и Мейендорф. Но несмотря на это, он был совершенно русским человеком, просто очень давнего немецкого происхождения, от которого у него ничего, кроме фамилии, не осталось (так же, как и у отца Иоанна). Шмеманы — служилый дворянский род, происходивший от остзейских немцев. По матери отец Александр принадлежал к роду Шишковых — того самого адмирала Шишкова, который в пушкинское время основал общество «Беседы о русской словесности». Так что отцу Александру было от кого унаследовать любовь к русской словесности.

Другое дело, что оба они, несмотря на свои немецкие фамилии, были совершенно русскими людьми и, по провидческому слову Достоевского, как настоящие русские — самыми подлинными европейцами. Оба они ощущали себя своими в нескольких культурах: отец Александр свободно владел тремя языками, а отец Иоанн — четырьмя и читал еще на полудюжине (при этом оба они подчеркивали, что не знают немецкого, хотя, судя по всему, в значительной степени владели и им). Но родным языком оба они считали один — русский, который знали с младенчества. Французский был их вторым языком — на нем они получали образование и говорили без акцента, как на русском. А английский стал уже третьим, рабочим. Им оба владели в совершенстве, но легкий акцент у них все же чувствовался.

* * *

Отец Александр родился в 1921 году в независимой от СССР Эстонии. Крестили его в таллиннском соборе Александра Невского. Шмеманы переехали в Париж, когда близнецы Андрюша и Саша были еще дошкольниками, и вся дальнейшая их жизнь протекала в этом городе, который отец Александр считал родным и любил, как никакое другое место на свете.

Русский до мозга костей, отец Александр никогда не был в России. Он говорил, что ни разу его нога не ступит в пределы железного занавеса. Один раз, правда, он посетил Югославию, но эта страна все же находилась вне непосредственной зоны советского влияния. Об этом визите у него остались смешанные впечатления, прежде всего из-за того унижения Церкви, которое он там видел.

Что же касается посещения родины его предков, он в первую очередь боялся разочарований. Ведь очень многие эмигранты хранили в памяти определенный образ России — они либо помнили ее с детства, либо знали по рассказам родителей. И они не желали разрушать этот любимый ими образ. Отец Александр не выносил поработившего его Родину коммунизма, в том числе и за тот дух официальщины, казенщины, тяжелой бюрократии, который он повсюду множил, да за то чисто внешнее уродство, которое клеймом ложилось на все, к чему он прикасался. Это — в том числе и эстетическое — неприятие коммунизма роднило его с Набоковым, да и со многими другими эмигрантскими (и не только) писателями.

У Шмеманов было трое детей. Сын Сергей — корреспондент «Нью-Йорк Таймс», одно время был главой московского бюро своей газеты. Потом он работал в Иерусалиме и затем вернулся в нью-йоркскую редакцию. Сейчас он живет в Париже. Две дочери отца Александра замужем за священниками. Муж старшей, Анны — протопресвитер Фома Хопко, профессор догматического богословия, ставший ректором Свято-Владимирской академии после кончины отца Иоанна Мейендорфа.

* * *

Отец Александр был, наверное, одним из лучших проповедников и ораторов, которых я когда-либо слышал. Он мог без подготовки говорить на любую тему. Он прекрасно знал русскую поэзию, литературу, и не только русскую, но и французскую и английскую. Он читал постоянно, проглатывал массу книг и при этом абсолютно все помнил, вспоминал даже какие-то неожиданные вещи, иногда очень смешные. Однажды я спросил его совета о чем-то, и вдруг отец Александр говорит: «Получается, как в стихотворении Евтушенко: “Постель была расстелена, а я была растеряна и спрашивала шепотом: а что потом? а что потом ?”» Я был потрясен, что он мог помнить даже какого-то Евтушенко…

За пару месяцев до его кончины, когда он уже был тяжело болен, у нас зашел разговор о Блоке; я тогда перечитывал его стихи параллельно с монографией Мочульского о нем. От непрерывного чтения Блока стихи буквально переполняли меня, строчки крутились в голове и постоянно срывались с языка. Так вот, любое стихотворение, которое я начинал декламировать, отец Александр подхватывал с полуслова и продолжал. Но я-то все время перечитывал эти строки, а он просто помнил их все.

* * *

При всей очевидной публичности своего служения, отец Александр был, в сущности, домашним человеком. Семья для него значила очень много, и он большую часть себя отдавал своей семье — ближней и дальней: жене, детям, внукам, племянникам, брату-близнецу и матери в Париже; расширенному кругу — друзьям детства, их семьям и т.д.

И во всех этих концентрических кругах отец Александр являлся центром, средоточием и, несомненно, главой. Он был ярко выраженным лидером, и это лидерство проявлялось во всем. Вокруг него собрался круг единомышленников (людей, принимающих его лидерство и полностью разделяющих его идеи), команда, которую он очень ценил. С ними ему было интересно, с ними он делился своими идеями, на них оттачивал свои лекции и публикации. Их преданность и верность он помнил всегда и очень ими дорожил. Разумеется, речь идет о богословском общении и церковной деятельности. В области общения культурного, литературного, общественной деятельности ситуация была иной: там отец Александр стоял особняком и занимал позицию посредника и миротворца между многими конфликтующими сторонами. Но в его богословский, церковный «ближний круг» не входили личности, равные ему по масштабу или хотя бы сопоставимые с ним: такие люди никогда не могли быть членами его команды и безоговорочно принимать его водительство. Мне кажется, это ясно отражается в «Дневниках» (не только в написанном, но и в весьма красноречивых умолчаниях), равно как и то, что отец Александр неожиданно высоко ценил похвалы себе и своей деятельности, которых, очевидно, ему часто не хватало. Это выявляет определенную «детскость» его характера, которая в полной мере открылась позже — уже во время его последней, смертельной болезни.

Занятость его была феноменальной так же, как и работоспособность. Это всегда ощущалось нами в академии — большую часть времени отец ректор отсутствовал, а стоило ему появиться, как к нему выстраивалась очередь — на прием, на консультацию, на исповедь. Зная это, я всегда старался не обременять его моими проблемами и вопросами. Но не реже раза в месяц, по академическим правилам, я должен был исповедоваться, а духовником моим как раз являлся отец ректор.

Всякий раз идя на исповедь, я чувствовал некое неудобство из-за того, что мне придется своими мелкими проблемами загружать столь занятого человека, как отец Александр. Но когда начинался разговор, все забывалось, потому что он занимался мной столько, сколько было нужно, ни разу не давая понять, что он спешит, или что у него могут быть другие дела. Он беседовал со мной, расспрашивал меня и выслушивал мою исповедь так, как будто это было самое важное и самое нужное для него дело. И, кстати, он был очень великодушным исповедником. Бывало, расскажешь ему о том, что тебе кажется самым ужасным, стоишь, ждешь приговора… А он обнимет тебя тепло за плечи и скажет:

— Да, раб Божий, ну а в главном как?

— Что — в главном? — переспросишь.

— Ну как, в Бога вы еще веруете?

— Ну да, конечно, а как же, — отвечаешь.

— Вот видите, уже как хорошо, — утешает отец Александр.

Помню, как-то я прибежал к нему, уже тяжело больному, после скандала с одним из наших преподавателей, которого (ужасно стыдно теперь вспоминать) публично на лекции обличил в невежестве, а тот на меня сорвался. Рассказал я все отцу Александру (еще более стыдно сейчас думать, как я мог ему, уже тогда тяжелобольному, этим докучать), и батюшка стал буквально умолять меня смириться и простить преподавателя. «Думаете, я не знаю, что он напыщенный дурак, — продолжал отец Александр. — Но что же делать? Я вынужден терпеть его в академии по политическим причинам: от этого зависит большая дотация, которую нам начисляет его юрисдикция. Не спорьте больше с ним, а я также велю ему к вам не придираться и поставить вам хорошую оценку».

Кстати сказать, года через два после кончины отца Александра преподаватель этот стал центром громкого и весьма некрасивого скандала, и ректор академии, отец Иоанн Мейендорф, настоял на его немедленном увольнении.

* * *

Уже прочтя дневники отца Александра, я заново оценил один маленький эпизод нашего общения с ним. В дневниках он неоднократно жалуется на огромную гору неотвеченных писем, скопившихся на его столе в кабинете, и на то, как ему тягостно при катастрофической нехватке времени разгребать ее и отвечать на них. К одному из таких «ответов» я имею непосредственное отношение.

После первого года в академии я отправился в паломническую поездку на Святую Землю и в Грецию. Довелось впервые побывать и на Афоне, откуда я привез в академию драгоценный дар одного из тогдашних насельников Пантелеймонова монастыря (сейчас он — известный во всей России старец) — уникальные по красоте покровцы и воздух работы XVIII века. Я передал их отцу Александру, который был очень тронут этим знаком внимания нашей академии со стороны афонского русского монаха, отца И. (так звали дарителя), и обещал, что напишет ему благодарственное письмо, отправить которое на Афон поручит мне. Проходит неделя, другая, письма нет. При встрече я напомнил отцу Александру о его обещании. Он, смутившись, сказал, что совсем замотался и забыл, но письмо скоро напишет. Тем не менее письма все не было и не было. Я напоминал ему несколько раз и в конце концов довольно раздраженно объяснил, как это неудобно перед человеком, который до сих пор даже не получил подтверждения, что его дар «доехал» до адресата. Потрясающе, но отец ректор даже как бы немного растерянно воспринял мою нахрапистость, еще раз извинился и обещал, что всенепременнейше даст мне письмо до конца дня (сегодня я с ужасом вспоминаю свое тогдашнее поведение и не перестаю поражаться смирению отца Александра). И действительно, через несколько часов меня пригласили в кабинет ректора и отец Александр передал мне исписанный мелким каллиграфическим почерком листок, где очень сердечно благодарил отца И. за его внимание и любовь. Кстати, по-русски отец Александр писал, пользуясь старой орфографией (мне он говорил, что по-другому не умеет).

Покровцы эти батюшка очень любил и служил с ними по большим праздникам. Одна из лучших его фотографий, со Святыми Дарами в руках, сделана в его предпоследнюю Пасху 1982 года. Дары покрыты именно этими покровцами.

На Афоне многие ценили и любили отца Александра. Когда он скончался, на адрес академии пришла посылка из Ставроникитского монастыря от игумена Василия с братией. В посылке был ларец с драгоценным фимиамом редкого благоухания — на помин души отца Александра (так было сказано в сопроводительном письме с соболезнованиями).

* * *

В первую очередь, высокое священническое призвание отца Александра выражалось в том, как он совершал богослужение. Литургисал отец протопресвитер царственно. Другого слова не подберешь. По-царски перемещался по храму, царским был его каждый шаг, каждение, возгласы, жесты. Интересно, что, хотя в академии служба шла по-английски, он всегда имел при себе славянский служебник, и если не возглавлял богослужение, то пользовался только им.

В связи с этим нужно сказать следующее. Сегодня в Москве действует одна радикально реформистская община, руководитель и члены которой во всеуслышание заявляют, что продолжают дело отца Александра. В результате своих «реформ» они восстановили против себя всю Русскую Православную Церковь и приобрели очевидный сектантский менталитет. Я прослушал полный курс лекций отца Александра и видел, насколько он огорчался, когда то, что он говорил, воспринималось в качестве руководства к немедленному действию.

Главный курс, который читал отец Александр, назывался «Литургическое богословие». По-моему, название это он сам и изобрел. То был особый предмет — авторский курс самого отца Александра Шмемана, в котором он преподносил нам Православие в собственном видении.

Я уже говорил, что отца Александра знали как непревзойденного лектора, обладавшего потрясающим даром слова. Сотрудники радиостанции «Свобода», где он записывал свои передачи, рассказывали, что он обладал идеальным чувством времени: говорил ровно заданный срок и мог выстроить под него все свое выступление: введение, основную часть, выводы.

Конечно, и у него случались неудачные лекции, но весьма редко. Но главное, во время своих выступлений он творил, и видно было, как свершается это творчество. Это было, наверное, самым захватывающим в его лекциях, проповедях, речах. Но, как и любой творец, отец Александр во время лекций, прежде всего, говорил с собой, отвечал на собственные вопросы, разрешал собственные недоумения, открывал собственные упования. Неизбежно, некоторые слушатели могли не так его понять и не так интерпретировать. Отец Александр осознавал это и очень переживал по этому поводу.

Сам он вырос в бытовой православной культуре, в традиционном православном благочестии, с которым он спорил, против которого возражал, но которое он очень любил, ведь с младенчества оно являлось его родной стихией. Смыслом ведомого им спора, его ядром была расстановка приоритетов, но не уничтожение сложившихся форм. Менее всего он хотел скандализировать кого-либо и в жизни с большим терпением и снисхождением относился к людям, соблюдавшим те обычаи, которые он критиковал в своих книгах и лекциях. Например, он сколько угодно мог порицать то, что в Русской Церкви награждают священника митрами, говоря, что это поздний обычай, принесенный в Россию только в XVIII веке, что в других поместных Церквах такого не знают, что митры — это часть облачения епископа и прочее. (Помню, как-то он говорил, что, по его мнению, хорошо только что рукоположенного иерея наградить сразу всеми наградами, а затем отбирать их по одной, чтобы к концу жизни он подошел бы просто обычным священником). Но при этом сам он очень любил свою митру и по большим праздникам всегда служил в ней.

Он не видел в этом противоречия: все нормально и естественно уживалось в нем, и в этом проявлялась широта его личности, его восприятия действительности. Отец Александр был гармоничным человеком, воспринимающим жизнь во всей ее полноте и умеющим радоваться ей. Он был пастырем Церкви Христовой по призванию, любящим Православие со всей его целокупностью и не мыслящим без него своей жизни. В общении с людьми он проявлял себя как истинный пастырь, стараясь никого не соблазнить, никого не смутить. Он никогда не стремился что-то менять, что-либо перестраивать, что-нибудь рушить и с ужасом воспринимал подобных «реформаторов». Прежде всего он стремился научить отличать главное в Православии от второстепенного, призывал к правильной расстановке акцентов и верному соотнесению вещей друг с другом. Иными словами, главным он считал умение «различать духов», о котором говорил апостол Иоанн. Именно к этому он призывал, а не к ломке и разрушению — то, чем занимаются наши горе-реформаторы.

Безусловно, подобные им «новаторы от Православия» имелись и в Америке во время отца Александра. Например, некоторые студенты, недавно пришедшие в Церковь, которые не имели его поликультурного опыта, не жили в православной среде, воспринимали писания и лекции отца ректора как некую идеологию, как руководство к действию. Потом их рукополагали, они отправлялись на приходы и начинали там все крушить. Отец Александр приходил в ужас от этого. Я помню фразу, которую он неоднократно с горечью повторял в последние годы жизни: «Православная Церковь пережила гностиков, ариан, монофизитов, арабов, иконоборцев и турок, она пережила гонения от римо-католиков и коммунистов, но совсем не уверен, переживет ли она конвертов (новообращенных американцев)». Говорил он это с искренней болью.

Тут нужно привести две истории отца Александра, характеризующие его отношение к богослужению. Как-то он рассказал, что в кулуарах одной межконфессиональной конференции пожаловался католическим ксендзам, как часто раздражается и страдает из-за бесконечных нарушений порядка богослужений в академическом храме: новорукоположенные диаконы и священники ошибаются, выходят на солею не вовремя, кадят неумело, ектеньи говорят не те и т.д. Собеседники посочувствовали ему и предложили решение: «А вы тогда совершайте частную мессу, для себя только. Придите в храм с утра пораньше, о службе никому не объявляйте и служите себе в свое удовольствие!» Комментарии, как говорится, излишни. Этот пример о. Александр использовал, чтобы проиллюстрировать разницу католиков и православных в отношении к Литургии.

Другая история связана с бесконечными вопросами, которые протестантские посетители все время задают в православных храмах: «А зачем вам эти иконы, эта позолота, эти облачения, эти кадила, иконостасы и т.д.? Неужели без этого нельзя?». Однажды о. Александр ответил таким вопрошателям: «Я мог бы прочитать вам трехчасовую лекцию об истории православного богослужения. Мог бы даже предложить прослушать годовой курс, который показывает укорененность нашего богослужения в предании Ранней Церкви. Но я скажу проще: у нас все это есть, потому что это нравится детям!»

* * *

Но, наверное, самому важному профессор и священник Александр Шмеман научил нас примером последнего года своей жизни, тогда, когда он преподавал меньше всего, да и служил реже, чем обычно — года, прошедшего под знаком его болезни и завершившегося его кончиной. Главный урок, который он нам преподал, — это урок своей смерти.

На моем втором году в академии, в последний год, когда отец Александр ощущал себя более или менее сносно, хотя, я уверен, болезнь уже точила его изнутри, он прочел факультативный курс, который назывался «Литургия смерти». Он давно готовился к этим лекциям, давно хотел разделить это знание с нами, и вот наконец время пришло. Курс был посвящен христианскому отношению к смерти, его эволюции во времени на Западе и на Востоке и тому, как рассматриваемый процесс выражался в богослужении Церкви. Все это в преломлении отца Александра, в его изложении, в его видении оказалось потрясающе интересным. Многие вещи запомнились на всю жизнь.

А уже в конце семестра, завершая курс, отец Александр рассказал о том, какой смертью он хотел бы умереть сам.

Этому предшествовало описание отношения к смерти, которое господствует в сегодняшней Америке, — то, что отец Александр назвал «стерилизованной смертью». Смерть вытеснена из жизни, человек живет, как будто ее нет, и ничто не должно напоминать ему о ней. Даже когда она уже рядом, делается все, чтобы больной до последнего не знал, что он умирает. Его все время уверяют: «С вами все нормально, у вас ничего страшного, вы прекрасно выглядите, у вас лишь небольшое недомогание, которое скоро пройдет. Вот примите еще такое лекарство, и у вас все будет хорошо». Умирание переносится в больничные стены, где живущего последние дни человека загружают наркотиками, транквилизаторами, антидепрессантами — чем угодно, только бы он не пребывал в полном сознании, не устроил бы никаких истерик или незапланированных выходок, чтобы его самого не мучили страхи и чтобы он в таком полубессознательном состоянии отошел в мир иной. Итак, главное событие жизни, главный переход свершается в стерильном безличном больничном окружении, среди сиделок, врачей и сестер, вдали от дома, домашних, близких, вдали от осознания важности того, что происходит.

Отец Александр подчеркивал, что смерть — это важнейший момент, окончательный итог жизни, к которому мы готовимся на протяжении всех прожитых лет и который очень важно встречать в полном сознании, отдавая себе отчет в происходящем. И сам он хотел умереть в полном сознании, не в больнице, а дома, среди своих близких, которые сознавали бы всю важность того, что с ним происходит, и помогали бы ему молитвой, любовью и сопереживанием. Смерть — это таинство, подчеркивал отец Александр, в котором призваны участвовать все близкие уходящего человека.

Собственно, так и вышло. Милосердный Господь исполнил пожелание отца Александра, но произошло все это гораздо раньше, чем мы все могли предполагать. Начало следующего учебного года ознаменовалось болезнью отца Александра. Был поставлен беспощадный диагноз: рак, метастазы по всему телу, операцию делать слишком поздно. Началась химиотерапия, лучевая терапия, которые переносятся чрезвычайно тяжело. Внешне отец Александр изменился очень быстро: энергичный, сильный, моложавый человек за несколько недель превратился в дряхлого старика. Сил у него оставалось очень мало. Но тем не менее до последнего момента он трудился: дописывал свою книгу о Евхаристии — главную книгу его жизни, над которой он работал уже долгие годы, если не десятилетия. Многие части ее мы, студенты, слышали на его лекциях, наблюдая за его творческим процессом и посильно соучаствуя в нем.

По дневникам его видно, с каким трудом и мучениями давалась ему эта книга. Я помню отца Александра, в этот последний год приходящего в алтарь академического храма, где я помогал ему облачаться, а он говорил: «Только бы Господь дал мне время завершить «Евхаристию». Только бы успеть…». Господь дал ему это время. За две недели до своей кончины отец Александр пришел на всенощную и, облачаясь в пономарке, сказал мне: «Слава Богу, книгу я написал, поставил последнюю точку».

Он успел. Книга написана и опубликована. Конечно, она немного не доведена до окончательной формы, конечно, с текстом можно было бы еще поработать, но все же точка поставлена, и труд жизни завершен. И, может быть, в этой легкой недоработанности, в небольшой рассогласованности текста есть свой смысл: это непосредственное слово великого священника и пастыря, не отдаленное от читателя авторской правкой и выглаживанием формы.

Нельзя не сказать о той трансформации, которая произошла с отцом Александром за время его болезни. Отец Александр был лидером, по-своему властным человеком, характер у него был горячий, он мог сорваться, мог резко сказать, иногда мог и повысить голос (студенты с нескрываемым «священным трепетом» передавали друг другу историю, как во время последнего академического кризиса, случившегося за год до моего поступления, после исключения нескольких зачинщиков отец ректор на общем собрании кричал: «Я не потерплю, чтобы академия превратилась в притон для наркоманов и гомосексуалистов!»). Его внутренняя сила выражалась, в том числе, в самостоятельности: он делал все сам и весьма ценил и оберегал свое личное пространство, пространство его личной жизни и личной неприкосновенности. И вот его постигла смертельная болезнь и изматывающее лечение, приносящее тяжелые физические страдания и резкий упадок сил. Без помощи, даже банальной физической поддержки других людей он уже не мог обойтись. Но сколько бы я ни видел его и ни говорил с ним, он никогда не жаловался на страдания, боли или потерю сил. Все постигшее его он переносил спокойно и стойко. К концу этого года все, что в нем было несвятого, выгорело, исчезло, испарилось. Осталась лишь чистая и лучезарная радостная детскость.

Казалось бы, он мог стесняться своей слабости, переживать или раздражаться, что теперь его нужно было поддерживать под руку во время богослужения, когда он поднимался на амвон или спускался с него. Но он относился к своей немощи с иронией и с огромной благодарностью реагировал на любую помощь, на протянутую руку, на поданную фелонь, на зашнурованные поручи и т.д. Он весело смеялся над тем, что теперь не может сам совершать эти действия, подшучивал над собой и своим бессилием. Да, выглядел он дряхлым стариком, но глаза у него стали совершенно детскими — чистыми, искренними и широко открытыми миру. Дар радости и благодарности, о котором он постоянно писал в своих дневниках, в этот период проявился у него в полной мере. Как ребенок, он стал зависеть от других людей, от их помощи и поддержки и с радостью, доверием и благодарностью принимал эту помощь. Он был готов к встрече со Христом.

Человек, посетивший дом отца Александра за сутки до его смерти, подробно описал мне увиденное. Отец Александр был уже очень слаб и из комнаты своей не выходил. До этого он несколько дней провел в больнице, но попросился домой. Все его близкие были в сборе: жена, дети и внуки. Все они понимали, что время пришло. Отец Александр в белом подряснике сидел на стуле в своей спальне, сидел абсолютно прямо, до конца сохраняя свою царственную выправку. Рядом сидела его жена, она держала его за левую руку. Время от времени он поднимал правую руку, чтобы перекреститься, и насколько ему хватало сил, творил крестное знамение. Дома царила напряженная, но вместе с тем спокойная трезвенная атмосфера, все молились и ждали этого важного события — перехода их мужа, отца, дедушки в мир иной, из временной жизни в жизнь вечную. Через час или два отец Александр потерял сознание. В коме он пробыл менее суток и спокойно скончался. У него оказалось очень крепкое сердце, продолжавшее биться даже тогда, когда организм полностью выработал свой ресурс.

За несколько часов до смерти ректора академии все наше духовенство собралось у его одра, чтобы отслужить последнее соборование (несколько соборований уже проводилось). Отец Александр пребывал в беспамятстве. Но вдруг, когда прозвучало заключительное слово службы — «Аминь», он открыл глаза и произнес: «Аминь, аминь, аминь!» Эти слова оказались последними, больше в себя он уже не приходил. Так евхаристическая жизнь отца Александра завершилась евхаристической смертью. Ведь это самое троекратное «Аминь» по окончании Евхаристического канона произносит вместе все духовенство, а раньше произносила и вся церковь.

В ночь его кончины разразилась страшная буря. Мы почувствовали, что что-то должно произойти. Но утром, когда, проснувшись, мы узнали печальную новость, несмотря на позднюю осень, на безоблачном небе сияло яркое солнце.

Потом начались незабываемые трое суток, когда гроб стоял в церкви. Служились панихиды, чтения Евангелия не прекращались ни на минуту. Поскольку я был старшим алтарником, мне пришлось всем этим руководить, составлять графики чтений и панихид, замещать опоздавших, заполнять непредвиденные паузы. Все эти три дня я почти что не выходил из храма, спал по несколько часов в день урывками, но усталости не чувствовал: даже спать практически не хотелось. Меня, да и не только меня, вело особое ощущение светлой, пасхальной грусти. Грусти, смешанной с пасхальной радостью. Это было особое и редкое ощущение, ощущение особого присутствия, посещения Божьего, итога, свершения, победы, причастность к которым, по милости Божией, довелось хотя бы немного пережить. Гроб стоял в храме, я разговаривал с отцом Александром, обращался к нему, молился за него, просил его помощи и поддержки. И не было никаких сомнений, что он тут, рядом, слышит меня и отвечает мне. Так продолжалось три дня, потом было отпевание в переполненном храме и литургия на следующее утро, после которой мы все поехали на кладбище при Свято-Тихоновском монастыре в Пенсильвании, где похоронили отца Александра.

Все это навсегда осталось в моей памяти, и я могу лишь молиться и надеяться, что и мне Господь пошлет такую же христианскую кончину: честную, непостыдную и мирную, которой удостоился мой духовник и учитель отец Александр Шмеман.

Отец Иоанн Мейендорф

Я знал отца Иоанна немногим более одиннадцати лет; уже гораздо дольше мы живем без него. Казалось, он будет с нами еще очень долго, и мы всегда можем рассчитывать на его мудрость, знания, авторитет, можем обращаться к нему за пастырским окормлением. Вышло совсем иначе: он ушел в тот момент, когда его талант, опыт и авторитет, казалось бы, будут больше всего востребованы. Ушел, передав эстафету тем, кто трудится в России, его родине, которую он очень любил и пожить на которой ему так и не довелось. И в этом тоже глубокий символизм его судьбы. Его книги только сейчас начали выходить на русском языке (еще несколько лет назад русскому читателю он был известен всего лишь одним сборником статей и конспектами его лекций по святоотеческому богословию). Теперь это, слава Богу, уже не так и любой желающий может сам открыть для себя творчество замечательного патролога, историка, богослова нашего времени. Его книги дают некоторое представление и об авторе — его научной методологии, богословских воззрениях, его литературном стиле, эрудиции и чувстве юмора. Но в своих трудах, как и в жизни, сам отец Иоанн стремился быть как можно менее заметным, чтобы читатель самостоятельно делал выводы из предоставляемых ему фактов. Надеюсь, что эти разрозненные заметки о моем духовном отце позволят хоть немного познакомиться с его светлой личностью.

* * *

Отец Иоанн происходил из очень древнего рода. Когда в 1982 году я первый раз был в Германии, то специально заехал в город Бамберг, в числе прочих красот знаменитый величественным собором романской архитектуры. В алтаре этого собора похоронен Римский папа Климент II фон Майендорф. Это второй немец в истории папства, краткий понтификат которого пришелся на 1046-1047 годы. Происходил папа Климент II из Бамберга, но по своем избрании, естественно, вынужден был переехать в Рим. Однако в Италии ему очень не понравилось, и тогда он поехал домой, в Бамберг, решив перевести папство туда. Как рассказывал отец Иоанн, кардиналы, весьма недовольные такой перспективой, отравили его по пути (отец Иоанн не исключал, что яд был подсыпан несчастному в евхаристическую Чашу), и, едва доехав до Бамберга, он скончался. Бамбергцы до сих пор гордятся, что уроженец их города был Римским понтификом.

Ко времени Климента II род Майендорфов был уже известным и влиятельным. Потом одна из ветвей этого рода отправилась в крестовый поход в Балтийские земли. Там Майендорфы осели, а в XVI веке вместе со всей немецкой аристократией Балтии приняли лютеранство. После петровских войн Рига вошла в состав Российской империи и предки отца Иоанна стали служить новому государю.

Известны две ветви рода баронов Мейендорфов (таково русифицированное произношение этой фамилии). Так сложилось, что представители одной из них больше подвизались на дипломатической службе, а другой — на военной. Дипломатическая ветвь рода упоминается в письмах различных русских писателей, в частности Алексея Константиновича Толстого. Один из них стал близким знакомым небезызвестной Елены Блаватской (правда, когда она была еще весьма молодой, экзальтированной, мистически настроенной провинциалкой). Прадед отца Иоанна, генерал русской службы, был набожным лютеранином, но женился он на православной девушке. По закону Российской империи дети от смешанных браков должны были стать православными. Отец Иоанн рассказывал, что прадед, весьма огорченный таким поворотом событий, возвел в Риге памятник Лютеру. Пару лет назад я был в Риге и пытался этот памятник отыскать. К сожалению, он не сохранился. Как бы то ни было, но именно таким образом предки отца Иоанна стали православными.

Дед отца Иоанна (сын последнего лютеранина в роду) служил начальником охраны Зимнего дворца. Он был многодетным отцом тринадцати чад.

После революции все многочисленное семейство Мейендорфов рассеялось по свету. Отец моего будущего духовника, — седьмой по счету ребенок, с редким именем Феофил — был женат на представительнице старого дворянского рода Шидловских. Он обосновался в Париже, где ему пришлось освоить новую профессию художника-миниатюриста. Портреты всех российских государей, выполненные им для какого-то печатного издания, украшали гостиную крествудского дома Мейендорфов. Там же висели портреты-миниатюры, изображавшие самого отца Иоанна ребенком и молодым человеком, и портрет юной темноволосой красавицы в свадебном платье — его супруги.

По рассказам, Иван Мейендорф в детстве был тихим, ученым мальчиком, очень вдумчивым и рассудительным. Его выдающиеся способности отмечали все, кто его знал. Семья была религиозной, и отец Иоанн с раннего возраста прислуживал в кафедральном соборе святого Александра Невского на рю Дарю, затем стал чтецом и иподиаконом. Нельзя сказать, что он был замкнутым нелюдимом: например, он любил бальные танцы и прекрасно танцевал. Но при этом он всегда помнил о главном: о вере, которая была для него неотделима от знания, от истории и от Предания, передававшегося от поколения к поколению с самого начала Церкви, то есть от Самого Христа. Отец Иоанн был убежден в истинности православного учения не просто как верующий — он мог доказать ее как глубоко знающий свой предмет ученый, видящий непрерывность Предания — основы Православной Церкви, которую он безоговорочно воспринимал как единственную подлинную Церковь — святую, соборную и апостольскую. Помню, как на одной из лекций он сказал, что одна из проблем римо-католичества — это наличие в его истории огромной массы человеческих наслоений, ошибочно объявленных догмой церкви, обязательной для всех верующих. Католические догмы и предания оставляют слишком мало пространства для свободной человеческой мысли и богословского творчества и зачастую противоречат друг другу. «Я не знаю ни одного римо-католика, — добавил он, — который верил бы во все, во что он обязан верить как член своей церкви. А вот я в любой момент готов лично подписаться под каждым вероучительным документом, обязательным для всей Православной Церкви, ибо абсолютно убежден в истинности каждого из них и готов ее доказать».

В январе 1950 года, по окончании Свято-Сергиевского Богословского института, Иван Мейендорф женился на Марии Можайской, правнучатой племяннице конструктора первого самолета. В свадебное путешествие молодожены поехали в Рим. Потом приятели рассказывали, что, когда Мейендорфы вернулись и Ивана стали спрашивать, как все прошло, он отвечал: «Правду говорят про Рим, что это вечный город!» Таково было главное впечатление историка и патролога от свадебного путешествия. Впрочем, нужно добавить, что отец Иоанн был очень сдержанным человеком и никогда не любил публично выражать свои чувства.

В Марии Алексеевне отец Иоанн нашел верную спутницу жизни. У них было четверо детей. Молодой семье пришлось пережить самые разные времена, в том числе и крайнюю бедность, и стеснения, и приспособление к новой жизни за океаном, и многое другое. Помню, отец Иоанн рассказывал об этом времени: он преподавал в Богословском институте в Париже и одновременно писал докторскую диссертацию в Сорбонне. Студенты очень любили своего молодого преподавателя и помогали ему чем могли. Например, один студент, снимавший квартиру в том же доме, что и отец Иоанн, частенько сидел с его детьми. Это был будущий патриарх Антиохийский Игнатий.

Но даже в самых стесненных обстоятельствах Мария Алексеевна умела сделать их дом уютным и теплым. При ее постоянной занятости — четверо детей, домашнее хозяйство, помощь отцу Иоанну, кройка, шитье (ей пришлось этому научиться, так как покупать одежду поначалу было не на что) — она всегда находила время на благотворительную деятельность и бескорыстную помощь ближним. Ее неутомимость и работоспособность поражают меня до сих пор. И при этом она даже сейчас прекрасно выглядит и безукоризненно одевается.

* * *

Давно уже стало общим местом утверждение, что отец Иоанн был крупнейшим ученым, совершившим настоящий подвиг: по сути, он вернул в научный оборот и возродил для православной духовности учение Григория Паламы, которое к тому времени было практически забыто. Это сегодня знают все.

Но отец Иоанн был не только одним из крупнейших патрологов XX века, ученым с мировым именем. Он был исключительным, редким пастырем, душу свою полагавшим за своих овец. Для меня он был в некотором роде эталоном Православия. Он всегда придерживался, как сам это называл, «срединного золотого пути», то есть никогда не уклонялся ни в размытое экуменическое богословие, ни в сектантство, ни в бездумное охранительство, ни в безудержный либерализм, но всегда призывал к трезвению и рассуждению. Это и были главные черты его напряженной духовной жизни. И при всей своей мягкости и деликатности на главном отец Иоанн стоял очень твердо и в вопросах принципиальных не уступал никогда. Он всегда был ровным и спокойно-доброжелательным. Раздраженным я видел его лишь несколько раз. И всякий раз его раздражение было вызвано столкновением с ханжеством и лицемерием, которые он действительно не мог выносить.

Думаю, именно этой чертой его характера объяснялось органическое неприятие им религиозного притворства и духовного маскарада — унии, интеркоммуниона разных сортов, участия православных в инославных богослужениях и прочих «экуменических двусмысленностей». Но при этом он всегда подчеркивал важность быть открытым ко всему доброму, что можно увидеть в других христианских традициях и необходимость православного свидетельства перед инославными. В этой связи характерно его определение сектантства, которым он однажды со мной поделился: «Секта — это сравнительно небольшая замкнутая группа людей, которые считают, что только они одни спасутся, а остальные погибнут, и которые получают глубокое удовлетворение от осознания этого».

* * *

Впервые я встретился с отцом Иоанном, когда, еще будучи студентом Нью-Йоркского университета, приехал в Свято-Владимирскую академию, чтобы окончательно решить вопрос, поступать ли мне туда. Меня тогда принял отец Иоанн, тогда же я впервые побывал в его доме. При всем уважении к знаменитому богослову и несмотря на некоторое замешательство перед ним, мне сразу стало очень легко и приятно общаться с этим высоким и статным, слегка полнеющим человеком с аккуратно подстриженной бородкой и внимательным добрым взглядом окруженных морщинками глаз.

Когда через полгода я начал учиться в академии, мой нью-йоркский духовник благословил меня ходить на исповедь к отцу Александру Шмеману (в академии было правило, что все студенты на время обучения должны были избирать себе духовника из числа преподавателей). Отца Иоанна в тот год в академии почти не было (у него был sabbatical[48], который он провел в Дамбартон-Оуксе), и даже лекции его читались другими преподавателями. Поэтому наше знакомство продолжилось лишь через год: я начал слушать его лекции, писать курсовые, беседовать с ним об истории. Отец Иоанн приглашал меня в свой дом, и я близко познакомился с его домашними. Несколько раз во время его отъездов он просил меня ночевать в его доме, чтобы присматривать за порядком и гулять с собакой.

Я уже говорил о том, что последние несколько месяцев своей жизни отец Александр Шмеман был тяжело болен и ему уже стало трудно принимать исповедь у своих многочисленных чад. Мне не хотелось его обременять, и, попросив его благословения, я стал исповедоваться у отца Иоанна. С тех пор он сделался моим духовником. Скажу больше: поскольку мои родители развелись, когда я был совсем маленьким, я фактически вырос без отца. В отношениях с отцом Иоанном я впервые узнал, что значит настоящее отцовство. Я мог к нему обратиться с любым своим делом, а дом его во многом стал для меня, бездомного студента, жившего в общежитии и не имевшего куда поехать на каникулы, родным. Я помню ежегодные масленичные блины у отца Иоанна, пасхальные трапезы, посиделки при свечах у рождественской елки, да и просто обычные тихие вечера в его доме. И отец Иоанн, и Мария Алексеевна помогали мне постоянно не только советами, но и делом. Мария Алексеевна, например, учила меня французскому языку, когда я готовился к сдаче экзаменов на «докторский минимум». Когда я отъезжал из Нью– Йорка или из Америки, я писал письма отцу Иоанну и всегда быстро получал от него ответы — лаконичные, но исчерпывающие, написанные его характерным мелким, но очень четким почерком.

Жизнь священника и богослова отца Иоанна Мейендорфа была подчинена служению Богу и Его Церкви. Это было тем, что наполняло его бытие смыслом. Все остальное подчинялось главному. Я вспоминаю одну историю, которая показывает удивительную скромность и смирение отца Иоанна. В его жизни могло произойти одно событие, которое стало бы венцом его научной карьеры. В 1981 году профессора Мейендорфа пригласили на должность директора в Дамбартон-Оукс — Научный центр византийских исследований в Вашингтоне. Это один из наиболее крупных и авторитетных научных центров во всем мире, к тому же сказочно богатый частный институт, обладающий огромными фондами. По завещанию его основателя, мультимиллионера, все эти деньги были оставлены на византийские исследования. И вот отца Иоанна пригласили стать директором этого Института… Во-первых, это почетная должность, а во-вторых, она сулила материальное положение, несравнимое с полунищенским по американским стандартам жалованьем профессора Свято-Владимирской академии. Казалось бы, то, о чем любой ученый мог только мечтать, — стать во главе такого учреждения и с головой, не отвлекаясь ни на что, погрузиться в предмет своих исследований… Тем не менее отец Иоанн отказался. Он считал, что его место в академии, в Церкви. Когда я его спрашивал, почему он отказался, он всегда очень скромно отвечал: «А зачем? Мне это неинтересно, это какие-то административные обязанности, которые мне не нужны…» — настолько естественно для него было оставаться просто священником и служить Церкви. Я помню, в старых эмигрантских журналах я находил статьи, написанные отцом Иоанном еще до принятия священства. Эти статьи были подписаны «барон Иван Мейендорф». Но после принятия священства все титулы отменяются. Точно так же и все многочисленные научные титулы и звания для отца Иоанна были вторичны по сравнению с главным служением его жизни.

* * *

Отец Иоанн обладал неповторимым чувством юмора. Помню, как он едко заметил в ответ на очередное обвинение, что Свято-Владимирская академия, дескать, готовит высоколобых ученых-богословов, в то время как Церкви нужны в первую очередь служаки и пастыри (весьма распространенное мнение в православной Америке): «Каких богословов? За всю четверть века, что я здесь преподаю, из академии вышло всего три богослова!»

Он был замечательным рассказчиком. Характеристики, которые он давал людям и событиям, были точны, кратки и емки. Его знание людей и видение главного в каждом человеке было исключительным. Наверное, именно это качество помогало ему в проникновении в самую суть исторических событий: в истории для него был особенно важен «человеческий фактор», и ко всем персонажам прошлого он относился с пониманием, любовью и снисхождением, естественно вполне по-святоотечески отделяя человека от его грехов. Я очень любил рассказы отца Иоанна о его парижской молодости в годы войны и немецкой оккупации Франции, о различных эмигрантских деятелях, о детских и юношеских наблюдениях во время алтарничания в соборе на рю Дарю (как-то отец Иоанн упомянул проходившее там отпевание известного оккультиста Гурджиева: «Таких наистраннейших типов — имелись в виду собравшиеся на похороны — я не видел больше никогда в жизни», — говорил он), о встречах с различными известными людьми прошлого (такими, как митрополит Евлогий (Георгиевский), митрополит Владимир (Тихоницкий), протоиерей Сергий Булгаков, архимандрит Киприан (Керн), протоиерей В. Зеньковский, А.В. Карташев, В.Н. Лосский, патриарх Афинагор, митрополит Никодим (Ротов) и другие), о поездках в Советский Союз. По его рассказам я знакомился с церковной жизнью на родине: насколько точным оказалось это представление, я убедился, когда вернулся домой из эмиграции!

Там он был несколько раз — ездил с какими-то церковными делегациями. Ему даже удалось прочитать ряд лекций в Тбилисском университете — окраины империи все же были слегка более либеральными. Отец Иоанн обладал удивительным чутьем и тактом: он очень четко чувствовал, как и что можно говорить о религии в СССР, чтобы сказать главное, донести до аудитории основное, но при этом остаться в рамках советской «легальности» и не подвести никого из своих слушателей. Хотя он никогда не жил при советской власти и, как все мы, не впитывал с молоком навыка «эзопова языка», он очень умело им пользовался. Но при этом, поскольку отец Иоанн рос свободным человеком, его лекции все же получались откровеннее: он мог сказать очень-очень многое. Отец Иоанн весьма тепло отзывался об аудитории, которая приходила на его лекции. Нужно иметь в виду, что там наверняка всюду сидели наблюдатели, которые смотрели, кто как слушает и какие вопросы задает. И тем не менее народу собиралось очень много: зал был набит битком.

Помню одну примечательную историю, которую любил рассказывать отец Иоанн. Грузинская Патриархия выделила для него машину, чтобы шофер показал ему достопримечательности Грузии и грузинского Православия. Они проезжали мимо разных храмов, многие из которых, в отличие от России, были «действующими», и отец Иоанн, не зная, с кем имеет дело, завел осторожный дипломатичный разговор: «Вот видите, все-таки, слава Богу, хоть какие-то храмы открыты, действуют… Значит, можно существовать?» На что шофер, не разжимая губ, ответил с грузинским акцентом: «Сатанынская власт!»

А вот другая история. Отец Иоанн приехал в Москву вместе с какой-то экуменической делегацией Национального совета церквей США. В программу визита входило посещение патриаршей литургии в Елоховском соборе. Отец Иоанн, естественно, служил, а остальную делегацию, состоявшую из инославных, поставили на солею рядом с правым клиросом, откуда, как отмечал рассказчик, им ровно ничего не было видно, кроме разве что кончика носа патриарха Пимена, когда он выходил благословлять народ с дикирием и трикирием. Когда служба заканчивалась, в алтаре возник вопрос о том, как Патриарху принять делегацию. Русское духовенство предложило провести ее в алтарь. Отец Иоанн запротестовал, напомнив о том, что они все неправославные. На это ему возразили, что Патриарху выходить к ним было бы совсем неприлично, так что пусть уж лучше они сами заходят. Но среди американцев была одна дама — жена какого-то методистского епископа, весьма дородная негритянка в тесных ярко-красных брюках и с громадной шевелюрой в стиле «афро». В алтарь ее, естественно, не пригласили, и она, ранее не столь заметная среди группы своих спутников, вдруг оказалась совсем одна на солее, открытая взорам всего народа. Один из протодиаконов в алтаре спросил отца Иоанна: «Кто же это диво дивное?». «Да вот, жена епископа», — не без ехидства ответил он. «Так как же прикажете ее называть? Владычица? Тьфу!» — возмутился диакон до такой степени, что его плевок оказался совсем не символическим. «В этот момент, — улыбаясь, заметил отец Иоанн, — я понял, что православная Русь еще жива».

Также я хорошо помню рассказ отца Иоанна о двух гробницах, являвших два центра моей страны: центр безбожного СССР и центр Святой Руси. Первая — мавзолей Ленина — располагалась на Красной площади. Все было организовано крайне эффективно: синхронно вышагивающие часовые, неподвижный караул, четко функционирующая очередь, в высшей степени профессиональная охрана. И все это было абсолютно стерильным и безвозвратно мертвым. Вторая гробница располагалась всего в нескольких десятках километров от первой — рака преподобного Сергия Радонежского в Троице-Сергиевой Лавре. Тут все было совершенно иначе: люди в очереди, толкающие друг друга, чтобы приложиться к мощам Преподобного, нестройный хор, не всегда обладающие хорошим слухом священники, служащие молебны, орущие кликуши, сердобольные бабушки, ищущие интеллигенты, глазеющие на все вокруг туристические группы, паломники со всех концов страны, отдыхающие и закусывающие тут же на лавочках, — никакой стерильности, никакого порядка, никакой четкости, никакой показухи: это была сама жизнь, жизнь жительствующая, жизнь, бьющая через край. Да и как же иначе: ведь люди приходили в Лавру не отдать партийный долг вежливости забальзамированному трупу вождя пролетариата — богоборцу, давно проигравшему свою безнадежную войну, но принести свои чаяния и упования живому заступнику и помощнику, ибо у Бога все живы. И это наличие второго, хотя и сокрытого от глаз многих, центра, говорил отец Иоанн, было лучшим свидетельством краха мертвенной идеологии марксизма-ленинизма и залогом будущего возрождения Православия на Руси.

В родном для него Санкт-Петербурге (тогда Ленинграде) при советской власти ему удалось прочесть только одну лекцию (в 1973 году), которая теперь вошла в сборник, выпущенный в свет Свято-Тихоновским богословским институтом. Тогда ее каким-то чудом удалось опубликовать в XXIX томе «Трудов Отдела древнерусской литературы». Больше в советское время публикаций в России у него не было (за исключением коротенького предисловия к книге В.Н. Лосского «Боговидение» в восьмом сборнике «Богословских трудов» за 1972 год).

Как-то отец Иоанн показал мне только что полученную им статью из газеты «Труд» с грубыми нападками на него. Там описывался какой-то эпизод, когда отец Иоанн был в Москве и якобы принимал участие в какой-то конспиративной антисоветской сходке. Статья называлась «Крест на совести» и изобиловала выражениями типа «тонкие губы “отца Иоанна” зазмеились в усмешке» и так далее в том же роде. Естественно, после такой публикации путь в Россию отцу Иоанну был заказан. Долго его туда не пускали, и только в позднее горбачевское время он снова смог приехать на родину.

* * *

Когда по благословению и по рекомендации отца Иоанна я поступил в докторантуру Фордхэмского университета, он стал моим научным руководителем. Собственно, в Фордхэм я поступал исключительно чтобы работать с отцом Иоанном (он был там штатным профессором). В качестве научного руководителя, как и в духовном окормлении, отец Иоанн во главу угла ставил свободу человека. Он мог советовать, подсказывать, но никогда не навязывал своего мнения. Конечный выбор темы оставался за мной. Но он делал очень многое, чтобы помочь мне раскрыть тему наилучшим образом, указывал на детали, которые нельзя было не упомянуть, и тщательно вылавливал все слабые пункты моей аргументации. Но работать нужно было самостоятельно, он был лишь ментором, наставником, помогавшим мне самому прийти к поставленной цели.

Отец Иоанн был, наверное, лучшим педагогом, которого я знал. Он преподавал патрологию, историю Церкви, историю Византии. Я прослушал несколько его курсов — в академии и в Фордхэмском университете, таким образом охватив циклы его богословских и исторических курсов, которые он читал в богословском и в светском учебных заведениях. Так вот, у него был удивительный дар: он мог любую, даже самую сложную тему раскрыть очень просто. О любом предмете — историческом, богословском — он мог рассказать удивительно ясно, вычленить главное и сделать этот предмет понятным. Более того, он не останавливался, пока не удостоверялся, что каждый студент его понял и усвоил то, что отец Иоанн стремился донести до аудитории. Возможно, его лекции были лишены какого-то внешнего блеска. Говорил он по-профессорски, мог даже немножко мямлить, слегка злоупотреблять междометиями, не заканчивать фраз. Но всегда его лекции были чрезвычайно интересны, необыкновенно глубоки и содержательны. И вместе с тем все было предельно ясно. Он выступал и в университетских аудиториях, и в приходских домах и мог раскрыть суть любой проблемы, сделать ее понятной для человека любого уровня. И всегда слушатели были его соработниками, шедшими вслед за ним шаг за шагом к постижению главного.

Такими были и его проповеди, которые он каждый раз произносил с Евангелием в руках. Они были краткими и ясными, но очень емкими, проникающими в самую суть. Они могли показаться суховатыми, но и в этом проявлялось уважение отца Иоанна к слушателям: он всегда был сдержан и осторожен в выражении своих чувств, чтобы не навязать собеседнику своего мнения через эмоциональное давление. Главное для него было раскрыть слово Божие, чтобы оно звучало в человеке, в то время как все личное и эмоциональное могло бы быть препятствием к этому.

Впрочем, очень редко, но иногда эмоции все же пересиливали. Помню замечательную, вдохновенную проповедь, которую отец Иоанн произнес над гробом отца Александра Шмемана. Голос его несколько раз прерывался, и он вынужден был останавливаться, чтобы овладеть собой. Все присутствующие плакали. Когда он зашел в алтарь, я, глубоко потрясенный его словом и его слезами, сам не зная, что говорю, сказал, что на этой его проповеди даже ангелы рыдали. Отец Иоанн в ужасе всплеснул руками: «Ты что! Ни в коем случае нельзя такое говорить! Больше, пожалуйста, так никогда не говори!»

Меня всегда поражало глубочайшее смирение отца Иоанна. Я никогда не видел, чтобы он отмахивался даже от самых идиотских (с моей точки зрения) вопросов, которые ему задавали (уже теперь я со стыдом вспоминаю, о чем я сам порой спрашивал у него, гордясь какими-то свежеполученными знаниями). Он готов был без конца объяснять и разъяснять, ничуть не раздражаясь, не теряя терпения. Удивительно, когда ученый с мировым именем так смиренно и кротко готов возиться с любым не самым умным и не самым способным студентом.

Отец Иоанн подходил к каждой проблеме и к каждому вопросу разносторонне и беспристрастно. Именно поэтому он был так убедителен для людей самых разных взглядов. Он не совершал насилия над слушателями, навязывая им при помощи эрудиции и авторитета свою точку зрения: он раскрывал полную картину, предоставляя человеку возможность самому делать выводы. Отец Иоанн никогда не скрывал своих убеждений, но при этом никогда не позволял допустить хотя бы малейший признак пристрастности. Помню, как он отвечал докторанту, убежденному римо-католику: «Поймите, я ничего не могу сделать, но ваши убеждения, при всем моем уважении к вам и к вашей искренней вере, не основываются на исторических фактах — таких взглядов на верховенство пап в VII веке просто не было!»

Как традиционно полагается профессору, отец Иоанн отличался рассеянностью, бывшей у всех студентов притчей во языцех. Про него рассказывали анекдоты, как он что-то перепутал, пришел не туда, куда нужно… Все его любили за эту рассеянность. Я помню, как он пришел к нам на экзамен и стал писать на доске темы экзаменационных сочинений, совершенно нам не знакомые. Мы спросили, что он пишет, он в ответ осведомился, на какой курс он пришел. Оказалось, совсем не туда и пишет совсем не те темы. «Дайте мне минуту подумать», — сказал он, и через минуту написал уже правильные темы, соответствующие нашему курсу.

Еще одна из типичных историй про него. Рассказывают, что однажды отца Иоанна подвозили на машине к Фордхэмскому университету, где он преподавал. По пути он глубоко задумался. Когда машина подъехала, его спросили: «Отец Иоанн, где вас высадить?» Он поднял глаза и отозвался: «Где-нибудь поближе к Великому входу, пожалуйста». Весьма характерная оговорка, показывающая, что умом своим он в тот момент пребывал в небесной литургии.

В храме, в алтаре, во время богослужения всякая рассеянность отца Иоанна улетучивалась. Служил он четко, сосредоточенно, ясно и очень сдержанно, скромно, воспринимая свою роль исключительно вспомогательной. Все движения его были скупы и экономны. Ничто, никакие чувства и эмоции священника не должны были стоять между богослужением (которое он очень любил и знал очень глубоко) и его участниками, православными христианами. Отец Иоанн был врагом всякой театральности, которая, по его убеждению, глубоко чужда духу Православия. Помню, как он говорил об этом, рассказывая о вечерне Прощеного воскресенья, которая литургически открывает Великий пост. Однако и после поклонов молитвы преподобного Ефрема Сирина, и после покаянных песнопений, и даже после чина прощения в этот вечер пост еще не начинается — Типикон предписывает братии отправиться в трапезу и принять «утешение велие». «Видишь, это сама жизнь, — говорил отец Иоанн, — это совсем не театр, где отдернули занавес и представление началось, задернули — окончилось. В настоящей жизни ничего не бывает резко, согласованно и по команде».

Его нелюбовь к театральности проявилась и в том, как он хотел быть похороненным. Как-то мы говорили с ним о пышных похоронах одного священника. Отец Иоанн сказал, что хотел бы быть похороненным очень скромно, в самом простом светлом облачении — таком, которое уже пришло в негодность из-за ветхости и более не может быть использовано для богослужения.

Смирение отца Иоанна проявлялось и в том, что, давая совет, он очень боялся, что его примут за какого-нибудь старца. Он был очень осторожен и аккуратен в своем духовном «окормлении», при том что искренне любил каждое свое чадо, сопереживал ему и молился за него. Уважая свободу человека, отец Иоанн ни в коей мере не навязывал своей точки зрения. Когда ему задавали вопросы и нужно было что-то советовать, он всегда подчеркивал, что он совсем не старец и никаких прозрений и провидений у него не бывает. «Единственное, что могу сказать, по здравому рассуждению, скорее всего помолясь, стоило бы поступить так-то и сделать то-то, но смотрите, потому что решение за вами». Категоричен он был только тогда, когда нужно было предостеречь человека от греха или от каких-то нехороших нечестных поступков. Во всех остальных случаях он осторожно давал совет, предварительно долго выясняя, чего сам человек хочет и каково его мнение на этот счет. Я всегда поражался, насколько правильными и справедливыми оказывались его советы, вне зависимости от того, исполнял я их или нет. К сожалению, я следовал им далеко не всегда.

Кроме всего прочего, отец Иоанн обладал таким особым душевным благородством и мужеством, которые довольно редко встречаются в наши дни. В критических случаях он никогда не боялся сказать правду и поступить по совести, даже если это грозило ему большими сложностями и неприятностями. Я был свидетелем нескольких таких эпизодов.

При том что он всегда был готов оправдать и простить другого, к себе он относился очень критически. Приведу один довольно характерный эпизод. Была в Америке одна очень богатая и весьма пожилая дама, вдова «фисташкового короля». Родом она происходила из Сирии, из православной арабской семьи. После смерти мужа дама эта много жертвовала на Церковь. Иногда удавалось уговорить ее заехать в академию, где ее все обхаживали, устраивали ей королевский прием в надежде на то, что она перечислит необходимую сумму на вечно дырявый академический бюджет. Неограниченные финансовые возможности и всеобщее заискивание сильно испортили эту совсем простую и, в сущности, добрую женщину и превратили ее во взбалмошное и капризное создание, требующее непрестанной грубой лести, в формах которой должны были постоянно состязаться друг с другом все окружающие ее люди. Помню один из таких приездов. Тогда достраивался новый академический храм, возводился новый учебный корпус, и средств, естественно, катастрофически не хватало. У ворот стоял «почетный караул» профессоров и духовенства во главе с ректором, отцом Иоанном, поджидающим приезда этой дорого и безвкусно разодетой, нелепо раскрашенной старухи в невозможной шляпке и на высоченных каблуках. Я подошел к отцу Иоанну. «Вот видишь, — со вздохом сказал он, — когда обличают советское духовенство, все ставят им в вину, что они лебезят перед безбожной властью. Но они это делают ради выживания Церкви, для них это вопрос жизни и смерти. Кто может их за это осудить? А вот ради чего лебезим сейчас мы? Исключительно ради денег. И даже не задумываемся, правильно ли это. Можем ли мы считать себя лучше и чище?»

* * *

Когда я уже жил в Германии и начал думать о возвращении в Россию, я позвонил отцу Иоанну. Выслушав меня, он благословил меня возвращаться, сказав, что считает, что я прав — время настало. Конечно, добавил он, мне предстоят значительные материальные трудности после западной жизни. Но он знает, что это не главное для меня: я все смогу преодолеть, и, несомненно, жизнь моя будет намного интересней и наполненней. Так оно и оказалось.

После этого я смог увидеть отца Иоанна всего один раз: на следующее лето я поехал в Америку и как раз попал на прием по случаю его отставки с поста ректора академии. Как я уже говорил, после смерти отца Александра Шмемана отец Иоанн был избран ректором. Он этого не хотел, потому что этот пост значил погружение в административную, представительскую работу, к которой он не чувствовал никакого призвания. Он был ученым, пастырем, и это было главным для него. Но он взялся за ректорство из послушания и девять лет тянул эту лямку. В конце концов он принял решение уйти в отставку и заняться научной деятельностью — работать, в том числе и для помощи Православию в России. Тем более что именно тогда пал коммунизм и его родина освободилась. Отец Иоанн мечтал много ездить в Россию и работать на благо возрождающейся Русской Православной Церкви. Мы встретились тогда в Крествуде, где он служил литургию в академическом храме, затем начался прием в его честь, а вечером я был у него и рассказывал о жизни в новой России (у меня тогда накопился уже полугодовой опыт). На следующий день отец Иоанн полетел в Москву, а я остался доделывать свои дела в Америке. Когда я приехал в Россию, отец Иоанн уже вернулся в Америку. Больше я его живым не видел.

Уже в Москве отец Иоанн почувствовал себя плохо. Когда он вернулся, самочувствие его еще больше ухудшилось, и он обратился к врачу. Вообще-то, он никогда особенно не жаловался на здоровье. Даже в пожилом возрасте особых болезней у него не было. После недолгих обследований оказалось, что у него рак поджелудочной железы, причем уже в развернутой стадии. Было сказано, что ему остается всего несколько месяцев жизни. Для всех окружающих это был шок. Как раз недавно Мейендорфы приобрели дом в Принстоне, в университетском городе, с тем чтобы там жить, работать в библиотеке, писать. Это было то, о чем отец Иоанн мечтал все годы утомительного ректорства. Но Господь рассудил иначе.

Я об этом узнал через несколько дней. Времени на прощание с отцом Иоанном оставалось совсем немного. Поехать сразу я не смог, потому что мне была назначена командировка в Грецию с отцом Глебом Каледой (я тогда работал в Отделе религиозного образования и катехизации Московской Патриархии). Я решил, что, когда мы через десять дней вернемся из Греции, я сразу полечу в Америку: в те самые два или три месяца этот план укладывался вполне. Но в Греции я испытал особый, неведомый мне ни до, ни после того опыт: я видел два удивительных и странных сна.

Первый сон приснился мне, когда мы с отцом Глебом плыли на пароме из Афин на Крит. В этом сне я приехал в академию, чтобы навестить больного отца Иоанна. Я ищу машину, чтобы поехать к нему в близлежащий госпиталь (хотя на самом деле он лежал в больнице в Канаде, но во сне было иначе), ищу и никак не могу найти. Одна машина сломана, другая уехала, третью мне просто не дают или еще что-то… И все говорят: «Что же ты приехал так поздно?» — эта фраза в моем сне повторялась постоянно. На этом я проснулся с очень тяжелым чувством.

А через три дня мне приснился другой сон. Я стою в алтаре, отец Иоанн совершает литургию, очень радостный, светлый, сияющий. Он увидел меня, обнял, расцеловал и говорит: «Почему ты такой грустный? Что с тобой случилось?» Я говорю: «Вы же болеете…» Он отвечает: «Что ты, какая чепуха! Ты посмотри, какая радость: вот я в храме Божием, Евхаристия… Такое счастье! Нельзя грустить!» — и я проснулся с замечательным, светлым чувством.

В тот же день я позвонил в Москву своей будущей жене. Она сказала, что отец Иоанн скончался три дня назад, то есть именно тогда, когда я видел первый сон.

…По словам очевидцев, в больнице, когда закончилось соборование, отец Иоанн указал взглядом в угол и сказал: «Икона Евхаристии». Иконографический сюжет — Христос, причащающий апостолов, — всегда был одним из его любимых. Очевидно, уже тогда ему была приоткрыта некая высшая реальность, стоящая за этим образом. Вскоре после соборования он скончался. Не знаю, в какой фелони его хоронили…

* * *

Лишь в мае 2001 года я опять — после долгого перерыва — оказался в Америке. Тогда же я впервые побывал на могиле отца Иоанна на тенистом кладбище маленького городка Йонкерс в северном пригороде Нью-Йорка, совсем близко от академии. Я попросил Марию Алексеевну отвезти меня туда. Перед смертью отец Иоанн сказал ей, что хотел бы быть похоронен в Йонкерсе среди других русских могил; есть на этом кладбище русский угол, примыкающий к православному храму. Отец Иоанн бывал там неоднократно, совершал отпевания, служил панихиды на могилках. Место это запомнилось его сердцу.

Сейчас там, на высоком пригорке стоит серый гранитный крест, на подножии которого слева написано по-английски: «Протопресвитер Иоанн Мейендорф (1926-1992)». Справа оставлено место еще для одной надписи; Мария Алексеевна пояснила, что оставила его для себя. Крест окружает густая зелень, и с этого места хорошо видны золотые луковичные купола, увенчанные восьмиконечными крестами. С этого места очень хорошо слышен необычный для Америки звук — благовест церковного колокола. Я поклонился отцу Иоанну, приложился к теплому полированному граниту креста и пропел пасхальный тропарь: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав!» Думаю, отец Иоанн пел вместе со мной.

Сергей Сергеевич Верховской

Во время моего обучения в Свято-Владимирской академии догматическое богословие там преподавали два человека: первых три семестра — протопресвитер Фома Хопко, а вторые — профессор Сергей Сергеевич Верховской. Много лет назад отец Фома учился у Сергея Сергеевича, но взгляды на мир и методы преподавания были у них совсем разные.

Хопко — искрометный, увлекающийся, брызжущий энергией. На его лекциях пассивным оставаться было просто невозможно.

Преподавание профессора Верховского нельзя было назвать столь же живым и увлекательным. Невысокий, полноватый «Проф» (так его звали все студенты) читал их, сидя на стуле и монотонно проговаривая текст негромким голосом. Сергей Сергеевич был сторонником «юридической теории», которую он выдавал в сухой, академической манере изложения. Но предмет свой он знал блестяще и каждое слово обосновывал цитатами из отцов Церкви. Больше всего он любил святого Иоанна Златоуста и помнил наизусть почти все его творения. Во всяком случае, он с ходу мог привести цитату своего любимого святого в ответ на любой вопрос и в применении к любому житейскому случаю.

Спорить с ним было очень сложно. Иной раз какой-нибудь студент начинал ему возражать. Профессор спокойно выслушивал его аргументы, ничего не отвечая. Спорщик, несколько обескураженный отсутствием реакции, приводил новые доводы, на которые также не следовало ответа. Студент начинал нервничать, сбиваться, путаться, пока в конце концов не совершал ту или иную догматическую ошибку. И тут Сергей Сергеевич наконец подавал голос: «Ну, мой дорогой, — говорил он со своим характерным русским акцентом, — в таком случае вы еретик!»

И возразить тут было нечего!

* * *

Сергей Верховской вырос в уральском городе Троицке, где строил железную дорогу его отец, петербургский инженер– путеец. Таким образом, большая часть детских воспоминаний о России у Сергея Сергеевича была связана с Троицком. Когда мальчику исполнилось четырнадцать лет, его семья уехала в эмиграцию. С тех пор в России он не был.

Школу он закончил в Праге, а университет в Братиславе: правительство новосозданной Чехословакии приняло многих русских беженцев, помогло им трудоустроиться и давало субсидии на образование. Потом Верховской продолжил обучение в Свято-Сергиевском институте в Париже. Закончил его в 1936 году и начал там же работать над докторской диссертацией. Но не успел он защититься, как грянула война. Тем не менее и в оккупированном Париже Институт продолжал работать.

Время было голодное. Сергей Сергеевич рассказывал, как однажды его однокашника, молодого священника, какие-то знакомые пригласили вечером в гости. Он похвастался другим студентам, что сегодня у него будет роскошный ужин и разрешил не оставлять ему его порцию скудной вечерней институтской трапезы. Провожали его всей группой, радуясь за товарища, которому так повезло. Вернулся он поздно вечером, весьма унылый.

— Ну, как там было? — набросились на него с расспросами остальные.

— Да, оскудело благочестие, — грустно отвечал он.

Женился будущий профессор на дочери известного в эмиграции протоиерея Сергия Четверикова Ольге Сергеевне. В конце войны получил должность в Институте, где преподавал догматику и нравственное богословие, а также богословие Римо-Католической церкви. Когда после войны в Париж вернулся отец Георгий Флоровский, Верховской уступил нравственное богословие ему.

В те годы ректором и непререкаемым лидером Института все еще был протоиерей Сергий Булгаков, создатель весьма спорного (мягко говоря) учения софиологии. Хотя Булгаков и говорил, что софиология относится к разряду теологуменов[49] и не разделяющие ее могут оставаться при своем мнении и учиться по традиционным учебным пособиям, но на самом деле, конечно, преподавал он только ее, как великое откровение для самых «продвинутых». И сила его авторитета в основанном им Институте была такова, что возражать ему не осмеливался практически никто. Молчал даже великий эрудит Флоровский, который на дух не переносил новомодное и далекое от святоотеческого богословия учение Булгакова. Его критика выразилась в… молчании: в своем фундаментальном труде «Пути русского богословия» протоиерей Георгий отвел Булгакову лишь несколько слов, вскользь упомянув его и не описывая его учения.

Так вот, открыто критиковать Булгакова осмеливался лишь молодой профессор Верховской. Разумеется, это вызвало конфликт с ректором, и поэтому, когда отец Георгий Флоровский, недавно перебравшийся в США, предложил Сергею Сергеевичу последовать за ним, тот с радостью согласился.

Семья у него была большая и исключительно женская: мать, две сестры, жена, сестра жены Александра Сергеевна Четверикова (на всю жизнь оставшаяся незамужней девицей) и трое дочерей. Во всем этом женском царстве (хотя сестры потом вышли замуж и поселились отдельно) Сергей Сергеевич был единственным мужчиной, что, конечно, наложило определенный отпечаток на его характер.

Я познакомился с ним уже после кончины Ольги Сергеевны, которая, в отличие от мужа, пессимиста и интроверта, по рассказам, была очень веселой и общительной женщиной и замечательно дополняла своего Сергея Сергеевича.

* * *

После ее смерти Проф резко сдал и стал готовиться к переходу в иной мир. Именно в этом состоянии я с ним и познакомился. Он жил на втором этаже соседнего с нашим общежитием домика. Первый этаж занимала семья профессора ранней церковной истории и канонического права Джона Эриксона. Дочери Сергея Сергеевича давно были замужем и жили отдельно — в разных концах Америки. С ним оставалась лишь незамужняя сестра его жены, общительная и очень благочестивая старушка Александра Сергеевна Четверикова. Она преподавала в академии русский язык. Студенты очень ее любили и называли ласково «мисс Чет».

Они уже не справлялись с хозяйством и поэтому, когда я учился на втором курсе, мне было предложено немного подработать, помогая профессору и мисс Чет. Эти обязанности я делил с Зиной Либеровской, женой моего друга Алексея. Через день мы дежурили у профессора, убирали и готовили для него. Благодаря этому я мог тесно общаться с Верховским последние годы его жизни.

Как я уже писал, больше всего Сергей Сергеевич любил святого Иоанна Златоуста и приводил соответствующее высказывание святого буквально по любому поводу. Мы просили его написать книгу о богословии святителя, но, к сожалению, Верховской так и не собрался этого сделать, хотя заготовки к этой книге он собирал почти всю жизнь.

Сергей Сергеевич был не самым легким человеком в общении: обидчивый и капризный, он легко замыкался и уходил в себя. Но вместе с тем в нем чувствовалось много детской непосредственности, придававшей ему неповторимое обаяние и шарм. Было у него и чувство юмора — довольно своеобразное, но точное и весьма колючее — то, что называется «не в бровь, а в глаз».

* * *

Встреча и дружба с Сергеем Сергеевичем оказались очень важными для меня еще и потому, что в общении с ним я соприкоснулся с частицей той старой России, которую мы потеряли, России, которой, в сущности, уже не было.

Есть такое правило: если какая-то этническая группа переезжает в иноязычную среду, то язык, на котором она говорит, консервируется. Проходит время, на родине уже говорят на каком-то отчасти ином наречии — язык ведь очень быстро меняется. А эта переехавшая группа по– прежнему общается на сохраненном ими языке. Так, африканские буры говорят на голландском XVII века: язык африкаанс — это доживший до наших дней староголландский. Или, например, идиш — это средневековые верхненемецкие, верхнерейнские диалекты, которые сохранились в еврейской языковой среде. В сегодняшней России быт, как и все атрибуты жизни, изменился. Но те люди, которые жили в дореволюционной России и помнят ее, сохранили эти быт, язык и поведение. Мне посчастливилось общаться с ними. И то, что я успел их застать, успел с ними познакомиться и поговорить, я считаю особым благословением в моей жизни. Профессор Верховской был одним из этих людей.

Думаю, возможность говорить по-русски и то, что я приехал из России, сыграли роль в том, что мы так сблизились с ним. Ведь если отец Александр Шмеман и отец Иоанн Мейендорф чувствовали себя свободно, говоря, по меньшей мере, на двух-трех языках — русском, французском и английском (французский они знали с младенчества и говорили на нем без акцента, как на русском, а английский у них был вторым, рабочим языком), то Сергей Сергеевич, несомненно, остался чисто русским человеком. Он тоже хорошо знал французский и английский, хотя говорил с забавными русицизмами и с заметным акцентом. Кроме того, он владел письменным греческим, у него было рабочее знание немецкого языка и латыни.

Он хорошо помнил старую Россию, которую покинул четырнадцатилетним подростком, и хранил ей верность всю жизнь. Именно поэтому Проф не хотел ехать в Советский Союз. Он считал, что Россия умерла, что такой страны больше нет, а есть только Советский Союз, который вовсе никакая не Россия. Это несколько пессимистичный взгляд, с ним можно не соглашаться, на него можно обижаться, но зачем? Конечно, взгляды Сергея Сергеевича были глубоко выстраданы. Эмигранты — это все-таки совсем не то, что современные русские люди. Чудовищный эксперимент семидесяти лет советской власти, в общем, удался, и мы, выросшие в этом эксперименте, очень сильно отличаемся от людей, которые никогда не жили под властью большевиков. Я прекрасно понимаю тех старых эмигрантов, которых я еще успел застать, считавших, что Россия с их поколением закончилась. Сергей Сергеевич жил, ощущая себя последним представителем той великой цивилизации, которая канула в Лету и которой больше не будет. По-своему, он был прав. Он был одним из последних русских, а так как русские, по слову Достоевского, были последними подлинными европейцами, он был одним из последних европейцев.

* * *

Общение с ним можно было сравнить со струей холодного душа. Я был тогда еще только неофитом, романтиком, а Сергей Сергеевич всегда охлаждал мои порывы. Он подчеркивал, что христианство — это не романтика, не влюбленность, но серьезный жизненный труд. Он даже придумал словечко для таких неофитов, как я, называя нас «благочестивцы». Тогда я посмеивался над его прозаизмом, над его приземленностью. Сейчас же я с большой благодарностью вспоминаю все его советы.

В частности, он помог мне излечиться от увлечения Серебряным веком русской литературы, указал на темную, оккультную сторону декадентства, которую я прежде предпочитал не замечать. Например, мне пришлось признать факт, что Блок пребывал в глубокой прелести. Об этом свидетельствуют и все его оккультные увлечения, и нравственные провалы. Я же тогда был настолько очарован волшебной мелодикой его поэзии, что либо все это не замечал, либо трактовал как-то иначе. Но ведь из песни слов не выкинешь, и вот наглядный пример и итог его заблуждений: во главе банды грабителей и убийц в финале поэмы «Двенадцать» он каким-то образом увидел Христа…

Конечно, Серебряный век остается одной из вершин русской поэзии, да и вообще словесности, и к нему нельзя относиться однозначно отрицательно: наряду с глубочайшими падениями, у его героев были и величайшие прозрения и достижения, несомненно обогатившие русскую литературу. Но Сергей Сергеевич был абсолютно прав, указывая на опасность увлечения поэзией Серебряного века, на ту ее темную сторону, которую мы привыкли игнорировать, а то и восторгаться ею. Однако холодный душ всегда полезен. И Сергей Сергеевич успешно охладил тот несколько запоздалый юношеский романтизм, которым я страдал.

Я очень привязался к нему, да и он в конце концов стал воспринимать меня как своего. Однажды он взял с меня обещание читать Псалтирь над его телом, когда он скончается. Как я уже говорил, после смерти супруги он утратил волю к жизни, постоянно думал о смерти и, хотя ему было всего немногим за семьдесят, ждал ее прихода. Он даже приготовил себе могилу — рядом с могилой супруги. На камне под крестом было выбито имя его супруги и даты ее жизни, а рядом имя самого Сергея Сергеевича и дата его рождения, после которой стояла красноречивая черта. Дату смерти еще предстояло вписать.

После моего выпуска он перестал преподавать и начал угасать — постепенно, в течение нескольких лет. Бессознательно, вяло исполнял он предписания врачей. Общение со мной было чуть ли не последним, что его интересовало. Он тосковал по своей супруге, но вел себя спокойно, никому ничего не высказывал и не жаловался.

Скончался он летом, когда я был в одной из своих поездок. Я узнал о его смерти уже после похорон и поэтому обещания своего не исполнил. Сергей Сергеевич подписал для меня одну из своих книг: просил вспоминать о нем всякий раз, когда я буду брать ее с полки[50]. Я стараюсь это делать.

Отец Фома Хопко и звездно-полосатый флаг

Протопресвитер Фома Хопко вырос в американской карпаторосской семье, предки которой эмигрировали в США еще в конце XIX века. Он принадлежал к тому поколению, которое поступило в академию уже на новом месте и сформировалось под влиянием Шмемана и Мейендорфа. По окончании академии он женился на старшей дочери отца Александра Анне и был рукоположен в священный сан. Его приход находился относительно недалеко от академии, и отец Фома довольно скоро начал преподавать в ней, читая дополнительные курсы догматического богословия (основной курс догматики был областью владычества профессора Сергея Сергеевича Верховского). За время моей учебы здоровье Сергея Сергеевича стало сильно сдавать, и отцу Фоме, который уже преподавал в академии на полной ставке, досталась половина его часов.

Обычно, когда слышишь о курсе догматического богословия, представляешь себе (и небезосновательно) что-то невообразимо скучное, так что даже мухи дохнут налету: «Отчего сие важно в пятых…» и пр. Так вот, лекции отца Фомы Хопко по догматике были не просто интересны, но захватывающе увлекательны. Преподаватель наполнял их житейскими примерами, анекдотами, историями, литературными реминисценциями. Все это делало догматы Церкви понятными и актуальными для нас. В этом уникальное достижение отца Фомы, который, кстати сказать, был одним из самых популярных проповедников в православной Америке. Правда, сам он оценивал себя достаточно скромно. Помню одно его сравнение: «Шмеман подобен шампанскому. Искрометность, творческий полет, веселье, радость. Мейендорф — как бургундское. Глубина, основательность, благородство. Ну, а я, Хопко. С чем меня можно сравнить? Не более чем с кока-колой…»

В своем взгляде на духовную жизнь наш преподаватель был предельно трезв. Помню, как он отзывался о нездоровых увлечениях некоторых людей «мистикой Православия»: «Их мистицизм, — говорил отец Фома, — абсолютно пустой. Все, что в нем есть, это mist (туман) и schism (раскол)».

Приведу несколько «хопкинских» историй.

Одна из них — про мальчика с его прихода (опыт пастырского служения у отца Фомы, служившего на приходе с 1963 года, был весьма богатый). Как-то священник заметил, что мальчик этот при пении молитвы «Отче наш» в самом конце ее крепко сжимает губы. На вопрос священника, почему он это делает, мальчик ответил, что пока не готов произносить слова «и остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим», ибо очень обижен на одного своего сверстника, не хочет его прощать и боится, что Господь по его же просьбе поступит с ним так же.

«Так вот, этот мальчик единственный из всего прихода серьезно относился к словам молитвы», — завершил свой рассказ отец Фома.

* * *

Другой мальчик-алтарник никак не мог выучить порядок литургии и в алтаре все делал невпопад. Когда отец Фома упрекнул его в этом и спросил, почему он не видит происходящего, тот ответил словами из тайной молитвы священника на евхаристическом каноне литургии св. Василия Великого, описывающими шестикрылых серафимов, благоговейно предстоящих перед Престолом Божиим: «Двумя (крыльями) они закрывают свои лица…»

Отец Фома был в восхищении от этого ответа. Ведь литургия св. Василия Великого служится редко: всего 10 раз в году. Значит, мальчик внимательно слушал слова молитв и запоминал их!

Две другие истории трудно понять без знания особенностей американского Православия. Дело в том, что во всех протестантских и католических церквах в США на самом видном месте ставились флаги США. Так верующие выражали свой патриотизм. Карпаторосские православные приходы, желая доказать, что они тоже полноправные американцы, еще с 20-х годов XX века также внесли флаг в свои храмы и ставили его с левой стороны от алтаря, прямо за диаконскими дверями иконостаса. Выглядело это весьма неуместным, и молодой священник Фома Хопко на самом первом своем приходе попытался было убрать флаг. Однако он натолкнулся на такое мощное сопротивление прихожан (утверждавших, что раз так было при их отцах и дедах, то менять они ничего не собираются), что вынужден был отступить. После этого он стал искать способ, как все-таки очистить храм Божий от ненужного политического реквизита. И придумал. Вызвал отец Фома к себе старосту и сказал ему:

— Знаешь, Джим, что нас из-за флага могут посадить в тюрьму?

— ???

— А ты посчитай, сколько на нем звезд. Правильно, сорок восемь! Устарел ваш флаг — штатов же уже давно пятьдесят! Или ты хочешь сказать, что наш приход не признает полноправными американскими штатами Гавайи и Аляску? Ну-ка, быстро выноси этот флаг, пока никто его не увидел!

Испуганный староста немедленно вынес флаг. Новый появился далеко не сразу, а когда наконец его приобрели, то отец Фома распорядился отнести его в приходской дом и поставить в трапезной. Так кесарю было отдано кесарево, а Богу — Богово.

* * *

В начале 60-х годов в большинстве карпаторосских храмов (основной костяк Православной Церкви в Америке) служили на славянском языке, хотя выросшее после войны поколение его уже совсем не понимало: русский они, в лучшем случае, знали едва-едва, воспринимая английский как родной язык. Еще отец Георгий Флоровский категорически заявил о необходимости перехода на английское богослужение — как в миссионерских целях, так и для того, чтобы удержать в Церкви подрастающее поколение. Однако во многих приходах этот переход давался с большим трудом по тем же самым причинам: прихожане, хотя часто и не понимали ни слова по-славянски, отказывались что-либо менять, упирая на то, что такова была вера их отцов и дедов. Отец Фома начал в своем приходе служить английскую литургию раз в месяц (каждое четвертое воскресенье после трех славянских). И вот что случилось. Когда один из давних прихожан оказался на английском богослужении, до него впервые дошел смысл, по крайней мере, некоторых песнопений. Весь горя возмущением, он сразу после службы подкатился к отцу Фоме.

— Это подлинные слова молитв? — задыхаясь спросил он.

— Да, ровно то же, что и по-славянски, — ответил священник.

— Так что, вы хотите сказать, что Церковь действительно во все это верит?

— Конечно, а как же иначе?

— Ну тогда ноги моей больше здесь не будет! — выпалил прихожанин и навсегда исчез.

Ну что же, говорил в заключение отец Фома, подобный «момент истины» лучше, чем бессмысленное хождение такого человека в храм собственных фантазий, не имевших ничего общего с реальной Церковью Христовой. И всякий раз, когда я читаю умилительную историю очередного православного журналиста про русский приход в какой-нибудь далекой стране, где прихожане, давно забыв родной язык, бережно хранят славянское богослужение, я думаю, сколько из них ушли бы из Церкви, если бы узнали его реальное содержание…

* * *

А вот еще одна история, рассказанная отцом Фомой. Когда его наградили крестом с украшениями, один очень почтенный в ПЦА протоиерей прислал ему поздравительную открытку такого содержания:

«Дорогой отец Фома! От всей души поздравляю тебя с заслуженной тобою высокой наградой! Сам я человек не речистый, да и кто сможет лучше выразить весь глубокий смысл происшедшего события, чем евангелист Иоанн в своем богодухновенном Писании. Итак, посмотри: Ин. 11:35.

Твой искренний доброжелатель, прот. И.».

Отец Фома тут же открыл Писание. Ссылка была на самый короткий стих Нового Завета: «Иисус прослезился».

После кончины отца Иоанна Мейендорфа отец Фома Хопко стал новым ректором академии и пробыл на этом посту десять лет, до 2002 года, когда добровольно ушел в отставку, чтобы заниматься проповеднической и писательской деятельностью. Оказалось, что и он весьма тяготился необходимой для ректора административной деятельностью и исполнял ее лишь как послушание Церкви.

Новым ректором стал еще один мой бывший преподаватель — профессор Джон Эриксон.

Профессор Эриксон

Джон Эриксон был человеком совсем другого склада. Утонченный интеллектуал, он обратился в Православие в 1964 году вместе с группой друзей, таких же, как и он, студентов престижнейшего Йельского университета. Двое из них, кстати, женились на двух дочерях С.С. Верховского.

Он преподавал у нас историю ранней (доконстантиновской) Церкви, каноническое право и историю западного христианства (так называемый «Christian West», который язвительные студенты переиначили в «Christian Waste» — «христианские отходы»). Многие студенты находили лекции скучными, мне же они очень нравились. Читал Эриксон, всегда сидя перед столом, на котором были разложены стопки засаленных бумажек. Говорил он четко и ясно, приводя множество интереснейших и забавных подробностей. Действительно, чтобы воспринимать его лекции, требовалась определенная эрудиция, которой иной раз не хватало простым парням из Пенсильвании и Огайо — детям маститых тамошних протоиереев. Мне очень нравилось чувство юмора Эриксона — часто парадоксальное и неожиданное, но очень острое. Иногда он цитировал забавные фразы из студенческих ответов на экзаменах. Например, мне запомнилась неудачная смешная метафора одного студента, написавшего, что Петрарка одной ногой стоял во мгле Средневековья, а другой приветствовал восходящее солнце Возрождения.

Задания у него были также весьма парадоксальными. Например, по истории западного христианства он поручил нам написать три коротких сочинения в виде толкований на пятый стих из восьмого псалма: «Что [есть] человек, что Ты помнишь его, и сын человеческий, что Ты посещаешь его?» Первое толкование должно было быть от лица Фомы Аквинского, второе — Лютера, а третье — Шлейермахера. Это оказалось одним из самых интересных (хотя и самых сложных) заданий за все время моего пребывания в академии.

Слегка растрепанный и несобранный, Джон Эриксон был величайшим эрудитом: он знал все обо всем и читал абсолютно все. К сожалению, из-за своей неорганизованности (а может, из-за перфекционизма) он так и не смог написать больших серьезных трудов и более известен как автор ряда научных статей. Но именно он привил мне любовь к истории Церкви, за что я безмерно ему благодарен.

Когда Эриксона избрали ректором, он стал первым мирянином (как и первым «конвертом»), который возглавил академию. Он пробыл ректором пять лет — до конца 2007 учебного года. В 2006 году его рукоположили в диакона, а полгода спустя — в священника. Так получилось, что я оказался в академии на его хиротонии и поздравил его от имени Свято-Тихоновского университета. Через год после этого отец Джон ушел в отставку. Одновременно ушел в отставку и многолетний инспектор академии протоиерей Павел Лазор. Вместе с ними завершилась целая эпоха…

Отец Павел Лазор и промысл Божий

Протоиерей Павел Лазор был первым, кто встречал новоприбывших студентов в академии. Выше двух метров ростом, моложавый, сухощавый и подтянутый (в молодости он играл в полупрофессиональный баскетбол), с аккуратной прической и гладко выбритым лицом, он совсем не походил на традиционный образ православного священника. Студенты его недолюбливали, что неудивительно: инспекторские обязанности (а их отец Павел старался выполнять добросовестно) обычно никому не добавляют популярности. А у отца Павла еще была удивительная особенность всегда оказываться в нужное время в нужном месте (или наоборот — в зависимости от точки зрения). Помню, как-то сербские студенты вечерком сели отметить «славу»[51] за бутылкой национального напитка — сливовицы. Только они откупорили бутылку, как в дверь деликатно постучали и вошел отец инспектор. Взгляд его сразу упал на запрещенную субстанцию. Не говоря ни слова, он забрал сливовицу и проследовал с ней до туалета, где на глазах потрясенных нарушителей вылил ее всю в унитаз. После этого как ни в чем не бывало изложил то дело, за которым пришел к хозяину комнаты.

Я с ним как-то сразу подружился. Отец Павел трепетно любил Россию и все русское и неплохо говорил по-русски. Эта его симпатия перекинулась на меня, так что, грешным делом, я иногда этим пользовался, уходя от ответственности за мелкие нарушения академической дисциплины.

Но настоящего отца Павла я узнал лишь через некоторое время, когда наступил Рождественский пост. По будням каждый вечер, в десять часов у нас служили малое повечерие, которое завершалось общим пением молитвы Богородице «Царице моя преблагая». И вдруг я обратил внимание на высоченного отца Павла, по-домашнему, в подряснике без креста, самозабвенно, прекрасным мощным тенором поющего слова молитвы. Я поразился, как много детского простодушия есть в этом сильном человеке, и представил себе его маленьким мальчиком, много лет назад в небольшом карпаторосском храме в Пенсильвании, со всей силой детской веры изливающего душу Божьей Матери. И эту свою детскую веру он сохранил на всю жизнь.

* * *

Однажды отец Павел поведал мне о встрече со своей будущей женой Наташей. Она происходила из русской семьи: ее родители бежали из Сибири в Шанхай, где она и родилась.

«После войны в Китае произошла революция, — говорил отец Павел, — и Наташина семья эвакуировалась на Филиппины. Но и там начались беспорядки, и они вынуждены были переместиться в Венесуэлу. Затем в этой стране случился военный переворот, и русские беженцы получили разрешение въехать в США. Поселились они в Калифорнии, где я как раз путешествовал с Октетом. В одно воскресенье нам довелось петь литургию в приходском храме Наташи. Там мы и познакомились. Вот я и думаю о Божественном промысле: сколько же событий должно было произойти — революции, мятежи и перевороты, чтобы мы с Наташей смогли найти друг друга!»

От их брака родилось трое детей. Старших — мальчика и девочку — я застал уже подростками, а младший, Павлик, был чрезвычайно непоседливым и хулиганистым девятилеткой. Иногда он прислуживал в алтаре. Рассказывают, что как-то он на вечерне засыпал в кадило отца попкорн, который со страшным грохотом начал взрываться во время каждения посреди храма. За это Павлик был надолго отстранен от прислуживания. В мое время его опять начали пускать в алтарь. Помню одну из его проделок, от которой пострадал уже я. Случилось это пару лет спустя, когда я стал старшим алтарником. В то время был уже построен новый просторный храм вместо старой ветхой церквушки. Справа от алтаря размещалась пономарка, из которой можно было сразу выйти на улицу. Тут же рядом стояла звонница, и перед началом богослужения мы выбегали из храма, звонили в колокол и возвращались назад. В тот раз, воскресным утром, как только я начал звонить перед самым началом литургии, хлынул проливной дождь. Быстро закончив звон, я метнулся к двери и… она оказалась запертой изнутри — шуточки Павлика. Дождь льет, внутри начинается литургия, мне нужно при словах «Благословенно Царство…» зажечь свет в храме. Бежать вокруг — не успею, да и каков я буду, когда побегу через храм в мокром насквозь подряснике! Барабанить громко тоже нельзя: что за посторонние звуки во время службы? К счастью, мой робкий стук кто-то услышал и открыл дверь. Разъяренный, я врываюсь в пономарку, чтобы надавать негодному мальчишке подзатыльников, но он с ангельским видом уже стоит далеко от меня, с другой стороны алтаря, прекрасно зная, что при открытых царских вратах и совершаемой предначинательной молитве священника я не смогу побежать за ним.

Вырос Павлик очень спокойным и рассудительным человеком и сейчас работает главой авиадиспетчерской службы одного крупного аэропорта.

* * *

Отец Павел очень хорошо знал и любил богослужение. В академии он преподавал литургику. Этот предмет отличался от литургического богословия отца Александра Шмемана. Литургика была практической, прикладной дисциплиной, посвященной структуре богослужения, умению составлять службы, облачениям, каждению и т.п. Кроме того, он читал пастырское богословие на последнем курсе обучения. Отец Павел долгое время служил на разных приходах и накопил богатый пастырский опыт. Его курс сопровождался многими забавными рассказами. Например, такими:

После Крещения Господня священники ПЦА традиционно объезжают дома прихожан и кропят их крещенской водой с пением тропаря и провозглашением многолетия. Обычно подобный объезд занимает от нескольких дней до нескольких недель — ведь многие прихожане живут весьма далеко от храма. Люди заранее договариваются, потом составляется график посещений священника. Обычно мужья в дневные часы бывают на работе, а батюшку принимают домохозяйки. Отец Павел тогда служил в Коннектикуте, где крещенские морозы могут быть весьма чувствительными и снег часто не тает по нескольку недель. Хотя по градуснику температура может казаться не слишком холодной, но при повышенной влажности и сильных ветрах такая погода кажется куда холоднее наших сухих морозов.

Одна из прихожанок после кропления ее дома предложила озябшему священнику чашку горячего кофе, и когда она поставила поднос с угощением и горячими напитками на журнальный столик, отец Павел неловко оперся на него, и вся посуда опрокинулась на его ноги. К счастью, священник почти не обжегся, но подрясник и брюки были насквозь мокрыми. Выходить в таком виде на мороз было невозможно.

Хозяйка любезно предложила застирать одежду, затем за какие-нибудь полчаса высушить в стиральной машине. «А вы, батюшка, пока можете надеть халат моего мужа и посидеть у нас в спальне», — предложила она.

Делать нечего, отец Павел разделся, из-за приоткрытой двери протянул вещи хозяйке и уселся ждать. И в этот момент, как водится в комедии положений, в дверь позвонила соседка: «Нэнси, я вижу к тебе кто-то приехал?»

Так и представляю себе отца Павла, с его длинными голыми ногами, торчащими из халата, сиротливо жмущегося в хозяйской спальне…

Другой рассказ тоже весьма колоритен, но тут необходимо небольшое пояснение. В карпаторосских приходах, составлявших костяк ПЦА еще со старых времен, сохранилось много странных обычаев. Некоторые из них коренились еще в униатстве, из которого они вышли в конце XIX века, другие (вроде флага в храме) были благоприобретенными, третьи происходили из особенностей старого, еще довоенного поколения духовенства, которое в 60-70-е годы постепенно замещалось молодыми, более образованными священниками.

Кстати, многие заслуженные карпаторосские протоиереи носили весьма странно (мягко говоря) звучащие фамилии: Father Michael Psinka, Father Paul Padlo, Father Tom Svolota и даже некий Father John Nehuy. Произносилась последняя фамилия весьма благородно: Нехью.

А теперь сама история. Одного новорукоположенного молодого священника по окончании им академии направили в старый карпаторосский приход, который недавно утратил престрарелого и крайне почитаемого настоятеля, прослужившего там не менее полувека. Через некоторое время к отцу Павлу прибыла делегация из этого прихода с просьбой забрать нового настоятеля обратно, а взамен дать кого-нибудь другого.

— Чем же он вам не подходит? — удивился отец Павел. — Батюшка искренний, образованный, ревностный.

— Нет, он невероятно ленивый, — ответствовали прихожане. — Нам такого ленивого не надо!

— ???

— В Великую субботу наш старый настоятель с раннего утра начинал объезжать дома прихожан и освящать пасхальные яства. Приход большой, и вот, чтобы успеть, к первым он прибывал в шесть утра. Еда у них еще не была готова, так он кропил пустую духовку, а заканчивал эти визиты поздно вечером. Вот какой был трудяга! А ваш новый не ездит.

— Так что же он делает? — спросил отец Павел. — Да все в храме! Службу какую-то служит, — раздраженно ответили прихожане.

Приходские истории

Приходские байки Американской Церкви я слышал и от многих своих однокашников, ставших священниками. Некоторые подобные истории случались и со мною лично.

Уже упомянутый мною Александр Гарклавс, рукоположенный на втором курсе академии, после ее окончания в 1982 году был назначен настоятелем в старый карпаторосский приход города Буффало, в котором только что сменился настоятель, тоже выпускник академии. Предшественник моего друга, отслужив там несколько лет, умолил перевести его в другое место, так как не нашел общего языка с прихожанами. Проблема коренилась в том, что в их глазах он не выдерживал никакого сравнения с прежним настоятелем, скончавшимся незадолго до его назначения. Тот священник — митрофорный протоиерей Эраст, с весьма красноречивой фамилией Волкодав служил в храме чуть ли не с 20-х годов прошлого века и дожил до весьма преклонного возраста. Особым предметом гордости прихожан было то, что Father Volkodav успел еще до революции закончить Киевскую духовную семинарию, то есть получил «самое лучшее» образование, недоступное в современном мире. Соответственно, каждый новый священник неизбежно проигрывал в их глазах по сравнению с великим предшественником.

Мой приятель со смехом рассказывал о своей первой проповеди по прибытии на место. Он совершил типичную для молодого священника ошибку, постаравшись вложить в получасовую речь все высокие богословские знания, обретенные им за годы обучения. Несмотря на невозможную длину проповеди, прихожане, как казалось, слушали его с вниманием и интересом. По окончании службы к священнику подошел староста.

— Батюшка, спасибо за прекрасную проповедь! Она была очень ученая, и мы многое из нее поняли. Вот у меня лично остался только один вопрос, на который я никак не могу найти ответа.

— Я вас слушаю, — отозвался мой весьма польщенный приятель.

— А почему на православном кресте нижняя перекладина всегда скошенная?

Комментарии, как говорится, были излишни, но этот вопрос поставил отца Александра на место. Общий язык с прихожанами у него постепенно начал налаживаться, да и они поняли, что без конца менять настоятелей им не удастся. Достойной замены отцу Волкодаву все равно не было, так что приходилось мириться с тем, что есть.

Хотя, конечно, сравнения были неизбежны. Например, многим прихожанам не нравилось то, как новый настоятель учил их готовиться к Причастию. «Вот при отце Волкодаве все проходило по-другому, — говаривали они. — У него каждый должен был причащаться раз в год. Чаще не требовалось, но и реже нельзя. Если, конечно, хочешь оставаться членом прихода. Помним, мужья наши приходили в день Причастия к началу службы, отмечались у отца Волкодава и шли сидеть в бар напротив, а к концу службы подходили под разрешительную молитву и причащались. Иной раз идет такой человек по центральному проходу между скамеек, так уже насиделся в баре, что пошатывает его, а в вытянутой вверх руке он держит доллар, размахивая им, как флагом. Подойдет к батюшке, положит доллар в корзинку, батюшка и покроет его епитрахилью. Добрый был отец Волкодав — всех причащал».

Через полгода я приехал навестить своего приятеля. Храм традиционной архитектуры, просторный и уютный, по американским меркам был весьма старинной постройки: примерно начала XX века. Но здание рядом с ним поражало воображение. Громадный ангар из стекла и бетона назывался «Мемориальным комплексом отца Волкодава». В нем располагалась приходская школа, трапезная, кухня, административные помещения. Всю центральную часть занимал громадный актовый зал. Я зашел в него. В самом дальнем углу, в тени вездесущего американского флага сиротливо виднелась маленькая иконка. А под высоким потолком прикрепленный на невидимых нитях в воздухе парил громадный портрет стриженного ежиком человека с гладко выбритым лицом. Белый клерикальный воротничок подпирал выдвинутую вперед волевую челюсть. Так я впервые увидел лицо легендарного выпускника Киевской духовной семинарии отца Эраста Волкодава.

* * *

Впрочем, в некоторых местах бытовали поверия и вовсе фантастические. Еще один мой приятель получил назначение в коннектикутский приход, также незадолго до этого оставшийся без старого настоятеля. Вскоре после окончания Святок, он загодя, исподволь начал готовить свою паству к предстоящему Великому посту. Однако все его рассказы о сорокадевятидневном пути к Пасхе наталкивались на настороженное молчание прихожан. Наконец один из них решительно подошел к нему: «Батюшка, что это вы рассказываете нам какие-то неслыханные вещи, — начал он. — Мы впервые слышим о том, что до Пасхи нужно поститься целых сорок девять дней. Вы пытаетесь приучить нас к каким-то совсем не православным новшествам. Всему миру известно, что поститься нужно неделю до Пасхи и неделю после Пасхи, а вовсе не какие-то сорок девять дней!»

* * *

Еще один мой приятель, обратившийся в Православие, франкоязычный канадец, после рукоположения был назначен на небольшой приход в Квебеке. Одну из своих первых проповедей он решил посвятить материнству.

«Представьте себе, как прекрасна беременная женщина! — говорил он, обращаясь к прихожанам. — У нее царственная осанка, у нее особый взгляд и удивительное выражение лица. Она прислушивается к зреющей в ней новой жизни, и это изменяет и преображает все ее существо, сияющее изнутри почти неземным светом. Как я люблю смотреть на беременных женщин! Воистину, я любуюсь ими».

Прихожане слушали внимательно, и священник все более отдавался потоку своего красноречия, пока не увлекся им до такой степени, что произнес такую завершающую проповедь фразу: «О, если бы я только мог, я каждую из вас сделал бы беременной!»

Думаю, реакцию можно не описывать.

* * *

Сюда, наверное, стоит присовокупить и историю из французской эмигрантской жизни, рассказанную мне отцом Иоанном Мейендорфом. Она произошла в женском монастыре Бюсси, располагавшемся близ небольшого городка в живописном уголке Бургундии. Там приобрел себе домик пожилой протодиакон, еще дореволюционного российского рукоположения. Ему определено было служить в монастыре, но тамошние монахини, привыкшие к камерным службам, весьма тяготились его соборным громогласием, а он обижался на них, столь мало ценивших его исключительный диаконский талант. Постепенно отношения все более накалялись.

Приближалось Рождество, в последнее воскресенье перед которым положено на литургии читать самое начало Евангелия от Матфея с длинным родословием Христа.

Протодиакон вышел на амвон, раскрыл тяжелую книгу и на самой низкой ноте начал:

— «Книга родства Иисуса Христа, Сына Давидова, Сына Авраамля. Авраам роди Исаака. Исаак же роди Иакова. Иаков же роди Иуду и братию его. Иуда же роди Фареса и Зару…»

Тут протодиакон остановился, победоносно оглянулся на сестер и грянул:

— Вот видите, дуры! Тогда без вас обходились!

* * *

Но вернемся в Америку. Не могу не вспомнить и довольно тяжелых впечатлений от посещения мною греческого монастыря в Бостоне. Старостильный Преображенский монастырь был известен в православной Америке очень качественным ладаном, который там изготавливали в промышленных масштабах. За несколько лет до этого монастырь, возглавляемый архимандритом Пантелеймоном, перешел в юрисдикцию Зарубежной Церкви. Я слышал много отзывов о его афонском уставе, о замечательном византийском пении, о строгости жизни монахов и поэтому, когда приехал в Бостон навестить своего друга Игоря Школьника, решил посетить это место.

Окруженный белой стеной монастырь выглядел, как будто был перенесен в американский город из Греции. Небольшой, но выстроенный в каноническом архитектурном стиле храм, стенные росписи в неовизантийской манере, красиво обустроенный внутренний дворик — во всем виделась традиция, хороший вкус и немалый достаток.

В ожидании вечерни я познакомился с семьей русских прихожан монастыря — таких же, как и я, эмигрантов «третьей волны», сравнительно недавно принявших крещение в Америке. Они с восторгом рассказывали об истинном Православии, которого, несмотря на всеобщую апостасию, придерживается старец отец Пантелеймон, и о той безграничной любви ко всем и вся, которую он излучает и практикует. Конечно, им мало понравилось, что я принадлежал к ПЦА, да еще и учился в Свято-Владимирской академии. Но тем не менее они (очевидно, в надежде на мое обращение к истинной вере) предложили после вечерни пойти к ним поужинать, передохнуть пару часов и вернуться на ночную литургию. Я согласился и после отслуженной строго по уставу службы с красивым мужским хором, исполнявшим дивное византийское пение, направился к моим новым знакомым, благо жили они сразу за монастырской стеной.

Еду поставили на стол, и хозяева, даже не перекрестившись, присели за него, жестом показав мне последовать их примеру.

Я опешил — ведь такие церковные люди! — и спросил:

— А что, мы не будем молиться перед едой? — Нам с вами не положено молиться, — буркнули приверженцы истинного Православия, не поднимая глаз от своих тарелок.

Это было уже чересчур. Я поблагодарил их за гостеприимство, сказал, что не голоден, вышел на улицу и, поймав такси (так поздно в Бостоне общественный транспорт уже не ходил), поехал ночевать к своему некрещеному другу Игорю.

Через год после этого прогремели первые скандалы, связанные с грубейшими нравственными нарушениями, которые практиковались в этом высокоэстетичном монастыре со столь любвеобильным старцем. В конце концов священноначалие Зарубежной Церкви вынуждено было запретить архимандрита Пантелеймона в служении, и он тут же порвал с ней отношения, войдя в одну из микроскопических «истинноправославных» сект, которая прославилась тем, что они написали и опубликовали акафист старому календарю. Так и запевали: «Радуйся, о истинный календаре…» Что сталось с моими тогдашними знакомыми — не ведаю.

А качественный ладан блуждающий по раскольничьим группам монастырь выпускает до сих пор. Иногда этот ладан попадается мне даже в России.

* * *

Как правило, русские (и американские) православные приходы небогаты. Есть и совсем бедные. Мало кто может полностью прокормить настоятеля, не говоря о других членах клира. В большинстве же священники вынуждены подрабатывать. От прихода они получают только жилье в церковном доме (иногда и такого не бывает) и небольшую стипендию. Работы бывают самые разные. Один мой знакомый как-то попал в небольшой городок на Среднем Западе. По его сведениям, недалеко оттуда был храм Московского Патриархата. Мой знакомый поймал такси и попросил отвезти его туда.

— А зачем вам храм? — спросил таксист.

— Хочу узнать расписание богослужений.

— Спросите у меня, — ответил водитель, — я священник этого храма.

А вот греческие православные приходы весьма состоятельные. Как-то я увидел статистические данные, согласно которым греческие православные священники по уровню доходов стоят на третьем месте среди клириков всех конфессий — после южных баптистов и кого-то еще.

Как-то на практическое занятие по пастырскому богословию к нам пригласили пожилого греческого священника из близлежащего прихода, чтобы он поделился с нами своим богатым опытом.

Его выступление шокировало всех нас. Батюшка первым делом посоветовал начинающим священникам ни в коем случае не вселяться в приходской дом (чтобы не потерять независимости), а покупать свое жилье. Далее нужно было требовать от прихода повышение жалования (чтобы оно непременно превышало жалование предшественника) и социальных гарантий.

«И вообще, — подытожил священник свое выступление, — прихожане должны материальными знаками выражать любовь к своему пастырю. Вот, к примеру, моя пресвитера[52] считает ниже своего достоинства надеть на себя платье дешевле трехсот долларов. Но я таких платьев ни разу ей не покупал. Прихожане дарят».

Больше этого священника к нам не приглашали.

Но, конечно, о Православии в Америке можно рассказать и совсем другие истории. Вот несколько из них.

Аляска

Миссионерша

В академическом храме, справа от иконостаса, размещалась особо почитаемая икона преподобного Германа Аляскинского с большой частицей его мощей. Все рядовые богослужения завершались пением тропаря преподобному Герману, а на литургиях этот тропарь неизменно добавлялся к другим. Действительно, Православие на американском континенте началось на Аляске, и если за Атлантическим океаном и имелась «традиционно православная» земля, то это был самый северный штат.

А там Православие началось с валаамского монаха — преподобного Германа Аляскинского, много лет прожившего на маленьком островке под названием Еловый. Он освятил своим присутствием это место и даже называл его новым Валаамом. Отсюда и пошла первая Православная Церковь в Западном полушарии. Так что преподобного Германа можно назвать отцом всех православных американцев, не только коренных жителей Аляски, но и тех, кто обрел сокровище истинной веры долгие годы спустя.

С тех пор, как валаамский монах Герман поселился на Еловом, он сделался настоящим отцом для алеутов и эскимосов, которых просвещал, за которых заступался, о которых заботился. Для них он стал тем, кем для нас являются святой равноапостольный князь Владимир, преподобный Сергий Радонежский и преподобный Серафим Саровский вместе взятые. До сих пор Православие для коренных аляскинцев — вера святого Германа, к заступничеству и помощи которого они постоянно прибегают, а он никогда не посрамляет их надежды и упования. Благодаря ему, его живому примеру, навеки запечатленному в народной памяти, они, несмотря на сильнейшее давление всевозможных миссионеров, сохранили Православие, да и вообще выжили как народности.

После приобретения Аляски Соединенными Штатами она была поделена на несколько частей, каждую из которых отдали на откуп различным деноминациям и сектам: одну — методистам, другую — баптистам, третью — пресвитерианам и т.д. Все они отвечали за образование и просвещение «диких народностей» и все воспринимали Православие как часть языческого наследия, которое надлежало беспощадно искоренять. Детей забирали в англоязычные школы-интернаты, где образование сочеталось с религиозным прозелитизмом. Местные языки и вера объявлялись «дикими» и «отсталыми», в отличие от «продвинутых», «современных» и «цивилизованных» американской культуры и религии. Домой детям позволялось приезжать только на каникулы. Священников было катастрофически мало. И тем не менее православные алеуты и эскимосы держались — главным образом, из-за своей любви к преподобному Герману и, разумеется, его ответными молитвами.

Протестантские и евангелические миссионеры работали и в поселениях местных жителей, склоняя взрослых к отказу от своей веры. Одна из таких миссионерок, баптистка, в середине XX века долго подвизалась в одном алеутском рыболовецком поселке. Умело сочетая лесть, подкуп и психологическое давление, она убедила наивных посельчан принять баптистское крещение. Событие было назначено на Страстную субботу. Не думаю, что миссионерша специально выбрала этот день, но вышло весьма символично. И вот рано утром, когда все собрались перед импровизированным бассейном, ударило цунами — знаменитое Аляскинское цунами 1964 года. Слава Богу, из людей никто не пострадал — жители успели убежать в горы, но весь поселок был смыт в океан. Не осталось ни одного дома, кроме православного храма, хотя он располагался довольно близко к воде. В тот же день баптистка была с позором отправлена восвояси, а посельчане собрались в уцелевшем храме на молебен преподобному Герману.

Больничный капеллан

Сегодня на Аляске ситуация изменилась. Протестантский прозелитизм и американизация признаны ошибкой. Теперь существуют правительственные программы по возрождению местных языков и ремесел. Коренные жители Аляски получили ряд привилегий, им выплачивают особые субсидии, разрешают охоту и рыболовство даже на виды фауны, внесенные в Красную Книгу, для них построены новые школы, больницы, социальные учреждения. Но Православие опять не укладывается в эту новую схему. Американские культуртрегеры решили, что самым лучшим для местных жителей будет возвращение к язычеству, которое на Аляске получило государственную поддержку.

Один мой знакомый священник, давно служащий на Аляске, регулярно посещал новопостроенный медицинский центр для коренных жителей в Анкоридже и окормлял православных пациентов. Недавно главный врач предложил ему оформиться на пустующую должность капеллана.

«Вы же все равно сюда постоянно приходите, — пояснил он. — А теперь вы сможете еще и получать жалование от штата. Пишите заявление — но это будет не более чем формальность, сразу вас и оформим!»

Батюшка подал документы, но когда пришел за ответом, главный врач встретил его с весьма растерянным видом.

«Ничего не понимаю, — залепетал он. — Когда мы отнесли ваши документы в штатное Агентство по здравоохранению, нам заявили, что национальной религией коренных жителей является язычество и капеллан в госпитале может быть только язычником. Они сказали, что по недосмотру до сих пор не нашли языческого жреца, но теперь непременно отыщут».

Батюшка не особо огорчился и продолжил окормление пациентов, как он и делал раньше. Язычник вскоре появился, но был изгнан пациентами, большинство из которых твердо исповедовало Православие. Так оно и продолжается: православный священник несет свое служение в госпитале, а языческий жрец появляется там лишь раз в месяц — получить деньги.

Рожденные в России

Столетний священник

Когда я проходил пастырскую практику, то несколько раз посещал православный старческий дом в самом изолированном районе Нью-Йорка Статен-Айленде. Там я познакомился с бывшим аляскинским священником отцом Прокопием и часто беседовал с ним. Было это в 1982 году. За год до этого священнику исполнилось сто лет. Он показал мне поздравительное письмо, подписанное президентом Рональдом Рейганом. Оказывается, в США каждого человека, достигшего столетнего возраста, поздравляет лично президент.

Фамилия отца Прокопия значилась как Пауэрс, но тут же он пояснил, что изначально был Поварницыным, однако американские иммиграционные чиновники, неспособные произнести и тем более зафиксировать в письменном виде такое невозможное звукосочетание, сократили и англифицировали его.

Родом батюшка был из Сибири, закончил Тобольскую семинарию и был рукоположен еще до революции. В 1917 году ему исполнилось уже 36 лет, то есть на десять лет больше, чем было мне, когда я с ним познакомился! Российскую катастрофу он встретил сложившимся, взрослым человеком, много лет прослужившим в священном сане.

Большевики, занявшие в разгар Гражданской войны его село, немедленно арестовали «контрреволюционного попа» и приговорили к расстрелу. Священника заперли в пустой избе, сказав, что на рассвете жизнь его будет завершена. Ночью прокравшиеся прихожане открыли снаружи окно и уговорили батюшку бежать. Соседнее село держали отряды Колчака, и он направился туда. В тот же день белые вынуждены были начать отступление, и отец Прокопий пошел с ними. В родной дом ему более не суждено было вернуться, и семью свою — жену и двух дочерей — он утратил навсегда и более ничего не знал об их судьбе.

Он отступал с белыми, а после разгрома их отрядов совершил с ними беспрецедентный зимний переход через монгольскую пустыню Гоби в Китай. Когда священник служил воскресные и праздничные литургии, то вино замерзало в Чаше, но он не пропустил ни одной важной службы. Из Китая отец Прокопий Поварницын попал на Аляску (став по пути Пауэрсом), где и служил долгое время. Батюшка обладал абсолютным слухом и прекрасным голосом, сохранившимся даже в его столетнем возрасте. Паства его очень любила, и лишь тяжелая болезнь (туберкулез легких) заставила его переехать в более благоприятный климат — на основную территорию США. Служил он в Иллинойсе и в других местах, пока возрастные немощи не вынудили его уйти на покой и поселиться в старческом доме, где мне и посчастливилось его застать.

Очень сожалею, что, понадеявшись на память, я не записал его рассказы, из которых теперь помню лишь крохотные фрагменты. Но до сих пор у меня сохраняется радостное ощущение от встречи с этим человеком, живым свидетелем давно ушедшей в безвозвратное прошлое эпохи. Умер отец Прокопий в 1985 году, в возрасте 104 лет. Уверен, что теперь он воссоединился со своей утраченной семьей, верность которой хранил всю свою долгую жизнь.

Настоящий Лев Троцкий

Архимандрит Юлиан жил в крохотной келье при Покровском соборе на пересечении Второй улицы и Второй авеню в юго-восточной части Манхэттена. Собор занимал здание бывшей епископальной церкви, где было много подсобных помещений. В одной из этих комнаток и поселился старый монах, оборудовав себе иконный угол и поставив вдоль стены лавку для сна. Несмотря на то, что в священном сане он состоял уже более полувека, отец Юлиан никогда не соглашался стать настоятелем собора и служил там вторым священником, безропотно и беспрекословно исполняя все послушания. Прихожане его любили и приезжали на исповедь не только с дальних концов Нью-Йорка, но даже из других городов.

Ходил батюшка всегда только в духовном платье, и его старенький подрясник с вытертой скуфейкой давно стали неотъемлемой чертой Лоуэр-Ист-Сайда. В районе обитало довольно много украинцев из той же послевоенной эмиграции, что и сам отец Юлиан. Они открывали свои рестораны, клубы и продуктовые лавки, так что, делая необходимые покупки, вполне можно было обойтись без английского, который, несмотря на свою почти сорокалетнюю жизнь в Нью-Йорке, священник знал довольно плохо. Да и покупал он в магазинах немного — хлеб, чай и гречневую крупу, составлявшие его основной рацион. Гречку батюшка заваривал крутым кипятком, а затем выдерживал ночь в кастрюле, замотанной в старую рясу. Впрочем, хорошо знали невысокого сутуловатого «father’a» не только в украинских магазинах района, где ему иногда приходилось покупать те или иные мелочи. Даже негры преклонных годов с удовольствием приветствовали его по-русски, натренированно выговаривая труднопроизносимые звукосочетания: «Sdrastvuiti, kakpazhivaiti».

Отец Юлиан никогда не жил в СССР. Он происходил из старинного священнического рода Троцких. Ведь и известный под этим псевдонимом революционер Бронштейн заимствовал его у старого гимназического законоучителя. Скорее всего, Троцкие изначально были Троицкими, но, вследствие ошибки переписчика, фамилия утратила одну из двух «и». Отец будущего монаха служил в сельском храме на западной окраине Российской империи. Детей в семье было много, но сын — только один. Мальчик родился через несколько лет после начала XX века. Крестили младенца 18 февраля, в день памяти святителя Льва, папы Римского, и нарекли в честь этого великого святого. Вместе с Первой мировой пришла немецкая оккупация, а после революции и гражданской войны эти земли отошли к Польше. В начале 20-х годов юноша поступил в Варшавскую православную семинарию и, закончив ее, стал насельником Онуфриевского монастыря, в котором он многократно бывал, начиная с самого раннего детства. Там он принял монашество с именем Иулиан в честь священномученика Иулиана, игумена Египетского, и был рукоположен в пресвитерский сан. Положение Церкви в Польше было тяжелым, православные подвергались страшным гонениям со стороны воинствующего костела. Отец Юлиан вместе с немногочисленной братией монастыря окормлял близлежащие села, утешал страдающий народ, отстаивал храмы от закрытия и учил свою паству прежде всего держаться святого Православия.

В 1939 году началась новая война. Польша перестала существовать. Граница между Германией и СССР прошла в нескольких километрах от монастыря. Отец Юлиан оказался на немецкой стороне, а вся его многочисленная родня — на советской. Через несколько лет иеромонаха угнали в Германию, где он стал окормлять русских военнопленных в лагерях, а после войны вместе со многими из них пересек океан и поселился в Нью-Йорке.

Он всегда помнил своих покойных родителей, на чьей могилке он не имел возможности послужить панихиду, и сестер, оставшихся в Западной Белоруссии, о которых он ничего не знал. В сталинские годы навести из-за границы справки о жителе СССР было делом весьма для него опасным. Это отец Юлиан хорошо понимал и не приступал к розыскам. Он ежедневно молился за своих родных и их семьи и на каждой литургии вынимал за них частицы.

В 1953 году умер Сталин, а еще через несколько лет началась хрущевская оттепель. Диктатура смягчалась, и вскоре стало возможным поехать в СССР в качестве туриста. Некоторые эмигранты рискнули съездить на родину, и это им удалось: все вернулись назад в целости и сохранности. Стал собираться в путь и отец Юлиан. Вот тут и произошла история, которую я хочу изложить. Обычно ее в подробностях рассказывали алтарники Покровского собора всякому, кто интересовался отцом Юлианом. Поделились ею и со мной, когда осенью 1980 года я впервые пришел в собор на престольный праздник и на трапезе спросил их про старенького священника.

Итак, в конце 60-х годов архимандрит Юлиан собрался съездить на Родину. Однако места, где жили его близкие, были для него недоступны. Для иностранных туристов было открыто лишь несколько городов, причем приезжать позволялось только группами, программа для которых составлялась так, что времени для самостоятельных прогулок не оставалось вовсе. Теоретически можно было отказаться от экскурсий и гулять по улицам самостоятельно, но выезжать за пределы обозначенных в визе городов запрещалось категорически. Впрочем, мало кто из интуристов отваживался на такую независимость: все послушно ездили по достопримечательностям на экскурсионном автобусе.

Отец Юлиан купил турпутевку на две недели. Скорее всего, в ней значились Москва, Ленинград и Киев — стандартная ознакомительная поездка по родине социализма. Прилетала группа в Москву и по прошествии 14 дней улетала из нее же.

Американцев, среди которых был странный пожилой бородач в длинном черном «халате» и круглой «шапочке» (впрочем, тогдашним гидам уже объяснили, что в СССР обычно приезжает прогрессивное иностранное духовенство), поселили в только что отстроенной на улице Горького гостинице «Интурист» и вручили программу мероприятий. На ближайшие дни в ней значились посещение мавзолея Ленина, музея Ленина, музея Революции, обзор панорамы города с Ленинских гор, экскурсия по Выставке достижений народного хозяйства СССР и просмотр балета про попа и его работника Балду в Кремлевском Дворце съездов. Внимательно ознакомившись с расписанием, отец Юлиан сообщил гидам, что устал с дороги и хочет отдохнуть в номере. Как только группа отбыла осматривать революционные достопримечательности, нестандартный турист вышел на улицу и довольно скоро набрел на действующий храм. Там он пошептался с прихожанками и в тот же вечер исчез.

Пока пропавшего иностранца искали в Москве, он объявился в родных краях в Западной Белоруссии, где сразу нашел не только своих близких, но даже и чудом сохранившуюся могилку незабвенных родителей. Оказалось, что храм, в котором служил его приснопамятный отец, закрыт, а ближайшая действующая церковь находится на весьма значительном расстоянии, отчего многие дети оставались некрещеными, покойники — неотпетыми, а супружеские пары — невенчанными. Отец Юлиан взялся за привычное ему дело: крестил, отпевал, венчал. Чем больше он исполнял треб, тем большее количество селян обращалось к нему за помощью. Он не отказывал никому. Удивительно, что хотя он не слишком даже таился, в селе не нашлось никого, кто донес бы о нем властям. И вот, когда время пребывания батюшки в родных местах приближалось к концу, пришло известие, что его троюродная внучатая племянница в дальнем колхозе «Ленинское пламя» живет с мужем невенчанная, но из-за несданных трудодней выбраться к нему не может. На следующее утро, еще затемно, отец Юлиан отправился к ней. Водитель колхозного грузовика довез его до развилки, где ему надлежало пересесть на сельский автобус. Однако автобус почему-то не прибыл, и монах отправился в пятнадцатикилометровый путь по проселку пешком.

Когда он уже подходил к пункту назначения, на горизонте показалось и стало быстро приближаться к нему грохочущее облако пыли, в клубах которой постепенно материализовывался мотоцикл с сидящим на нем дородным сельским милиционером. Рассмотрев одинокого путника, страж порядка остолбенел. Навстречу ему бодро шагал персонаж из давно забытого прошлого — длиннополый седобородый поп с котомкой за плечами! А ведь совсем еще недавно товарищ Хрущев обещал вскоре показать по телевизору последнего попа — и на тебе! Правда, с тех пор самого Хрущева уже успели снять за непонятный «волюнтаризм», но обязательную антирелигиозную работу не отменял никто. Вот и он, милиционер, недавно докладывал на районном партсобрании об искоренении религиозного дурмана на его участке, и вдруг это неизвестно откуда взявшееся видение!

— Ты кто такой? — грозно спросил милиционер.

— Это большевики научили пана полицейского тыкать духовенству? — ласково осведомился отец Юлиан. — Так вести себя нельзя. Вначале обычно просят благословения.

— Ты что, старый хрыч, спятил, что ли?! Да я тебя сейчас в порошок сотру! — завопил человек в форме.

— Вам нужно немедленно перестать сквернословить. Ишь, партизан какой! — спокойно и твердо ответил священник.

Нужно отметить, что слово «партизан» было самым ругательным в лексиконе отца Юлиана, и употреблял он его, лишь когда начинал сердиться. Ничем другим он эмоции свои не выражал: голос его всегда оставался негромким и ровным.

Побагровевший милиционер почти утратил дар речи от такого необычного поведения.

— А ну, документ об это место, живо! — рявкнул он, звучно шлепнув толстым указательным пальцем правой руки по раскрытой левой ладони.

То, что он прочитал на незамедлительно поданной отцом Юлианом визе (она тогда не вклеивалась в паспорт, но выдавалась в виде отдельной книжечки с фотографией и печатью), повергло его в окончательный ступор и заставило смертельно побледнеть. Перед ним стоял не кто иной, как гражданин Соединенных Штатов Америки Лев Троцкий! Еще из школы милиционер помнил, что лютый враг революции и социализма Иудушка Троцкий был выслан в Америку, и вот на тебе — пробрался назад. Но ведь по легальной визе! И не куда-нибудь, а на его участок! Теперь одних отчетов писать — не напишешься… Кто знает, что этот Троцкий тут уже успел натворить? А спросят-то с него! Особисты на допросах ведь всю душу вымотают. Почему же ему всегда так не везет?

Решение пришло мгновенно.

— Слушай, дед! Я тебя не видел. Ты меня тоже не видел. Впереди на развилке налево не сворачивай — там можешь наткнуться на патруль. И чтоб к вечеру на моем участке тебя не было, а то по-другому буду говорить!

Взгромоздившись на своего железного коня, страж порядка мгновенно расточился, яко соние. Лишь пыльный столб и зловонный запах бензинового выхлопа еще некоторое время напоминали, что он действительно тут был.

Отец Юлиан спокойно дошел до «Ленинского пламени», повенчал родственников, покрестил их деток, а вечером на попутке вернулся в родное село. Еще через день, завершив свое апостольское пастырское служение, он отбыл в Москву. В последний вечер перед отлетом в Нью-Йорк священник как ни в чем не бывало сидел в своем номере в «Интуристе». Тут его и обнаружили сбившиеся с ног гиды с милиционерами.

— Где же вы были? — все расспрашивали его наперебой. — Да пошел погулять и заблудился. Спасибо, нашлись добрые люди, приютили. И мне так у них понравилось, что остался на несколько деньков погостить. А потом они меня сюда привели. Что за люди, где они живут? Имена, фамилии, адрес?

— Зовут Сергей да Наталья, фамилией их я не интересовался, мне она ни к чему, а где живут — не знаю. Я же в этом городе чужой, совсем не ориентируюсь. Помню, под землей на метро ехали, потом на трамвае, а затем на автобусе. Только как-то редко они у вас ходят — иной раз так долго ждать приходится! А люди очень хорошие, гостеприимные! Побольше бы таких!

Посовещавшись, представители власти решили со странным стариком, да еще с такими провокационными именем и фамилией, не связываться — себе дороже будет. Все равно завтра ему в аэропорт, а вместе с ним исчезнут и созданные им проблемы. Отца Юлиана пожурили и оставили в покое. Наутро он улетел с чувством исполненного долга и с длинным синодиком людей, за которых он постоянно молился до самой своей смерти.

Скончался отец Юлиан в конце 1980-х годов в весьма преклонном возрасте после краткой болезни. Служил он почти до самого своего последнего дня.

Американское гражданство

К концу учебы в академии передо мной встал вопрос, что же делать дальше. Жены у меня не было, да я тогда еще и не определился, хочу ли я жениться или принимать монашество. Без этого решения о рукоположении думать было рано, да я и сам сомневался, мой ли это путь — священство. Мне исполнилось двадцать восемь лет, так что время на раздумья еще имелось. Я хотел продолжить учебу, но где — пока решить не мог. Писать докторскую можно было либо в Париже в Свято-Сергиевском подворье, либо по соседству в Фордхэмском университете, под руководством отца Иоанна Мейендорфа.

Бумаги я подал и туда, и туда. Приняли меня в оба места, а в Фордхэме еще и предложили максимально возможную стипендию (уверен, благодаря рекомендации отца Иоанна). Нужно было делать выбор. У обоих вариантов имелись свои привлекательные стороны. Решение в пользу Парижа предполагало много плюсов. Жить там значило хорошо освоить французский, которого я тогда практически не знал. Да и вообще, перемена мест предвещала новые приключения. С другой стороны, с академической точки зрения Фордхэмский университет значил гораздо больше. Да и продолжить работу с отцом Иоанном Мейендорфом — когда у меня будет еще такая возможность? Я молился, чтобы Господь раскрыл мне Свою волю. Так и вышло: все решилось само собой.

Поначалу страсть к приключениям возобладала, и я выбрал Париж, отказавшись от Фордхэмской стипендии. Но была одна загвоздка. Дело в том, что к последнему году пребывания в академии подошел к концу «карантинный период» (пять лет проживания в США) и я мог получить американское гражданство. До этого я числился апатридом (лицом без гражданства) и имел лишь вид на жительство (так называемая «зеленая карточка») в США. Это значило, что для путешествий я получал специальный «путевой документ», на котором большими буквами было написано, что это не паспорт, а владелец его не является гражданином США. В каждую страну требовалось подавать на визу, которую лицу без гражданства предоставляли с трудом. В общем, все это создавало массу проблем.

По истечении пяти лет пребывания в США я подал бумаги на гражданство. Принимающая документы дама заверила меня, что вызов на собеседование придет не раньше, чем через полгода, и мы с Джеффом Макдональдом уехали на три месяца на Афон. Как назло, вызвали меня почти сразу, и явиться, соответственно, я не смог. Когда по возвращении домой я узнал об этом, то пошел выяснять обстоятельства. Мне сообщили, что в случае неявки бумаги заявителя кладут в самый низ стопки и вызывают, лишь когда подойдет новая очередь, а это может занять довольно долгое время. На всякий случай я подал документы опять и стал ждать. Прошел год, вызова на собеседование не приходило.

Это лето я провел в академии, помогая Сергею Сергеевичу и ожидая вызова. Безрезультатно. В Париж ехать я не мог, ибо после полугодичного отсутствия в США мой пятилетний срок пребывания в стране аннулировался бы и мне пришлось бы заново его набирать. Поэтому я решил, чтобы не терять времени, за свой счет записаться вольнослушателем на несколько курсов в Фордхэмском университете и ждать вызова, который по всем параметрам, должен был прийти уже вот-вот.

Тем не менее почта не приносила заветного конверта. Я писал письма конгрессменам и сенаторам, просил помощи, сетовал, что срываются мои жизненные планы, их секретари слали вежливые ответы, но результата не было. Казалось, что документы мои безвозвратно потеряны и сделать ничего нельзя.

Я жил в академии, проходил там дополнительные курсы, ездил на лекции в Фордхэм и исполнял алтарное послушание. Отцу Александру Шмеману становилось все хуже, я был при нем и использовал эти последние моменты для общения. Может быть, ради этого Господь не отпускал меня из академии? В начале ноября отец Александр умер. После его похорон я решил, что, наверное, на мое обучение в Париже нет Божией воли, и вторично подал документы в Фордхэм. На стипендию я не надеялся: обычно все они раздаются к сентябрю, и к середине учебного года ничего не остается. Я рассчитывал взять заем, протянуть полгода, а там, может, к сентябрю что-нибудь опять получится. И вдруг через несколько дней мне звонят из Фордхэма и сообщают, что у них неожиданно появилась одна-единственная стипендия и что они готовы мне ее предоставить. Иначе как чудо воспринять это известие я не мог. После такой очевидной подсказки я не мог уже отказаться и дал свое согласие. И сразу же, буквально через день, пришло приглашение на собеседование для получения американского гражданства. Я вижу в этом особый Промысл Божий: вся эта неслыханная задержка была попущена лишь для того, чтобы я остался в Америке, простился с отцом Александром и учился в Фордхэме у отца Иоанна Мейендорфа.

Собеседование прошло очень легко: меня попросили написать простую фразу по-английски и задали два вопроса: какие три ветви власти есть в США (законодательная, исполнительная и судебная) и кто был первым президентом страны. Тут я уже не выдержал и ответил, что Вашингтонский мост. Экзаменующие дамы хихикнули и похвалили меня за хорошее чувство юмора. Затем меня попросили принести клятву верности США, на что я ответил, что как христианин не имею права клясться. Дамы и тут оказались покладистыми, ограничившись «торжественным заверением». На этом нехитрая процедура была завершена. Еще через пару недель меня вызвали на церемонию получения гражданства, которая состоялась в одном из исторических залов на самом юге Манхэттена.

Председательствующий судья произнес несколько слов о смысле гражданства США и поздравил всю собравшуюся весьма разношерстную публику с началом новой жизни. По двум сторонам зала выдавали сертификаты о гражданстве, и все подошли к столам. Напоследок судья сказал, что каждый, кто хочет пожать ему руку, должен выйти через центральную дверь, где он будет стоять. Я пожалел судью, всего на церемонии присутствовало несколько сот человек — рука отвалится каждому ее пожимать, и вышел сбоку.

Итак, сбылась моя давняя мечта: я наконец-то стал гражданином страны, жить в которой стремился с отрочества. Но ничего не произошло и не изменилось. Обычная бюрократическая церемония, обычные люди, все спокойно и буднично. Я жил в Америке уже шесть лет и вполне привык к этой стране, ее языку и обычаям. Советский Союз остался где-то далеко позади.

Но, наверное, главным было то, что изменился я сам. Теперь я осознавал, что самое важное — это внутренняя свобода, которая не зависела от горизонтальных перемещений. И это понимание я обрел в Церкви, «гражданство» в которой получил гораздо раньше — 19 января 1980 года после гораздо более сложного экзамена. И главное, этот экзамен не является одноразовым событием. Он продолжается всю жизнь и даже после смерти — до Страшного суда.

Иезуитский университет

Университет, в докторантуру которого меня приняли, располагался на севере Бронкса – самого северного района Нью-Йорка, т.е. в непосредственной близости от академии. Десять минут на электричке – и я выходил на нужной остановке, от которой до ворот обширного кампуса (студенческого городка) было минут шесть-семь неспешного хода.

К Фордхэмскому университету меня подтолкнуло еще и то, что мой близкий друг по семинарии, голландец Йоост Ван Россум, тогда заканчивал докторскую программу на богословском отделении. Университет этот, основанный в 1841 году как иезуитское учебное заведение, до сих пор управляется этим орденом. Но при этом он имеет статус светского университета, в котором ни преподаватели, ни студенты не обязаны быть католиками. Лишь богословское отделение имеет ярко выраженный католический характер (большинство преподавателей иезуиты), но и там позволяют обучаться студентам, принадлежащим другим конфессиям. Например, Йоост Ван Россум написал и защитил там строго православную диссертацию о святом Симеоне Новом Богослове под руководством отца Иоанна Мейендорфа, который, вообще-то, числился в штате исторического отделения, но ему позволили руководить докторантом и с богословского. На других же отделениях, насколько я знаю, было (возможно, негласное, а возможно, и где-то зафиксированное) правило о присутствии некоторого процента преподавателей-католиков. На моем, историческом, отделении этот процент не дотягивал до половины, хотя, как отдельная группа, католики были самыми многочисленными. Среди других преподавателей имелись иудеи (правда, номинальные), протестанты и агностики. Но звездой отделения был, конечно, православный священник — отец Иоанн Мейендорф.

Можно сказать, что именно он придавал историческому отделению звездный статус, и многие студенты мечтали у него учиться. Университет гордился тем, что отец Иоанн в нем преподавал: присутствие ученого такого масштаба значительно повышало престиж учебного заведения. Хотя отметим, что изучение средневековой истории в Фордхэме традиционно держалось на высоком уровне и по качеству образования в этой области мой университет занимал второе место на всем Восточном побережье США.

Я уже писал, что в американских университетах нет факультетов. Но, в отличие от колледжа, где студент поступает просто в университет, магистранты и докторанты записываются на определенное отделение. Всех преподавателей также принимают на работу в соответствующее их специализации отделение. У каждого из них есть своя область исследований. Этим областям соответствует количество специализаций на отделении — по числу преподавателей.

Выбирая себе специализацию, я прежде всего исходил из преподавателя. Разумеется, возможность учиться у отца Иоанна стояла на первом месте. Именно поэтому я и остановился на Фордхэме и его историческом отделении.

* * *

В Америке нет единой докторской системы — все зависит от университета. Но чаще всего обучение на этой ступени выглядит примерно так. За два года докторант проходит определенное количество курсов, которые должны подготовить его к очень серьезным экзаменам. Испытания в разных университетах проходят по-разному, и даже на разных кафедрах одного университета их процедура может сильно различаться. На историческом отделении Фордхэмского университета, куда я поступил, устный экзамен с четырьмя профессорами продолжался четыре часа. Он проходил в виде собеседования по всему объему материала — никаких билетов и никаких случайных шансов. Каждый профессор по часу задавал вопросы по своей специальности, и я должен был на них сразу же ответить. Это были те четыре специализации (византийская история, средневековая русская история, Реформация и контрреформация, средневековая история Испании), которые я избрал в начале обучения. Как я говорил, когда выбираешь эти специальности, выбираешь и профессоров, которым тебе предстоит сдавать экзамен. Можно, конечно, записываться на самые разные курсы в любых отделениях, но, не поучившись у профессора и не узнав его требований, вряд ли сможешь удовлетворительно ответить на его вопросы, так что все стараются пройти как можно больше курсов у своих будущих экзаменаторов. В Фордхэме я прослушал все курсы отца Иоанна Мейендорфа, а кроме того, посещал в академии те его спецсеминары, которые не предлагались во время моей учебы. Разумеется, я записывался и на все курсы и семинары трех остальных профессоров по выбранным специальностям и написал каждому из них по четыре курсовика — итого шестнадцать обширных курсовых работ за два года обучения. Многие из них позже были опубликованы.

Кроме этого, в течение двух лет нужно было сдать еще и языковые экзамены: два современных и два древних языка. Без них к основному (четырехчасовому) экзамену не допускали. Пришлось записаться на два языковых курса, чтобы подтянуть французский и греческий. В остальном мне оказалось проще, чем многим другим: в качестве двух других языков мне позволили сдать русский и церковнославянский. После этого экзамена я мог уже официально приступать к написанию докторской работы (материалы можно начинать собирать и раньше). Вообще, два года — срок небольшой, и очень многие в него не укладываются. Дописывают потом, в свободное от работы время. Но в этом случае стипендия больше не выдается и докторант каждый год должен платить за то, что числится в университете.

Стипендия покрывала мое обучение, а кроме того, мне платили денежное содержание — шесть тысяч долларов в год, что, с одной стороны, по тогдашним ценам было совсем не малой суммой, но с другой — в Нью-Йорке, не имея дополнительных источников существования, на нее все же прожить было невозможно. При этом получатель стипендии не имел права подрабатывать на стороне, поэтому его материальное положение без дополнительной внешней поддержки могло оказаться довольно сложным. Учебная нагрузка казалась почти неподъемной: каждую неделю, готовясь к семинарским занятиям, нужно прочитывать по несколько тысяч страниц. Проходили семинары в малых группах, так что отсидеться было невозможно. Кроме того, докторанту давали небольшую работу в университете (своего рода послушание) — либо ассистентом у какого-то профессора, либо преподавателем. Первый год меня «прикрепляли» по очереди к двум профессорам, а потом назначили преподавать продвинутый курс русского языка, что занимало у меня два часа в неделю. Само по себе это не очень меня обременяло, но вся нагрузка в целом практически исключала возможность серьезной подработки где-либо еще.

Однако выход нашелся: мне позволили жить в Свято-Владимирской академии, причем за чисто символическую плату. Тогда это было единственным выходом, поскольку я не имел своего жилья, равно как и внешних источников поддержки.

* * *

Поскольку я жил и питался в академии, то мне удавалось сэкономить почти тысячу долларов, на которые каждое лето я на три с половиной месяца мог отправиться в поездку по византийским местам. За вычетом стоимости авиабилетов у меня оставалось примерно по пять долларов в сутки с небольшим запасом на экстренный случай. Ездил я автостопом, потому что это самый дешевый способ передвижения. Я побывал в Италии, Греции, на юге Франции, в тогда еще большой Югославии, Израиле, Турции — во всех тех местах, которые изучал. По пути, в качестве отдельных экскурсий, я проехал Германию, Бельгию, Голландию, Швейцарию, север, восток и центр Франции и Австрию. О некоторых поездках я уже рассказал в «Афонских рассказах» и в другой моей автобиографической книге «Учителя и уроки».

Интересно, что когда я подал документы на самый первый американский паспорт (в США нет обязательных для всех удостоверений личности и паспорт получают лишь те, кто хочет выехать за границу), то в графе «Место рождения» написал «Москва, Россия». Чиновница проверила по списку и развела руками:

— Простите, но в списках такой страны, как Россия, не значится. Есть только СССР.

Я набрался наглости и ответил:

— А я не признаю СССР. Родился я в России. Пишите так!

— Пожалуйста, — пожала плечами чиновница, — как хотите.

Так я и получил в своем первом паспорте надпись: «Рожденный в России».

Автостоп в Европе: как было

Когда я учился во втором или в третьем классе, к нам в школу приехал престарелый маршал Буденный. Всех собрали в актовом зале, чтобы послушать выступление прославленного героя Гражданской войны. Вначале маршал поделился со школьниками своими воспоминаниями (их я совсем не запомнил), затем прослушал самодеятельный концерт, а затем вновь поднялся на подиум, где ему повязали красный пионерский галстук и вручили букет цветов.

Каким-то образом мне удалось просочиться на сцену и подойти почти вплотную к осанистому старику с роскошными усами. Меня больше всего интересовали его многочисленные награды, подобно сплошной броне покрывавшие его грудь и живот.

Маршал заметил меня, маленького тощего очкарика, погладил по головке и произнес: «Хороший мальчик, путешественником будет. Как Фрунзе, Пржевальский!»

Почему он причислил Фрунзе к путешественникам, я не знаю, но ведь в главном старик не ошибся! Я действительно стал путешественником и увидел многие страны и города, о посещении которых в детстве мог только мечтать.

* * *

После решения вопроса с гражданством путешествовать стало гораздо легче: можно было не думать о визах. Во время моего студенчества в Европе автостоп был все еще довольно распространен. Во всяком случае, моя персона никакого удивления у людей не вызывала. И очень часто бывало, что меня не только подвозили, но и кормили, приглашали переночевать или даже давали денег на дорогу. Всего в такие путешествия длиной в целое лето я отправлялся не менее восьми-девяти раз и, таким образом, стал считать себя почти профессиональным автостопщиком. Даже время от времени подумывал написать учебник по международному автостопу с рассказом об особенностях путешествий этим способом в разных странах. Тогда мне сложнее всего было ездить по Бельгии и по Греции: иной раз ждать, пока тебя подберут, приходилось чрезвычайно долго. В Израиле автостоп оказался просто невозможен: там подбирали только солдат, которых стояло на дорогах множество, причем постоянно подходили все новые и новые. До меня очередь не доходила никогда. А вот во Франции, которая среди автостопщиков имела чрезвычайно плохую репутацию (считалось, что французы подвозят только молодых привлекательных девушек), у меня проблем не возникало никогда.

* * *

В первую мою поездку по Европе я отправился после первого года учебы в Духовной академии. Тогда я провел полтора месяца в Греции (в том числе десять дней на Афоне) и месяц в Израиле. Во второе путешествие я отправился следующим летом вместе с Джеффри Макдональдом. Целью нашей поездки был Афон. Мы отыскали чрезвычайно дешевые билеты до Лондона (по-моему, полторы сотни долларов за путь в оба конца), а дальше решили ехать автостопом (за исключением, конечно, Ла-Манша, под которым еще и не начинали строить ныне действующий туннель). Заодно мы планировали осмотреть все, что можно было увидеть по пути. Туда мы ехали через Бельгию, Голландию, Германию, Австрию и Югославию, а назад, переправившись на пароме из Патр в Бриндизи, — через Италию, Швейцарию и Францию. Туда мы добирались месяц, месяц провели на Афоне и месяц ехали обратно.

Помню, как, добравшись до Центральной Италии, мы решили ехать не по автостраде, а по параллельной дороге местного значения, чтобы попасть в несколько старинных городов, и вдруг капитально застряли. В отличие от автострады, тут нас никто не подбирал. Мы проторчали на месте почти сутки, а ночевали на обочине в спальных мешках. Все это время мы не ели — боялись отойти от дороги: вдруг как раз в это время долгожданный милосердный водитель проедет мимо?

В конце концов нас, уже падающих с ног от усталости и голода, подобрал римо-католический священник. Он поинтересовался, куда едем. Мы назвали место назначения: Сан-Джиминиано.

— А в Кортону? — спросил он. — Почему вы не заедете в Кортону?

Мы сказали, что никогда не слышали о таком городе.

— Как, не слышали о Кортоне? — возмутился падре. — Это же знаменитейший, красивейший и древнейший город, одна из семи этрусских столиц!

Мы были совсем не против туда заехать. Священник привез нас в Кортону — чрезвычайно живописный городок, расположенный на крутом холме, и провел по всем музеям, надо сказать, совсем не маленьким. Перебираясь из одного памятного места в другое, мы проходили мимо продовольственных рынков и лавок со всевозможными яствами. Одуряющие запахи просто сбивали с ног, кружили голову, и, честно говоря, нам было не до ценных экспонатов древних этрусков. Правда, в конце концов мы были вознаграждены за терпение: после музеев падре нас замечательно накормил и оставил на ночлег. Он с большой радостью оказывал гостеприимство православным семинаристам, которых воспринимал как коллег. На следующее утро он отвез нас на бойкое место, откуда мы смогли уехать довольно быстро.

* * *

Расскажу еще об одной путевой истории, связанной с Италией. Но сначала о том, что ей предшествовало. Больше месяца я провел в автостопном путешествии по Турции, по окончании которого пересек греческую границу, чтобы ехать в Северную Италию — навестить своего друга Марко. Уже начинало смеркаться, и я, доехав до ближайшего греческого городка, решил в нем и остаться на ночь. Зашел в первую попавшуюся таверну, заказал себе ужин и спросил у хозяина, знает ли он, где тут можно бесплатно переночевать. Трактирщик предложил внутренний дворик своего заведения, что вполне меня устроило. Я сидел в таверне до закрытия, пил кофе, смотрел телевизор — пока не ушел последний посетитель. Мне показалось забавным, что в рекламных блоках местного телевидения, четыре из каждых пяти роликов превозносили достоинства различных средств от комаров. Однако особого значения этому факту я не придал. Лишь когда я расстелил во дворике свой спальный мешок, то понял, что все это значило. Мне предстояло провести одну из самых кошмарных ночей в моей жизни. Из-за тяжелой, давящей жары находиться внутри спального мешка было невозможно, а вылезая из него, я тут же становился добычей для целой стаи озлобленных голодом комаров. Я вновь нырял в мешок, чтобы через две минуты, обливаясь потом, выбраться наружу. Утром я выковылял на дорогу, весь обглоданный этими летающими вампирами и распухший от их укусов. Ноги и руки сгибались с трудом. Глаза превратились в узкие щелочки. Южные комары вообще сильно отличаются от наших, и зудящие волдыри не проходят несколько дней.

Стоило мне шагнуть на дорогу (я не успел даже поднять руки), как возле меня резко затормозила машина. Оттуда высунулся человек и спросил, не автостопщик ли я. Я ответил утвердительно, и меня пригласили внутрь, где я познакомился с итальянской семьей — супружеской парой с ребенком, которые возвращались домой. Оказалось, что их город располагался всего в восьмидесяти километрах от того места, куда добирался я. Мы провели вместе двое с половиной суток, проехав Грецию, Югославию, Австрию и большую часть Северной Италии. За это время мы подружились и, можно сказать, породнились. Когда они меня доставили до поворота, где наши пути наконец расходились, то даже дали мне немного денег, чтобы я смог добраться до места назначения уже не автостопом, а местным транспортом, да еще и пообедать.

* * *

Швейцария — несомненно, одна из самых недружелюбных стран мира. Страна всеобщего доносительства. Швейцарцы считают своим особым достоинством готовность постоянно «стучать» на своих ближних. Один мой знакомый англичанин рассказывал, как в Швейцарии побывал на вечеринке. Отмечали день рождения его приятеля. Присутствовали несколько английских студентов и два молодых швейцарца. Англичане вполголоса пели народные песни, общались между собой. Ровно в девять швейцарцы распрощались и ушли, а в пять минут десятого приехала полиция. Оказывается, в стране запрещено шуметь после девяти вечера, чего англичане, которые вели себя, впрочем, довольно тихо, не знали. Каково же было их удивление, когда выяснилось, что полицию вызвали их швейцарские гости…

Другой мой приятель несколько месяцев прожил в Швейцарии. Ежедневно он ездил на работу на велосипеде, аккуратно объезжая вокруг большого газона. Однажды он с утра проспал и решил сэкономить пару минут, проехав не вокруг газона, а через него. Как только колеса его велосипеда зашуршали по траве, на его голову с ближайшего балкона вылилось ведро холодной воды.

Это значило, что какой-то швейцарец должен был годами сидеть со своим ведром, поджидая возможного нарушителя, и наконец с полным удовлетворением наказал его.

Помню, как я первый раз побывал в этой стране. Дело было в Базеле. Мы с Джеффри зашли посмотреть местный собор. Выходя из этого памятника архитектуры, я выбрал на стенде несколько открыток и подошел к окошку расплатиться. Достал из кармана бумажку в пять швейцарских франков и протянул ее кассирше. И вдруг эта женщина стала на меня орать. Тогда я совсем не понимал немецкого и стоял в недоумении, глядя на то, как она бережно разглаживает мою банкноту. И лишь через пару минут до меня дошло: она ругала меня за то, что я ношу деньги в кармане, в скомканном виде, таким образом выказывая небрежение к этим почти что сакральным предметам, которые нужно беречь, холить и лелеять. А хранить их нужно в расправленном виде в бумажнике. Так они не будут изнашиваться.

Но и эта страна оказалась не без добрых людей. Один подобравший меня швейцарец пригласил к себе переночевать, что для жителя этой страны просто невероятно. Правда, весь вечер после ужина я вынужден был смотреть самодельные фильмы про его хобби — горнолыжный спорт. Особенность состояла в том, что они с друзьями не пользовались подъемниками, а взбирались в горы на лыжах, ставя их «елочкой». Несколько дней поднимаются, а потом за час съезжают вниз. Смотрели эти однообразные фильмы мы довольно долго, и спать я лег поздно. О длительном отдыхе я мог не мечтать: рано утром хозяину нужно было на работу, и он, подняв меня ни свет ни заря и напоив кофе, вывез на дорогу и оставил там одного.

В этот же день меня забрали в полицию прямо на трассе. Вообще-то на автострадах заниматься автостопом запрещено. И не только в Швейцарии. В других странах, если меня замечала полиция, то мне просто сообщали, что тут останавливать машины нельзя, на что я отвечал, что не знал о таком правиле и сейчас уйду. Стражи порядка уезжали, а я продолжал делать то же самое.

Швейцарские полицейские забрали меня в участок, где попросили предъявить документы. Американский паспорт с непроизносимым именем «Alexander Leonidovich Dvorkin» и местом рождения «Russia» они восприняли с большим удивлением и долго разглядывали его, передавая из рук в руки. В результате они решили, что я не иначе как советский шпион, и стали проверять мою «легенду». Выясняли мой адрес, чем занимаюсь, потом заставили меня ждать, а сами звонили куда-то. Минут через двадцать вышел новый полицейский и спросил, говорю ли я по-русски, очевидно ожидая, что я стану отказываться.

Своим утвердительным ответом я вверг весь участок в новый двадцатиминутный ступор. Они опять долго проверяли меня по своим компьютерам, а затем спросили девичью фамилию моей матери. Я ответил, они, записав ее, удалились к себе минут на десять, после чего, извинившись, что забыли фамилию мамы, попросили ее повторить, с хитрым видом заглядывая в бумажку. И вновь были разочарованы, что все совпало. После двухчасовой проверки я не выдержал и возмутился: «Неужели вы не понимаете, что, будь я советским шпионом, я не стал бы ездить автостопом: советское правительство раскошелилось бы хотя бы на самый дешевый билет на поезд!»

В конце концов часа через два с половиной они меня отпустили, причем довезли ровно до того места, откуда забрали, предупредив еще раз, что машины останавливать тут нельзя. В ответ я попросил довезти меня до места, где можно, но они отказались. К счастью, минут через десять меня подобрал какой-то француз.

* * *

Кстати, о французах. В ту пору они почти не говорили на иностранных языках, так что приходилось общаться с ними на их родном, который я никогда не знал слишком хорошо. Но если провинциальные французы весьма доброжелательно относились к моим попыткам, то избалованные парижане просто отказывались понимать иностранца, владевшего их языком чуть хуже, чем в совершенстве. Но даже лингвистическую доброжелательность провинциалов, как я понял однажды, не следовало переоценивать. Произошло это так.

Я ехал автостопом через маленькую Бельгию, точнее, через ее франкоязычную часть. Я уже писал, что бельгийцы подбирают стопщиков очень плохо, так что и ехал я долго: почти целый день. Разумеется, беседовал с каждым подвозившим меня бельгийцем. Говорил на своем, весьма примитивном французском языке с сильнейшим русским акцентом: французское произношение мне сложно дается. Но все же худо-бедно объясниться я могу. Перед каждым бельгийцем я извинялся, что так плохо говорю по-французски, на что все, как один, успокаивали меня: «Ну что вы! Замечательно говорите!»

Один добряк совсем разошелся, утверждая, что в моем французском даже акцента никакого нет.

Уже смеркалось, когда я пересек французскую границу, и меня почти сразу подобрал какой-то француз. Мы с ним ехали не меньше часа, болтали на разные темы, прекрасно понимая друг друга. Потом я спохватился и говорю:

— Простите, пожалуйста, забыл извиниться, что совсем не владею французским.

На что он ответил:

— Ну конечно, не владеете, но ничего, может, удастся еще научиться, не теряйте надежды!

Эта нелицеприятная оценка подействовала на меня весьма отрезвляюще и, думаю, принесла немалую духовную пользу.

* * *

Вспоминаю одну встречу по дороге на Афон (я ехал туда уже в третий раз). Тогда мой путь в Грецию лежал через Италию; я доехал из Рима автостопом до Бриндизи, а оттуда за ночь можно было весьма дешево доплыть до греческого порта Игуменица. Так, на паром я покупал палубные билеты, а, имея спальный мешок, на палубе можно было прекрасно выспаться — во всяком случае, гораздо лучше, чем в душных каютах третьего класса. Больше всего я любил раскладывать свой спальник на самом носу судна: во-первых, потому что там никто из других «палубников», боясь ветра, не ложился, а во-вторых, потому что, благодаря этому самому ветру, спать было совсем не жарко.

В Бриндизи я приехал в конце дня и сразу купил свой билет. До отхода парома оставалось еще несколько часов. Я зашел в продовольственный магазинчик, чтобы купить еду на пароход, и неожиданно столкнулся там с русскими моряками. В те далекие годы встретить за границей соотечественников было большой редкостью. К тому же все они ходили группами и панически боялись заговаривать с местными жителями.

Моряки, встреченные мной в Бриндизи, неожиданно оказались намного смелее обычных советских граждан за границей. Я, услышав родную речь, дождался, пока один отошел от своих спутников, и заговорил с ним. На удивление, он не спешил убегать и с большим интересом продолжил беседу. Скрытые полками от глаз его товарищей, мы говорили минут пятнадцать. Я расспросил его, кто он, откуда; сам в ответ сказал, что учусь в духовной академии. Мой собеседник был ошеломлен:

— Как? Ты действительно в Бога веришь?

Я отвечаю:

— Ну а как же? Конечно, да. А зачем еще бы я там учился?

Он с сомнением продолжил: — Ну, бабки всякие старенькие верующие — это я понимаю. Но ты-то, молодой, как можешь верить? Я вот не верю ни в какого Бога…

Но вдруг он почувствовал какое-то неудобство и продолжил:

— Вообще-то, я не то что совсем неверующий. Я тоже верю во что-то. Например, в настоящую, чистую любовь. Хотя, честно скажу, нигде ее не встречал.

На это не ответить было невозможно. Ответ напрашивался сам собой:

— Потому и не встречал, что настоящая, чистая любовь — это Бог и вне Бога ее нет. Большевики выгнали Бога из вашей жизни, а с ним ушла и настоящая любовь. Поэтому естественно, что ты не смог ее найти в жизни. А что касается твоего отказа от Бога, так вообще-то ты не менее верующий, чем я, только ты веришь, что Бога нет, а я верю, что Бог есть. Разница между нами в том, что моя вера осмысленная, а твоя вера слепая. Коммунисты тебе сказали, что Бога нет, и ты им поверил. Но они говорят и много чего другого. И что, ты им во всем веришь?

— Нет, — отвечает мой собеседник, — не верю.

— А что же в главном поверил? Или думаешь, если они в мелочах тебя обманывают, то в главном правду скажут? Сомневаюсь….

Так приблизительно шел наш разговор. Видно было, что парень задумался. Потом его товарищи потянулись к выходу, он сказал, что ему тоже надо уходить, а то кто-нибудь увидит, что мы с ним разговариваем, и донесет куда надо.

— Вот она, ваша чистая любовь в действии, — говорю.

Мы попрощались, и он ушел, а я занялся своими покупками. Вдруг вижу: бежит ко мне мой моряк, запыхался весь. Подбежал и выпалил:

— Саша, помолись за меня, пожалуйста, чтобы мне жена не изменяла, — и быстро-быстро назад. Что с ним было дальше, я не знаю.

* * *

Автостоп я полюбил главным образом за то, что благодаря этому способу передвижения невозможно не познакомиться со многими местными жителями, а через них гораздо лучше узнаешь страну и ее язык. Часто встречаешься с хорошими людьми, которые действительно хотят тебе помочь. Или же водитель берет автостопщика, потому что ему скучно ехать одному и он хочет пообщаться. Так что за поездку приходится расплачиваться тем, что ты или развлекаешь собеседника своими рассказами, или выслушиваешь его. При этом возможны самые неожиданные и интересные встречи. Недостаток автостопа — одновременно его же главное достоинство. Это непредсказуемость. Никогда не можешь рассчитывать, где ты окажешься сегодня вечером и за сколько времени доедешь до нужного места.

Поэтому одно из главных автостопных правил — никогда нельзя строить планов. Все равно на деле выйдет иначе. То есть конечную цель маршрута, разумеется, определяешь заранее, но, во-первых, ее в любой момент можно изменить, а во-вторых, промежуточные остановки всегда произвольны. К тому же времени пути совершенно нельзя предугадать. Например, расстояние, на которое отводится один день, иной раз преодолевается за три, а то, на что планируешь три дня, проезжаешь за полсуток.

Конечно, во всех поездках мне очень помогало мое русское происхождение. Тогда это было еще большой экзотикой, и живого человека из России мало кто видел с близкого расстояния. Так что тема для разговоров с водителями сразу же возникала сама собой, и радушное отношение чаще всего было обеспечено.

Мне приходилось встречать путешественников из разных стран, и должен сказать, что некие национальные стереотипы так или иначе все же существуют. Итальянцы, например, любят путешествовать по удобным, обжитым местам, к тому же они очень компанейские, то есть чаще всего перемещаются по незнакомым странам более или менее большими группами. Скажем, если ты один на пустынном пляже и вдруг надумал искупаться, а в это время там появится группа итальянцев, то в твое отсутствие, они, имея в распоряжении весь пустынный пляж, расположатся ровно рядом с тобой. Так что, вернувшись, обнаружишь рядом со своими вещами большую компанию галдящих эмоциональных итальянцев с их шумными, капризными и очень избалованными детьми. Вскоре взрослые непременно завяжут с тобой разговор (и, кстати, нимало не удивятся и даже воспримут совершенно как должное, если ответишь им на их языке).

Англичане обычно ездят туда, где есть другие англичане, в места надежные и проверенные: они верны традициям. Дети Альбиона тоже любят скученность и до кровавых пузырей наслаждаются солнцем, которое так мало видят в своем туманном отечестве. Зато вечерами эти красные, как раки, люди в лохмотьях облезающей кожи — самые шумные соседи: они наливаются до ноздрей пивом и начинают орать, да так, что во всех домах округи спать невозможно.

Среди немцев, напротив, очень много таких, кого я называю «аскетическими туристами». У них самые точные карты, самые удобные спальные мешки и самые эргономичные рюкзаки. Если вас как-нибудь занесет в сердце пустыни Гоби, туда, где не ступала нога человека, то, скорее всего, вы наткнетесь там на палатку какого-нибудь немца, который уже три недели живет без воды и без питания и радуется, что проводит отпуск так, как его никто еще не проводил. И об этом он непременно расскажет в Германии своим друзьям. Как-то мне довелось встретить немца, который ехал на Афон. Он рассказал, что ради духовного опыта прожил неделю на вершине горы Синай и неделю на вершине горы Олимп, а теперь хочет прожить еще неделю на вершине горы Афон. Потом, наверное, поедет на Килиманджаро…

Но самые интересные туристы — это австралийцы и новозеландцы. Наверное, в силу того что их страны находятся невероятно далеко от всего остального мира. Не могу не вспомнить разговора с одной новозеландкой, которую я встретил в Израиле. Эта девушка поведала мне, что в ее родной стране так скучно, что она переехала оттуда… в Австралию.

«Достойная замена!» — подумалось мне.

Но расстояние до Европы ее переезд уменьшил лишь на самую малость. И если австралиец накопит денег на билет в Европу, вероятность того, что ему удастся сделать это во второй раз, невелика. Поэтому, когда жители того угла света приезжают на наш континент, они не отбывают обратно, пока есть такая возможность, и набираются впечатлений на всю оставшуюся жизнь. Обычно австралийцы приезжают в Европу не меньше чем на полгода, а то и на год, два или даже три. Бомжуют по дешевым странам, а зимой устраиваются на сезонные работы куда-нибудь на консервный завод в Исландии или в израильский кибуц.

К тому времени, когда у них совсем заканчиваются деньги, они становятся уже матерыми, привыкшими к кочевому образу жизни путешественниками, обожженными солнцем разных стран, с потертыми рюкзаками, довольно износившейся одеждой и умением выживать в самых невероятных условиях. Они знают все: где можно бесплатно поесть, где очень дешево переночевать, где раздобыть немного денег. Постепенно они стягиваются в самые дешевые страны. В те годы я чаще всего встречал их в Греции, а потом в Турции, где можно было весьма сносно жить за два-три доллара в день. Зато, когда австралийцы-путешественники все-таки возвращались домой, они были обогащены жизненным опытом на много лет вперед.

* * *

За время автостопных путешествий я понял и еще одну вещь: несмотря на эти и другие различия, все люди, по сути, очень похожи. Просто мы выросли и живем в разных условиях. Если людей разных национальностей, разных культур поставить в одни и те же жизненные обстоятельства, то все они начнут вести себя примерно одинаково. За тем, пожалуй, исключением, что русские во многом все-таки гораздо более закалены, чем жители европейских стран, поэтому спокойнее будут переносить те или иные тяготы. Конечно же, шрамы, что оставил в душе моих современников советский режим, очень заметны, сознание людей весьма и весьма серьезно покалечено советской властью. Но все же это дает и определенную закалку, иммунитет. Когда, например, советская власть была установлена в Восточной Германии, то обстановка там быстро стала еще более чудовищной, чем даже в Советском Союзе. ГДР сделалась страной с таким повальным доносительством и стукачеством, которых не знал даже СССР. Отец Иоанн Мейендорф не раз говорил, что, по счастью, СССР — насквозь коррумпированная страна. Благодаря этому в ней можно выжить: ведь если соблюдать все советские правила, существование станет совершенно невозможным. ГДР являло собой тип социализма, где соблюдались все правила. И жить там могли, пожалуй, только немцы.

* * *

И вот пример, подтверждающий ту самую поговорку: «Что для русского здорово, то для немца смерть». Когда я первый раз приехал в Турцию, то познакомился в Стамбуле с молодым голландцем, с которым мы договорились отправиться автостопом по стране вдвоем, тем более что, как выяснилось, мы хотели посетить приблизительно одни и те же места. Голландец чрезвычайно серьезно готовился к поездке в Турцию: год изучал турецкий язык, прочитал массу путеводителей и сделал все прививки. Он пришел в ужас, когда узнал, что я никакими прививками не озаботился. Однако, несмотря на все его предосторожности, через два дня у него случилось кишечное расстройство, которое так и не прошло до конца нашего пребывания в Турции, а у меня ничего подобного не возникало.

На мой взгляд, поездка проходила очень интересно. Однако всю последнюю неделю нашего путешествия (а длилось оно почти полтора месяца) голландец стонал и говорил, что больше так не может – то есть ездить автостопом, таскать рюкзак и ночевать на улице, что, в конце концов, это его законный отпуск, а во время отпуска он имеет право отдохнуть и пожить в комфорте. Как будто кто-то заставлял его сюда ехать! Для меня же такая резкая перемена образа жизни (после целого года комфортного для тела существования) и была лучшим отдыхом.

Я даже гордился тем, что лучше всех могу находить места для самой удобной и безопасной бесплатной ночевки. Обычно автостопщики почему-то чаще всего расстилают свои спальные мешки на людных, светлых и шумных площадках. Я же всегда старался выбирать места уединенные и тихие, чтобы не потревожили грабители или полиция, причем стремился отыскать максимально ровную поверхность. На жесткой и ровной поверхности спится гораздо лучше, чем на мягкой, но при этом бугристой. Например, замечательно спать на террасе римо-католического костела: крыша над головой на случай дождя есть, а ограда защитит утром от ранних солнечных лучей.

До сих пор вспоминаю ночь, которую мы с приятелем провели на берегу горного ручья в Македонии. Спали мы на мягком вереске, над нами сияло усыпанное звездами черное небо, веял прохладный ветерок, разносящий благоухание горных трав, рядом убаюкивающе журчала вода. Утром мы мылись в ледяном кристально чистом ручье и наполняли в нем свои фляги. Жалко было уезжать с этого места.

Я очень любил ночевки в Греции, где всегда можно было замечательно расположиться на прихрамовой территории. Преступности тогда в этой стране не было вообще: я оставлял свои вещи в каком-нибудь тихом месте без присмотра, и никто их не брал. В провинциальных городках я обычно заходил в какой-нибудь дворик, оставлял рюкзак у стены, чтобы не мешал, и вечером забирал его. Но что там провинциальные городки! Однажды я рискнул оставить рюкзак в Пирее — это порт в Афинах, самое шумное и, наверное, криминальное место Греции. Я приехал туда утром, чтобы купить билеты на критский паром. Оказалось, что отходит он только поздно вечером. На день я решил вернуться в Афины, но таскаться по жаре с рюкзаком не слишком хотелось. И тут я заметил группу девушек и молодых людей, разместившихся на газоне вокруг пальмы. Там же стояли их рюкзаки. Я подошел, прислонил к дереву среди их багажа свой рюкзак и ушел. Вечером, когда я вернулся, нашел его на прежнем месте, хотя группа давно уже уехала по своим делам.

* * *

Автостопные путешествия дают удивительное чувство легкости и свободы. У тебя нет никаких обязанностей, ничто тебя не связывает, в любой момент, с любого места можно сняться за двадцать минут и отправиться дальше в любое другое место. Все необходимые вещи при тебе, и ты легко можешь перемещаться со всем своим имуществом на спине. Всегда накатывала грусть, когда очередное путешествие подходило к концу и нужно было возвращаться к ежедневной рутине.

Однажды я столкнулся с очень большим соблазном. На французской дороге меня подобрал молодой человек на несколько лет старше меня. Он хорошо говорил по-английски, и ехали мы вместе довольно долго, разговаривая на разные темы. Через некоторое время он сказал, что заканчивает строить яхту и собирается пуститься на ней в годовое путешествие вокруг всего Средиземного моря, для которого ищет себе партнера. Спросил, не соглашусь ли я им стать. Он метеоролог по профессии, с яхтой обращаться умеет и хорошо разбирается в погодных условиях Средиземноморья. Более того, он пригласил меня после встречи с другом, к которому я тогда ехал, вернуться к нему в Бордо и отправиться в совместную недельную поездку на его яхте. За это время мы выяснили бы, есть ли у нас психологическая совместимость, то есть сможем ли мы в течение длительного времени уживаться в тесном пространстве.

Конечно, это предложение стало для меня сильнейшим искушением, потому что такое приключение — это мечта детства, наверное, почти любого мальчишки. К тому же я хорошо переношу качку и не страдаю морской болезнью. А ощущение безграничной свободы на суденышке посреди синего моря? А радость прибытия в новый порт и знакомства с новым местом?

Конечно, в конце концов я отказался, потому что был обременен множеством других обязанностей: писал докторскую диссертацию, не мог остаться без стипендии… Но главное — я не представлял себе, как смогу так долго прожить без Церкви. Пару раз за год мне, может быть, удалось бы попасть где-нибудь в храм, но не более того. А вот это было для меня совершенно невозможным.

* * *

Наверное, главное в моих поездках — то, что я побывал в православных храмах самых разных стран. И где бы я ни был, на каком бы языке там ни служили, везде я чувствовал себя совершенно как дома. И присутствовавших людей воспринимал совершенно естественно, как своих духовных братьев и сестер. Можно сказать, что все мои маршруты пролегали от одного православного храма к другому. И сопереживание литургии с православными разных стран — редкий и незабываемый опыт. Я очень люблю слушать литургию на самых разных языках: понятно абсолютно все, а новые звуки, которыми выражаются священные слова, дарят незабываемое переживание чуда Пятидесятницы. Так через собственные ощущения приходишь к чрезвычайно важному выводу: Православие — это не русская национальная религия; это Вселенская вера. Православная Церковь открыта для всех людей, независимо от того, к какой национальности человек принадлежит и к какой культуре себя относит. Православная вера мгновенно делается родной, в первом же поколении. В любом этносе, в любой стране, в любой культуре. Это отличительная особенность Православия, которой больше нет нигде. Потому что Истина прививается сразу, а ко лжи нужно долго приспосабливаться.

Паломничества

Так получилось, что мои главные паломнические поездки проходили за пределами России. Это поездки в Грецию (и на Афон в том числе), путешествия в сербские монастыри, в древние сербско-болгарско– македонские святые места, паломничества к раннехристианским святыням Италии, Франции, Германии и других европейских стран. Это, конечно, поездки по Турции — бывшей территории Византийской империи со множеством христианских святых мест, которые, хоть и находятся в запустении, но тем не менее сохраняют свою уникальность. Ну и наконец, разумеется, это Израиль.

Я уже говорил, что самым первым моим заграничным путешествием из Америки стала поездка в Грецию и в Израиль. Когда впервые после четырех лет мне представилась возможность выехать из США, я недолго сомневался, куда я должен направиться в первый раз. Только что был завершен первый курс академии, и я мечтал вживую увидеть те места, где зародилась вера, которую я столь еще недавно обрел, — Святую Землю и Грецию. Времени у меня имелось два с половиной месяца, из которых я месяц отвел на Израиль, а остальное на Элладу. Денег было мало, так что путешествовать я решил автостопом, ночевать либо у знакомых, либо под открытым небом, а питаться хлебом с помидорами и сыром, позволяя себе горячую пищу (в ресторанчиках) лишь через день.

Я выправил себе международный паспорт беженца, взял взаймы у жены Александра Гарклавса огромный оранжевый рюкзак на алюминиевой раме и спальный мешок, купил самый дешевый авиабилет до Афин и обратно и отправился в путь. Это было летом 1981 года. С самым первым в моей жизни афонским монахом я познакомился в Афинах, на следующий день после прилета.

Щедрый дар

Итак, я прилетел в Афины. В автобусе, который вез нас из аэропорта в город, я все приставал к соседу-греку: «Скажите, а это правда Акрополь?», «Скажите, а это на нем правда Парфенон?» Приехав в город, я увидел, что с мешком расположиться негде, а знакомых у меня здесь пока еще не было. Промучившись бессонную, шумную, жаркую и душную ночь в студенческой ночлежке, я отправился на службу (день был воскресный) в русский храм, замеченный мной в центре Афин накануне вечером. За литургией я причастился, а по ее окончании подошел к настоятелю — архимандриту Тимофею (сейчас он игумен известного своей миссионерской и просветительной деятельностью Параклитского монастыря, расположенного недалеко от Афин) и попросил помощи. Отец Тимофей отвез меня в русский старческий дом и благословил там поселиться. Здесь я познакомился с замечательными старушками эмигрантками «первой волны», уехавшими из России в первые послереволюционные годы. И хотя по происхождению они были гречанками с южных окраин империи, которых увезли в Грецию совсем молодыми, они на всю жизнь сохранили свою русскую самоидентификацию, любовь к покинутому отечеству и великолепный русский язык — плод гимназического образования. С одной из них — Рахилью, замечательной жертвенной христианкой, исполненной любви ко всем и всем служившей (помяни, Господи, ее душу!) — я потом еще долго переписывался.

А вечером в старческом доме меня познакомили с отцом Сергием — афонским монахом, также остановившимся там.

Невысокого, сухонького, светловолосого иеросхимонаха Сергия привезли в Афины делать операцию: он страдал варикозной болезнью вен на ногах — профессиональным заболеванием духовенства. Весь вечер я слушал его рассказы об Афоне и о церковной России, откуда он уехал за несколько лет до меня: отец Сергий попал в первую группу монахов, которую советское правительство согласилось выпустить на Афон, а греческое правительство согласилось впустить. Вся группа была из Псково-Печерского монастыря. В 1972 году она поселилась в совсем умиравшем тогда Пантелеймоновом монастыре, таким образом сохранив преемственность в обители.

Билет в Иерусалим и обратно я купил на следующее утро: через два дня мне предстояло вылетать из Афин, а пока можно было знакомиться с этим городом. Назавтра я поехал навещать отца Сергия в больнице. Он лежал в одной палате с другим монахом — греком с черной бородой и воспаленными, сухими, беспокойными (видно, он сильно страдал) черными глазами. Возле него на стуле сидел другой монах, который с трогательной нежностью ухаживал за ним. Отец Сергий обрадовался моему приходу. Я стал расспрашивать о его самочувствии, он сказал, что все в порядке и что операция назначена на завтра. Ночью он хорошо отдохнул и даже дал передохнуть греческому монаху, смотрящему за больным собратом, посидев у страдающего вместо него. «Сколько же вы спали?» — удивился я. «Более чем достаточно — часа три. Да я ведь тут целый день ничего не делаю. Это когда выполняешь тяжелую физическую работу, требуется больше сна — часа четыре или даже пять», — ответил он.

Мы проговорили около часа, а когда я стал прощаться с ним, он протянул мне несколько банкнот: «Ты на чем сюда приехал? На автобусе? Возьми, домой на такси поедешь! Провезут по всему городу. Когда я приехал сюда из Салоник, меня провезли по городу на машине — красота! Прокатись тоже!»

Я стал оказываться от денег, которых у отца Сергия явно было совсем немного, но он оставался непреклонен: «Сотвори послушание, возьми!» Тут уж противиться стало невозможно — я принял его подарок.

На самом деле этот дар меня потряс. Конечно, афонскому монаху отцу Сергию были безразличны городские виды. Но, наверное, он вспоминал свое детство и юность, когда для жителя небольшого городка, откуда он происходил, поездка на машине по центру большого города казалась неслыханным счастьем. И вот он решил подарить мне — молодому человеку, каким когда-то был он сам, — такое счастье, пожертвовав выданные ему на личные расходы деньги.

Увы, с этого щедрого дара началась и печальная история моего непослушания отцу Сергию. Возвращаться в старческий дом я не собирался: подошла только середина дня, и у меня намечено было посетить еще несколько афинских достопримечательностей. Так что часть денег отца Сергия я потратил на большую порцию мороженого, а остальное отдал нищенке…

Дядя Вася

Для въезда на Афон в 1980-х годах нужно было сначала подать прошение в Министерство Северных Территорий, отделения которого располагались в Салониках, а потом дожидаться несколько дней. До сих пор это правило сохранилось; правда, сейчас все значительно упрощено и разрешение можно получить в курортном городке Уранополисе непосредственно перед въездом на Афон. Но тогда для иностранцев резервировалось только двадцать разрешений в день (по 10 в Афинах и в Салониках), так что некоторые ждали визы на въезд по нескольку недель. В первый раз, по милости Божией, мне пришлось ждать разрешения всего три дня, зато потом я уже заранее списывался со знакомым монахом из монастыря Ставроникита, он подавал мое прошение заранее, и я приезжал практически впритык — ночевал в Салониках всего сутки или двое.

Когда я оказался в этом городе в первый раз, то отыскал русскую церковь и попросил разрешения там переночевать. Во время моих путешествий я много раз делал так в самых разных городах. В приходском доме при салоникской русской церкви постоянно проживал старик сторож дядя Вася, который обрадовался возможности помочь русскому паломнику и принял меня очень радушно, как родного. Дядя Вася родился за пару лет до начала века и даже успел поучиться немного в духовной семинарии. Потом пришла революция, началась Гражданская война, красные расстреляли его брата, священника, и он пошел в Белую армию сражаться за Россию. В 1920 году подразделение, в котором воевал Василий, было практически целиком уничтожено в бою под Новороссийском; он рассказывал, что из всего батальона осталась в живых лишь горстка людей, большинство из которых (включая его самого) были ранены. Их погрузили на английское судно и эвакуировали в Грецию, в Салоники, где Василий с тех пор и проживал.

Дядя Вася рассказывал о походе деникинской голодной, разутой, раздетой и почти безоружной армии, воевавшей на одном энтузиазме и дошедшей почти до Москвы. Рассказывал, как «англичанин» прислал Деникину депешу с предложением поставок оружия и обмундирования. Тогда бедственное положение у белых дошло до крайности: последние остатки запасов подошли к концу, и воевать было нечем совершенно, в то время как красные были вооружены, тепло одеты, сыты и пьяны. А численное превосходство и без того всегда было у красных. Взамен за английскую помощь, по словам дяди Васи, Деникину предложили подписать концессию на всю каспийскую нефть в пользу Великобритании. На это, рассказывал старый солдат, его генерал ответил, что Россия есть и Россия будет, а его никто не уполномочивал торговать ее достоянием. В результате наступление Деникина было отброшено. Начался отход, который в конце концов привел дядю Васю на новороссийский берег, а затем на чужбину.

К богословскому образованию он уже не вернулся; и шансов не представилось, но, главное, он не считал возможным думать о своем рукоположении в священный сан, после того как он воевал и стрелял в людей. Но верность Церкви Василий сохранил на всю жизнь. Он стал одним из основателей русской церковной общины в Салониках и очень много сделал для ее нормального существования и функционирования. И как только дядя Вася вышел на пенсию, он переселился в домик при храме, который он и построил и в котором надеялся умереть.

Дядя Вася никогда более не возвращался на родину, но сохранил прекрасный, сочный русский язык, который мало где услышишь. Он сохранил и старый русский выговор, и строй речи. Интересно, что слова, обозначающие те реалии, которые вошли в жизнь уже после 20-х годов и которых раньше просто не было в русском языке, так и остались невостребованными в эмигрантской среде. Вместо них эмигранты в европейских государствах употребляют слова, возникшие в языке страны их проживания. Например, автобус они называют «бас» или «бус», телевидение, скажем, «телевизьон» или «телевижн», холодильник — «фрижедер» или «рефриджерейтор» и т.д. В общем, понять их можно без особого труда. А вот у дяди Васи все эти слова были греческими, вошедшими в его язык вместе с обозначаемыми ими предметами. Было особенно интересно дешифровывать его речь, когда он говорил, например: «Вы пойдете на улицу и сядете на леофорео (то есть на автобус)», или: «Еду возьмите в псигио (т.е. в холодильнике)», или: «По тилеораси (т.е. по телевизору) показывали интересную программу».

Скромный и сердечный, дядя Вася всей жизнью своей преподал мне очень важный урок верности, благоговения и смирения. Пребывание в его доме, общение с ним во время кратких дней ожидания было самой нужной прелюдией перед Афоном, переходом от мирской суеты к афонским неторопливости и размеренности, от мирского хаоса к афонской упорядоченности.

Четыре дня

Когда я планировал свою первую поездку на Афон, я совсем не представлял себе, что там увижу. Я думал о нескольких монастырях, которые можно будет обойти за пару суток, и отвел для Афона самый конец своего полуторамесячного путешествия по святым местам Греции. Я рассчитывал пробыть там четыре дня. Но, конечно, все вышло иначе. Афон оказался громадным полуостровом — около восьмидесяти километров длиной и от восьми до двенадцати — шириной. Причем, это расстояние верно, лишь, если мерить линейкой по карте, а когда идешь пешком горными тропами, оно, естественно, чуть ли не удваивается. Машин тогда почти что совсем не было, так что максимум, на что можно было надеяться, — это подгадать и проплыть часть пути на катере, раз в день проходящем вдоль берега. Таких катеров курсировало два: один в одну сторону, другой в другую. Посетителям предлагалось арендовать мула и ездить на нем с проводником, но у меня не было ни возможности, ни желания прибегать к такому экзотическому способу передвижения.

Приезжать на Афон на три дня — это почти что не приезжать вовсе, потому что успеешь увидеть разве что самую малость. Двадцать монастырей плюс множество скитов, келлий[53]. Сейчас там можно проехать на машине, наняв «монашеское такси» с водителем. Тогда же машин не было, старенький автобус от пристани довозил до столицы Афона, маленького поселения Кариес, или Карея по-русски, где кончалась единственная грунтовая дорога и, соответственно, возможность для колесных средств передвижения. В Карее прибывшим выдавали специальный внутренний паспорт — диамонитирион, который на время путешествия по Афону был основным документом паломников. Дальше можно было передвигаться как вздумается. Но в каждом монастыре, куда вы заезжали, по предъявлении диамонитириона монастырь на сутки предоставлял вам кров и питание. Можно было договориться остаться и дольше, но разрешение изначально давалось всегда на четыре дня.

Афон меня потряс. Естественно, я отказался от всех остальных своих планов и оставался там десять дней — сколько мог.

Я просчитал все по часам: утром уезжаю на катере с Афона, потом пересаживаюсь на автобус до Салоник, оттуда ночным автобусом еду в Афины, где наутро попадаю на свой нью-йоркский рейс. В аэропорт я прибывал за два часа до отправления, то есть все сходилось до последнего мгновения.

Уезжать не хотелось страшно, но делать было нечего. Последнюю ночь я провел в Пантелеймоновом монастыре. Утром перед прибытием катера зашел попрощаться с отцом Сергием, который уже давно вернулся из Афин и даже не вспоминал о своей операции. И тут отец Сергий говорит: «Ты зачем уезжаешь? Останься еще дня на четыре». Я ответил, что очень бы хотел остаться, но не могу, так как у меня на завтра билет на самолет до Нью-Йорка. Отец Сергий повторяет: «Послушай меня, оставайся на четыре дня». Я снова ответил, что не могу, хотя уезжать мне совсем не хочется, что у меня на душе кошки скребут, что он разрывает мое сердце, но что если я свой самолет пропущу, то билет — самый дешевый билет до Америки — пропадет и вернуться мне будет не на что, а в это время начнется учебный год, и «вообще, отец Сергий, вы не понимаете, тут Афон, тут все по-другому, а там мир, там самолеты летают по расписанию, опоздавших не ждут и билетов не возвращают». Но отец Сергий со странной настойчивостью снова и снова повторял про четыре дня, на которые я должен остаться. В конце концов я не выдержал: «Ну все, отец Сергий, до свидания, вот мой катер, я пошел, надеюсь, еще вернусь и мы с вами увидимся» — и уехал. В Салониках сел на ночной автобус и после многих задержек приехал в афинский аэропорт. Весь взмыленный, с опозданием несусь к своему самолету, подбегаю к регистрационной стойке и вижу: висит большое объявление о забастовке авиадиспетчеров, в связи с чем все полеты на четыре дня отменены… Возвращаться на Афон не было ни денег, ни специального разрешения. Так что четыре дня я сидел в Афинах — пыльном, душном, жарком городе — и думал о своих грехах.

Израиль

Больше всего в том путешествии я мечтал попасть на Святую Землю и честно должен сказать, что тогда она меня совершенно разочаровала. Я не раз вспоминал святого Григория Нисского, который, побывав там и ознакомившись с обстановкой вокруг паломнических мест, сказал, что ездить в Палестину незачем. Перемена географического местонахождения ничуть не приближает нас к Богу. Да, в свое время в Иерусалиме был распят наш Господь, то есть этот город не принял Его и отверг. Вместе с тем, у каждого из нас в душе может быть свой новый Иерусалим, и именно его нам надлежит взращивать.

Впечатления мои, довольно тяжелые, буквально наслаивались одно на другое. Я понял, что неуютно чувствую себя вне общества, построенного на христианской культуре, и не слишком люблю Восток, даже в той сравнительно небольшой дозе, в какой он присутствует в Израиле. Сама страна производила, с одной стороны, чрезвычайно провинциальное впечатление, с другой — ощущение совершенно безбожного края. У пророка Исаии есть слова, точно характеризующие самоощущение еврейского народа того времени: «будем есть и пить, ибо завтра умрем» (Ис.22:13). На мой взгляд, это главное ощущение сегодняшнего израильского общества, тесно окруженного кольцом врагов, но вместе с тем не делающего никаких духовных выводов. Еврейское государство показалось мне чрезвычайно «плотски-телесной» страной.

Упомянутые мною провинциализм и какая-то вторичность ощущались во всем. Израиль выглядел как нечто среднее между американской глубинкой (ну, скажем, Оклахомой или Канзасом) и какой-нибудь Бухарой с ее мечетями, рынками и грязными улочками между ними. Мне же не было близко ни то ни другое.

А кроме того, в стране просто бросалось в глаза присутствие одной «руководящей и направляющей» идеи, что особенно должно было раздражать тех, кто недавно приехал из Советского Союза. Например, в центре каждого израильского города есть проспект Герцля и площадь Жаботинского (или наоборот). Это не могло не навеять определенных ассоциаций.

Неизбежно вызвало разочарование и то, что первоначальных святых мест там почти не осталось —– лишь маленькие фрагменты, которые нужно вычленять из довольно поздних и аляповатых пристроек и перестроек. Впрочем, зная историю Святой Земли, это как раз можно было предвидеть.

Но самое тяжелое впечатление производила атмосфера торговли вокруг святынь, где братья-христиане буквально выпихивают друг друга с самых «доходных мест». При этом все они: и католики, и армяне с коптами, и роящиеся вокруг протестанты (эти опоздали к дележу основного паломнического пирога и пытаются создать свои альтернативные святые места) — выглядят не лучшим образом, но мне как православному, конечно, было обиднее всего за своих. Например, мне запомнился толстый греческий монах, стоявший при входе на место бичевания Христа. В руках он держал поднос с заламинированными образцами различных купюр: один доллар, один фунт стерлингов, десять французских франков, тысяча итальянских лир, пять швейцарских франков и т.д. Иными словами, поднос с намеком.

Может быть, все это так подействовало на меня, потому что я не путешествовал с какой-нибудь паломнической группой (я не люблю групповых туров и предпочитаю ездить один или вдвоем с кем-то из знакомых): перемещался всюду сам, никем особо не привечаемый, смотрел… В Иерусалиме я несколько раз ходил ко Гробу Господню на ночную службу и, разумеется, там причащался. Увы, запомнились и постоянно раздраженные греческие монахи, которые орали на паломников, распихивали их и чуть ли не раздавали подзатыльники… Как я ни пытался абстрагироваться от всего этого, сама обстановка не давала мне этого сделать.

* * *

Кроме того, оставляло довольно тягостное впечатление общение с эмигрантами из России — как с православными, так и с иудеями и неверующими. Все там выглядело очень грустно, очень провинциально и очень чуждо. Христианство в государстве Израиль существовало в настоящем гетто, пусть не физическом, а нравственном, интеллектуальном, религиозном гетто. Такое положение государству весьма нравилось, и оно делало все возможное, чтобы стены гетто становились все выше и все толще.

Встретился я с несколькими духовными чадами тогда вполне здравствовавшего протоиерея Александра Меня. К моему изумлению, все они оставили Православие: либо вовсе отошли от Церкви, либо фактически стали католиками. Я спрашивал у них, как это возможно, а они отвечали, что великий отец Александр не видит разницы между двумя Церквами и позволяет причащаться и тут и там. «Что же нам делать? — говорили эти люди. — В Московскую Патриархию являться мы не можем — там сплошные агенты КГБ. К грекам тоже не выходит — у них все по-гречески, а этого языка мы не знаем. А вот зато тут есть одна католическая община, где служат на иврите. Там нам уютнее всего, нас там принимают, мы ходим туда и причащаемся там. Отец Александр нас на это благословляет. Церковь-то одна! Земные перегородки между конфессиями до неба не доходят».

Лишь один человек из встреченных мною мыслил иначе. В те дни мне довелось довольно тесно пообщаться с бывшим москвичом, православным священником отцом Ильей Шмаиным и его семьей. Меня направила к нему матушка Аня Мендельсон, которая еще во время своей израильской жизни дружила с его дочерьми. Илья Хананович эмигрировал в Израиль, уже будучи православным. Рукоположили в священный сан его в Париже, куда он специально ради этого ездил. Вернувшись в Израиль, стал служить в основном в греческих храмах (его рукоположили в Русском экзархате, находившемся в Константинопольской юрисдикции), а также в своей квартире. Он претерпевал гонения от Израильского государства, от еврейского окружения, но держался и нес свою миссию. Вокруг священника собралась группка православной молодежи, мечтавшая о возвращении в Россию. У них даже появилась утопическая идея о том, что нужно основать русский анклав — обратиться к правительству США и попросить территорию под создание своего рода маленького русского государства в одном из штатов. Мне обрадовались и начали активно агитировать, убеждая войти в их круг и вместе с ними поселиться в будущей русской автономии. Но, во-первых, чтобы там поселиться, нужно для начала создать саму автономию, а территорию под нее никто бы не дал. Во-вторых, достаточно только представить себе, что это будет за закрытый круг со всеми замкнутыми друг на друге межличностными отношениями и, соответственно, невероятно тяжелой атмосферой — куда тяжелее, чем даже в самом Израиле. Иными словами, жители гетто мечтали выехать из него и создать новое гетто, без которого жизни себе они уже не мыслили. Ясно, что проект этот был нежизнеспособен. Как, впрочем, и идея вернуться всем вместе в Советский Союз.

В конце концов отец Илья не выдержал все ужесточающегося давления и с семьей бежал из Израиля. Несколько лет он жил под Парижем и служил там в эмигрантском приходе, а когда пал железный занавес, вернулся в Москву и до конца дней своих (†2005) служил вторым священником в одном из центральных московских храмов. Дочь его с семьей также вернулась из Франции в Москву, где вращается в меневско-кочетковских кругах (развивая бредовые идеи «богословия после Освенцима»), в которые сам отец Илья никогда не входил.

В отличие от восторженной Ани Мендельсон, отец Илья был трезвым и разумным человеком: он не строил несбыточных планов о крещении Израиля и основании поместной еврейской Церкви, а смиренно нес свое служение на том месте, где родился и к которому прикипел душой — в Москве.

* * *

До поездки в Израиль я относился с большой симпатией к арабам. Глубокое уважение к нашему профессору Ветхого Завета в академии, палестинцу отцу Павлу Тарази, в сочетании с юношеским прекраснодушием привело меня к идее выражать притесняемым арабам свою солидарность. Однако трудно сказать, кто во время пребывания там мне не понравился больше — арабы или израильтяне. Арабы оказались неимоверно меркантильными, постоянно пытались что-то продать, на чем-то обмануть, приставали, попрошайничали и даже предлагали себя для сексуальных услуг. Все это не могло не отталкивать.

Но и отношение евреев к ним ошеломляло. Помню, я встретился там со старым московским знакомым — мы вместе учились в художественной школе. Я помнил его хилым еврейским подростком, но теперь он стал типичным израильтянином: крепким молодым человеком, загорелым, спортивным, с ежиком на голове. Один вечер я провел с ним и его приятелями, и кто-то из них стал рассказывать, что как-то проезжал на велосипеде арабским кварталом и местные дети начали строить ему рожи, смеяться над ним, кричать вслед оскорбительные слова. На что его подружка, томная девушка кошачьего вида, жеманным голоском сказала: «Дорогой, в следующий раз не забудь взять с собой автомат!»

Видимо, это было для нее, да и для всех них, совершенно естественным.

* * *

Когда путешествуешь по Греции, Италии, югу Франции, то воспринимаешь эти места как свидетельства живой истории, особенно если ты ее изучал. Благодаря античным постройкам, сохранившимся до наших дней, былое оживает на глазах. Что же касается Израиля, то здесь все иначе. Библейских построек практически не сохранилось. Вся земля настолько перепахана, перестроена, перелопачена, переделана, что от Палестины времен Христа сейчас уже ничего не осталось. Тем более ничего не осталось от Палестины Ветхого Завета. Сохранилось разве что несколько фрагментов древних пейзажей, не изменившихся с тех пор, еще, может быть, какие-то старые камни, в основном на местах археологических раскопок… Немногие выжившие раннехристианские памятники настолько капитально перестроены, что можно лишь с большим трудом представить себе их первоначальный вид. Наверное, Господь не даровал мне этого чувства — переживания Своего присутствия, наверное, я этого не заслужил, потому что, в отличие от Афона, где намоленность мест чувствовалась почти что физически и ощущение это исходило прямо из земли, в Израиле я ничего подобного не испытал.

Нужно сказать еще, что в Израиль я ехал с некоторым даже трепетом: а вдруг почувствую некий генетический «голос крови»? А вдруг во мне проснутся какие-то до сих пор неведомые мне еврейские чувства? Произошло ровно противоположное: та чуждость, чужеродность, которые я испытал там, ощущались мною постоянно и очень сильно. Я понял, что это «не мое». И может, именно там я более чем где-либо ощущал себя русским.

* * *

Тут, наверное, самое лучшее место для очень важной для меня истории.

Начинается она с банального расстройства желудка. Даже не банального, а очень сильного. К тому времени я уже больше двух недель ездил по Святой Земле, и, видно, ближневосточный климат сделал свое дело. Неделю мне было довольно плохо. Ощущение паршивого самочувствия усугублялось терзаниями по поводу бездарно растрачиваемого времени: находиться в Иерусалиме и не иметь возможности никуда выбраться из квартиры.

Поэтому, как только мне стало мало-мальски лучше, я сразу продолжил свои экскурсии. Достал карту, прикинул расстояния, чтобы совершить краткую однодневную поездку, и выбрал Хеврон, где в свое время Авраам принимал Бога Троицу и где до сих пор стоит тот самый Мамврийский дуб. Меня предупреждали, что Хеврон — это арабское мусульманское место, и притом не самое безопасное, уговаривали не рисковать и в одиночку туда не ездить. Но я как будто чувствовал, что эта поездка мне крайне необходима, и все же решился отправиться в путь.

Палестинский июль очень жаркий, и я, грешным делом, всюду ходил в шортах, а в сумке через плечо носил подрясник. Подходя к церквам и монастырям, я надевал подрясник и заходил внутрь уже в приличном виде. Так я поступил и на этот раз, когда приблизился к Хевронскому монастырю. Территория была обнесена оградой. Ворота оказались закрытыми, и я стал звонить. Монастырь этот тогда принадлежал Зарубежной Церкви, а я был членом автокефальной Православной Церкви в Америке. Отношения между Церквами были, мягко говоря, неважными, и я не знал, как меня встретят и пустят ли внутрь.

Ворота открыл пожилой монах: как я потом узнал, его звали отец Георгий. Он и провел меня внутрь, в совершенно пустой храм, где нас встретил очень древний священник — архимандрит Игнатий, которого я до сих пор поминаю в молитвах. Седобородый, согбенный отец Игнатий всегда носил на груди в специальном холщовом мешке старинную тяжелую икону Божией Матери. Встретил он меня не слишком дружелюбно и довольно сурово спросил, откуда я. Я сказал, что из Америки, из Свято-Владимирской академии Американской Церкви. Вместо ответа он достал из своего мешка икону и поднял ее передо мной. Я перекрестился и приложился к святыне. Так отец Игнатий убедился, что я православный, что я его не обманываю, и очень обрадовался. Он сказал, что ничего не имеет против Американской Церкви, что неважно, как там исторически сложилось, раз уж русские люди принадлежат к разным юрисдикциям, но сам он не признает никакой вражды между православными. Более того, теперь он видит, что меня им Бог послал в ответ на их сугубую молитву. Дело в том, что в тот день отмечалось воспоминание труса (землетрясения), бывшего в Иерусалиме, по-моему, в 1927 году, и по местному уставу полагался крестный ход. А в монастыре проживало всего три монаха, причем третий тяжело болел и не мог вставать с кровати. Отец Игнатий с отцом Георгием за ним ухаживали. Нужно учитывать, что тогда отцу Игнатию было около девяноста лет, а отцу Георгию, которого отец Игнатий считал совсем молодым и относился к нему, как к мальчику, — под семьдесят. На службу никто не пришел, да и откуда было взяться прихожанам в этом мусульманском городе? Крест на крестном ходе нести оказалось решительно некому. Отец Игнатий сказал, что нужно не уходить из храма и молиться, чтобы Бог послал им такого человека, пока наконец не появился я, кстати, довольно скоро после того, как отошла литургия. «Так вот почему Господь именно сегодня и именно сейчас привел меня сюда», — подумалось мне.

Мы начали было готовиться к крестному ходу, но тут опять раздался звонок в дверь. Отец Георгий пошел открывать и вернулся в сопровождении нескольких человек, представив их паломниками из Югославии. Я обрадовался, что участников нашего крестного хода прибывает, но отец Игнатий не был так скор: он вновь извлек из мешка свою икону и встал перед ними. Югославы (я так и не узнал, из какой части Югославии они происходили) несколько замялись и сообщили, что они адвентисты. Отец Игнатий мгновенно, как меч в ножны, задвинул свою икону в чехол и исчез в алтаре. Адвентисты, смущенно улыбаясь, стали говорить, что Бог, мол, один для всех и т.д. Я, не зная, как поддержать разговор и что сказать, топтался на месте. Отец Георгий тоже молчал. Вдруг царские врата распахнулись и появился отец Игнатий, уже в епитрахили и фелони. Икона по-прежнему висела на груди под облачением. В одной руке священник держал чашу со святой водой, в другой кропило с крестом. Он стал крестообразно брызгать на адвентистов, громко возглашая: «Покайтесь, еретики, покайтесь, покуда не поздно!» Югославов как ветром сдуло. Отец Георгий запер за ними дверь. Ох, и досталось ему от отца Игнатия! «Что же это ты, Георгий, пускаешь в храм Божий кого ни попадя!» Отец Георгий оправдывался: «Ну как же, они же сказали, что из Югославии, я подумал, православные…» — «Так нужно было попросить, чтобы перекрестились! И посмотреть, православные они или нет, а то какого тут только не бывает народу!»

И вот наконец мы втроем пошли крестным ходом вокруг храма. Пожалуй, для меня это стало самым сильным религиозным впечатлением, пережитым на Святой Земле. Честно говоря, более абсурдную ситуацию трудно себе представить. В знойный палестинский полдень вокруг храма шагают три странно одетых человека. С одной стороны, согнувшись, бредет девяностолетний отец Игнатий со своей иконой на шее, в руках несет Евангелие и большую выносную свечу на тяжелом медном стояке; с другой стороны поспешает семидесятилетний отец Георгий, нагруженный кадилом и чашей святой воды с кропилом; он ухитряется подкладывать ладан в кадило и поддерживать согбенного отца Игнатия, которого качает от слабости. Впереди шествую я с огромным крестом на длинном шесте. Несмотря на жару, дует довольно сильный ветер, полы подрясника развеваются, я вынужден балансировать, одной рукой неся тяжелый крест, а другой постоянно подхватывать подрясник, чтобы не было видно голых ног, потому что под подрясником у меня шорты и вид может сделаться совсем уж неприличным. По всему периметру вокруг забора стоят арабские дети и заливаются веселым смехом, показывая пальцами на эту картину. Действительно, если посмотреть на нас со стороны, зрелище более чем уморительное! Да еще на каждом углу мы останавливаемся, читаем Евангелие, вспоминаем какое-то землетрясение, которое было неизвестно когда и непонятно какое отношение имеет к нам сегодняшним. Но большего духовного подъема мне почти никогда не доводилось испытывать. Тогда на собственном опыте я пережил слова апостола о том, что наша вера «для иудеев соблазн, а для эллинов безумие», и то, что «безумное мира избрал Господь, чтобы посрамить разумных и мудрых». Я радовался этим насмешкам и чувствовал, что с Крестом Христовым и с этой процессией готов идти до конца, даже на мучения или смерть.

Потом мы вернулись в храм, разоблачились и прошли в маленькую монастырскую трапезную, где мне выпала честь испытать гостеприимство такого замечательного отца Игнатия. Он с радостью бросился меня кормить: достал с подоконника кастрюлю с густым овощным супом на основе кислой капусты и стал ее разогревать. «Супчик свежий, вчера варили», — обрадовал он меня. Вчера варили?! А потом весь вечер, всю ночь и еще полдня он простоял на подоконнике? В палестинской жаре? Мне показалось, что он уже начал пузыриться. А ведь я только стал выздоравливать от тяжелой желудочно-кишечной инфекции и питался только сухариками!

Отец Игнатий поставил на стол тарелку с дымящимся варевом, в которое он щедро чуть ли не на палец налил оливкового масла, и придвинул ее ко мне. Что мне оставалось делать? Я перекрестился и приступил к еде с одной надеждой, что успею доехать до места своего обитания, прежде чем меня скрутит вновь. Как можно догадаться, разумеется, ничего подобного не случилось и живот мой до конца пребывания на Святой Земле более меня не беспокоил.

Отец Игнатий категорически отказался отпустить меня добираться домой своим ходом. «У нас очень опасно, и в одиночку христиане тут не ходят», — сказал он, заказал мне такси и оплатил его.

Он действительно был святым человеком, несмотря на свою внешнюю резкость, — человеком, исполненным горячей, деятельной любви. В его поведении были черты юродства во Христе — он в простоте ходил пред Господом. Теперь уже ни его, ни отца Георгия нет на этой земле, времени с тех пор прошло достаточно — уже тридцать лет, но я не перестаю вспоминать их обоих и тот подвиг свидетельства о Христе, который они несли на своем месте в весьма нелегких обстоятельствах.

* * *

На следующий день я направился в Масаду — древнюю крепость в Иудейской пустыне близ Мертвого моря, сохранившуюся почти в первозданном виде. В этой поездке я впервые в жизни столкнулся с мормоном. И даже имел с ним продолжительный разговор. Разумеется, тогда я еще не подозревал, что буду профессионально заниматься сектоведением. О мормонах знал лишь самую малость, и рассказы этого миссионера были для меня в новинку. Он сидел рядом со мною в автобусе, и мы вскоре разговорились. Мормон был австрийцем, а в Израиль приехал на двухгодовое миссионерское служение. Приехал только что и еще не успел приступить к работе. Вот и решил пока съездить на экскурсию. С довольным видом он сообщил, что по окончании миссионерского служения поедет в Лондон, где познакомится со своей невестой, и вскоре они сыграют свадьбу. В общем, все у него было заранее решено, а жизнь расписана.

Так как раньше мормоны мне не встречались, меня этот парень заинтересовал, и я решил воспользоваться случаем и побольше узнать о его секте, так сказать, из первых уст. Он, разумеется, пытался обратить меня в свою веру и пел сладкие песни о том, что это единственная истинная церковь, так как только у них есть двенадцать живых апостолов. Можно сказать, что тогда впервые я услышал из уст представителя американской секты изложение его собственной позиции. До этого мне доводилось кратко общаться с кришнаитами и с адептами псевдохристианских сект, но столь длительного разговора ни с кем из сектантов у меня не было.

Должен сказать, что я вполне сознательно проявлял жестокость по отношению к этому миссионеру. Дело в том, что в Масаде, в безводной Иудейской пустыне, стояла страшная жара: градусов сорок пять, не меньше. Мормон же, как ему и положено, красовался во всей своей экипировке: в пиджаке, в галстуке, в рубашке, под которой, как оказалось, когда мы пришли на пляж, была еще и белая футболка (очевидно, это было то самое мормонское сакральное нижнее белье, но тогда я на это не обратил внимания). А я, только в шортах и футболке, таскал этого мормона по самым солнечным и жарким местам, где останавливался и подолгу загорал. И бедный сектант, дымясь от жары, терпеливо стоял рядом и объяснял, почему мне непременно нужно стать мормоном.

* * *

В тот раз я лишь однажды ощутил в Израиле прикосновение к древности и связь времен. Вот как это было.

Есть в Иерусалиме туннель, который сохранился до наших дней со времен пророка Исаии. Свидетельство о нем можно найти в 20-й главе Четвертой книги Царств. Во время осады города ассирийцами по этому туннелю в Иерусалим поступала вода. Собственных источников водоснабжения в городе не было, и царь Иезекия заблаговременно распорядился прорубить скалу насквозь, чтобы обеспечить город водой на время осады. Теперь по этому туннелю можно спокойно пройти: вода сочится только по дну. Снимаешь ботинки, зажигаешь свечку (или фонарик) и шлепаешь босиком весь путь от начала до конца (всего метров восемьсот) через толщу скальной породы.

Этот туннель оставался неизменным на протяжении тысячелетий. На стенах видны следы работ подданных царя Иезекии; можно понять, как и чем они рубили — где киркой, где мотыгой. Можно вложить руку в эти углубления и почувствовать связь с человеком, который когда-то оставил эту выщербину, то есть материальную связь с современником пророка Исаии. Своего рода машина времени…

* * *

Тогда же в Израиле я встретился с большой французско-американской группой православных, в числе которых были некоторые мои знакомые из Штатов. Пару дней я даже ходил с ними по Иерусалиму. И французы, и американцы в основном были потомками русских эмигрантов «первой волны», причем наполовину эта группа состояла из собравшихся вместе родственников. Возглавлял группу сербский священник из Парижа, ныне ректор Свято-Сергиевского института, отец Николай Чернокрак. Когда несколько лет спустя я приехал в Рим собирать материалы для докторской диссертации, то на это время я стал прихожанином храма, где служил отец Николай.

Турция

Византийские экскурсии

После третьей поездки на Афон я направился в страну, где мне давно хотелось побывать, в Турцию. Ведь сегодняшнее турецкое государство располагается на исконно христианских землях, когда-то центре и сердцевине Византийской империи. Константинополь, Никея, Халкидон, Эфес, Каппадокия, Антиохия, Трапезунд – этот перечень дорогих каждому православному наименований можно было бы продолжать еще долго…

Весной, когда я впервые упомянул о своих планах, друзья в Свято-Владимирской академии долго отговаривали меня от поездки в Турцию — страну, тогда имевшую, мягко говоря, не самую благоприятную репутацию в отношении безопасности иностранных туристов. Но, проведя месяц на Афоне и получив множество благословений (в том числе и четки от старца Паисия), я считал, что могу ехать, не опасаясь за свою жизнь и свободу. Так оно и оказалось. Незадолго до этого турецкое правительство осознало всю выгоду международного туризма и дало разнарядку его развивать. Местные СМИ единодушно разъясняли гражданам пользу и выгоду от хорошего отношения к зарубежным гостям. Повсюду были развешаны плакаты с изображением улыбающегося блондинистого бородатого мешочника в панамке, а внизу красовалась надпись: «Один счастливый турист на следующий год приводит тысячу других туристов». Такая реклама немного напоминала аннотацию к какому-нибудь патентованному средству от тараканов, но оказалась весьма эффективной: по всей стране турки в лепешку разбивались, чтобы угодить весьма тогда еще немногочисленным иностранцам. Дело происходило в 1984 году. Цены были фантастически низкими, и на мой обычный путевой бюджет пять-шесть долларов в день я мог позволить себе ночевать в гостиницах и питаться в ресторанах. Я ощущал себя в полной безопасности. Никакого воровства не было и в помине: даже забытую в магазине мелочь за вами несли несколько кварталов. Стоило развернуть на улице карту, как вас немедленно окружала толпа галдящих турок, стремившихся помочь. К сожалению, как правило, никто из них не умел читать карту, так что помощь была скорее моральной, чем реальной. Но зато все наперебой приглашали на чашечку чая.

Особенно забавно было проходить сквозь торговые ряды. Сидящие у дверей своих заведений лавочники зазывали туристов к себе, используя единственно знакомое им европейское обращение: «коллега», а дальше следовали манящие движения рукой. Впрочем, в то далекое время турецкие торговцы совсем не выказывали никакой агрессивности, чем приятно отличались, скажем, от палестинских арабов. Можно было зайти в лавку, выпить с ними чашечку чая, поболтать о жизни, и даже если вы уходили, ничего не купив, никаких обид на вас не держали.

Я проехал автостопом большую часть страны — от греческой границы до восточной части Анатолии, а затем, поднявшись в Трабзон, вернулся в Константинополь на пароходике вдоль южного побережья Черного моря. В 1988 году я, уже считая себя экспертом по турецким делам, вновь посетил эту страну (заметно более «потуристевшую» и несколько подорожавшую) и доехал до самого востока — до окрестностей озера Ван.

Вспоминаю мыльную на ощупь, щелочную воду этого обширного озера с отраженными в ней горами и маленький островок Ахтамар посередине с удивительно царственным в несравненной простоте армянским храмом X века: своими идеальными пропорциями он напоминал наш храм Покрова на Нерли, а изысканной каменной резьбой — Димитровский собор во Владимире.

Близ города Ван мне довелось видеть и один из самых страшных пейзажей за всю мою жизнь: когда я поднялся на холм, чтобы полюбоваться открывающимся видом, то заросшее травой поле с какими-то бугорками и рытвинами, по которому я долго брел, преобразовалось, при взгляде сверху, в план разрушенного города. Прямоугольники домов и пролегающие между ними улицы виднелись очень ясно. То был армянский город, уничтоженный турками вместе с его обитателями во время геноцида 1915 года всего каких-нибудь 80 лет назад!

Побывал я и у подножия Арарата, где нужно было проснуться рано утром, чтобы успеть увидеть двойную вершину этой библейской горы еще до того, как ее закроют облака. Край этот на границе Турции и Ирана, совершенно безлюдный (лишь изредка встречаются шатры кочевников), просторный и зеленый, воспринимается как настоящий конец света.

Оттуда я добрался до замечательно сохранившихся руин средневекового армянского города Ани на самой границе с СССР. У туристов отбирали фотоаппараты и не советовали долго и пристально вглядываться в пограничные ограждения: советские войска, дескать, открывают огонь по всем подозрительным лицам без предупреждения.

От средневековых развалин Ани я поехал назад в Константинополь пушкинским путем: до Карса, а затем в Эрзерум, где, вспомнив восточные впечатления поэта, даже отправился в турецкую баню.

Но это было потом, а пока я впервые знакомился с византийскими землями, в силу исторических превратностей оказавшихся в государстве под названием Турция. Бродил по Константинополю, открыто молился в Святой Софии, в музее Топкапы (бывшем султанском дворце) прикладывался к витрине, за которой лежала левая рука Иоанна Предтечи, и повсюду искал следы былых святынь в этом шумном торговом городе. В те годы, например, Студийский монастырь — ни много ни мало базилика VI века (сколько их всего в мире?) — размещался на заднем дворе какого-то турка: чтобы туда попасть, нужно было просить его отпереть калитку.

Одно из самых удивительных мест на земле — Каппадокия. О лунном пейзаже этого края каменных столпов и пещер писали многие. Выветренные туфовые конструкции всевозможных конфигураций, чаще всего противоречащих законам равновесия, поражают воображение, а то и вызывают головокружение. Удивительны краски камней и скал: от нежно-розовых и темно-лиловых до небесно-голубых и салатно-зеленых. И всюду можно найти брошенные храмы, вырезанные из живого камня, зачастую даже с сохранившимися древними росписями. Часто там до сих пор стоят и каменные престолы — хоть сейчас приходи и служи!

Кстати, на туфе произрастает роскошный виноград, из которого в этом краю гораздо более серьезного, чем в европейском Стамбуле, ислама производят вполне приличное вино (промысел, оставшийся от изгнанных греков). В местных магазинах этот запретный для мусульман продукт представлен с избытком; правда, покупали его в основном иностранцы.

Впрочем, ислам исламом, но когда в городе Невшехире я поднялся на гору к старой оттоманской крепости (гора расположена в самом центре города), то увидел, что основание стен густо усеяно пустыми винными бутылками. Видно, турки вечерами уходили туда посидеть в мужской компании, подальше от своих более благочестивых жен.

При подъеме на эту довольно крутую гору я вспомнил святителя Григория Нисского и сообразил, что Невшехир, наверное, и есть та самая Нисса, где он занимал епископскую кафедру. В «Жизни Моисея», рассказывая о ступенях богопознания, святой Григорий описывал восхождение пророка на Синайскую гору. Вначале Моисей слышал шум израильского лагеря, потом трубный глас, затем лишь крики птиц и, наконец, когда все звуки остались позади, он вступил в безобразный мрак Божественного присутствия, не сравнимого ни с чем в тварном мире. Я шел в гору на закате. Постепенно затихал городской шум, крики торговцев, гудки автомобилей, пение муэдзинов, сзывавших правоверных на молитву, и наконец в быстро сгущавшейся тьме стало удивительно тихо: ни звуков, ни света, ни людского присутствия под стенами старой крепости не было — лишь отцветающие краски заката и все новые и новые яркие южные звезды, зажигающиеся на темнеющем небе.

Я подумал, что, видно, и святой епископ также поднимался на эту самую гору, внимая затихающим звукам и продумывая свой великий труд. Лишь позднее я узнал, что Нисса — это не Невшехир, а другой городок, неподалеку, тоже, впрочем, с крутым холмом в самом центре.

Тюрк Ортодокс Килези

Бродя по современному Стамбулу в поисках осколков Константинополя, я раза три натыкался на надпись «Тюрк Ортодокс Килези» («Турецкая Православная Церковь»). Помню одну такую надпись на заржавленных, явно давно уже не открывавшихся воротах, другую — на здании с наглухо запертыми дверьми. Тогда я вспомнил о событиях шестидесятилетней давности, событиях, почти не замеченных миром, но воспринятых некоторыми как тяжкое падение Вселенского Патриархата. История эта довольно темная. В немногих публикациях на эту тему раскрыта лишь точка зрения одной стороны — Константинопольского Патриархата. Так что мы можем пытаться восстановить истинную картину происшедшего лишь на основании устных рассказов и догадок. По некоторым сведениям, Кемаль Ататюрк, который ненавидел ислам, считал его проклятием своей страны и сделал все, что он мог, для его ослабления, одно время размышлял об обращении Турции в христианство, чтобы как можно больше приблизить свой народ к европейской цивилизации. Так как, будучи диктатором, он не мог и помыслить, чтобы турки управлялись неким зарубежным властителем, он сразу отмел для себя идею римо-католичества. Идея автокефальной православной Турецкой Церкви со своим патриархом нравилась ему куда больше. Но, конечно, для того чтобы Православие могло быть принято турецким народом, оно должно было стать турецким. Именно тогда при поддержке турецкого правительства (но без благословения, а вполне вероятно, и без ведома Патриархата) появилась миссионерская Турецкая Православная Церковь, активно занявшаяся переводами и начавшая служить на турецком языке.

Вселенский греческий Патриархат не мог этого перенести. Легитимная Турецкая Церковь в Истанбуле означала, что и сам Патриархат должен был стать турецким. Церкви пришлось бы отказаться от эллинизма и уступить место новому видению и новым горизонтам. Она должна была бы стать тем самым евангельским зерном, которое, умерев, принесло бы много плодов.

На это Константинопольские патриархи пойти не могли. Они встали в резкую оппозицию к попытке создания турецкого Православия. Страсти накалились. Обе стороны активно прибегали к политическим интригам в борьбе друг против друга, методы которой были весьма неприглядными и там и там. В конце концов священников, пытавшихся организовать миссионерскую работу среди турок, запретили в служении, а затем всех, кто не подчинился запретам, низвергли из сана и анафематствовали за непослушание церковным властям и за ересь филетизма. Так великое миссионерское дело было убито в самом зародыше.

Без изначальной поддержки Константинопольского Патриархата, а тем более при его активной оппозиции браться за него не имело смысла. Как говорят, Ататюрк скоро охладел к своей экспериментальной идее, забросил ее и занялся другим. Великая возможность была упущена раз и навсегда. Впрочем, повторю еще раз, нам очень мало известно о том, что же происходило тогда на самом деле. Но, во всяком случае, во время своих прогулок по Константинополю я убедился, что хотя бы теоретически эта не признанная Патриархатом «Турецкая Православная Церковь» существует в городе и сейчас.

Увы, как заметное явление, она так и не состоялась… Интересно, жалеют ли об этом Вселенские патриархи сейчас, когда они теснятся в микроскопическом этническом анклаве и все чаще сталкиваются с проявлениями растущего и крепнущего исламского фундаментализма? Кто знает…

Способ передвижения

По Турции я, как и всюду, предпочитал перемещаться автостопом. Помимо экономических соображений (не столь актуальных из-за уже упомянутой фантастической дешевизны Турции в те годы), это оказалось еще и самым комфортным способом передвижения. Междугородные автобусы, дешевые и довольно быстрые, оказались непригодными из-за всеобщего курения и нелюбви к открытым окнам. Мой первый и последний турецкий автобус, который ночью вез меня из Константинополя в Эфес, через полчаса превратился в форменную душегубку, где в клубах сизого дыма едва различался тусклый свет лампочек. На попытки ехать с открытым окном мне вежливо, но решительно сообщали, что грудной ребенок, лежащий на коленях у матери через несколько сидений от меня, теперь непременно простудится, заболеет и умрет. Мои аргументы, что табачный дым ему куда вреднее, турки предпочитали не воспринимать, глядя на меня честными глазами и повторяя на ломаном английском про страшный вред сквозняков, особенно в июле.

Автостопом ехать оказалось веселее. Во-первых, можно открывать окна. Во-вторых, всегда интересно знакомиться с новыми людьми и практиковаться в иностранном (в данном случае, турецком) языке. И, наконец, водители, как правило, охотно останавливались. Проблема состояла только в том, что иной раз машин не было вовсе и ждать приходилось долго. Как-то, стоя на пустынной дороге возле моря, я наблюдал забавную картину купания пожилого турка. Одетый по-европейски (рубаха навыпуск и брюки) турок шел по пляжу налегке, а, чуть приотстав от него, поспешали две женщины, сверх меры нагруженные сумками и свертками. Помимо этой весьма объемной поклажи, они несли деревянный стул и совковую лопату. Одеты женщины были по-турецки: в длинные, до колен, цветастые просторные рубахи, из-под которых виднелись широченные шальвары. Головы их закрывали громадные платки.

Турок остановился на облюбованном им месте и развел руки в стороны. Подбежавшие женщины, сбросив свою поклажу, бережно сняли с него рубаху и штаны, и он погрузился в теплые лазурные воды Средиземного моря. Искупавшись, турок вышел из воды, и обе стоявшие наготове женщины немедленно вытерли его заранее подготовленным полотенцем. После этого он присел на песок. Одна из дам подставила ему под спину обратную сторону сиденья перевернутого вверх ножками стула, а другая, вооружившись лопатой, начала закапывать его в горячий песок. Когда на поверхности осталась только голова и плечи зажмурившегося от блаженства отдыхающего, инструмент воткнули в песок, и обе женщины, не снимая рубах и штанов, пошли остыть в лазурных струях моря. Но долго прохлаждаться им не удалось, так как их повелитель вдруг встал и, отряхнув песок с выдающегося живота, улегся вновь, но уже ногами в другую сторону. Дамы моментально выбежали из воды. Одна из них немедленно подложила стул ему под спину, а другая вновь закопала его в песок. Полежав еще немного, турок встал, отряхнулся, сунул ноги в резиновые шлепанцы и, как был, в плавках, побрел в обратную сторону. Обе мокрые женщины мгновенно упаковали все вещи и взапуски побежали за своим владыкой.

Но тут передо мной наконец остановилась попутная машина, и я поехал дальше, «дивясь увиденному».

Так что ездить было интересно. Но определенные проблемы все же возникали. Например, турки не понимали, что иностранцы могут ездить автостопом. Если ловить машину приходилось на окраине селения, ко мне немедленно начинали подходить доброжелатели.

— Отобюс орада (автобус там), — говорили они и показывали пальцем в направлении остановки.

— Отобюс йок! — ответствовал я. — Отостоп! — и демонстрировал свой поднятый палец.

Но радушные турки считали, что непривычный к их порядкам иностранец просто не понимает, что автобусы останавливаются лишь в положенных местах, и продолжали указывать на остановку. В результате вокруг скапливалась толпа, выясняющая друг у друга, чего же я хочу и что для меня лучше. Понятно, что никакая машина остановиться уже не захотела бы. В конце концов я понял, что автостопить нужно в отдалении от жилых мест и от глаз турецких доброжелателей.

С самой первой проблемой я столкнулся, подъезжая к Турции со стороны Греции. Машины останавливались, но как именовать великий мегаполис, куда я направлялся? Никакой грек не признает иного наименования, кроме Константинополя — никакой турок не согласен называть самый знаменитый город его страны иначе, чем Стамбул. Пока едешь по Греции, говоришь, что надо «в сторону Константинополя», все понятно. Но вот до границы остается километров тридцать. Останавливается машина со швейцарскими номерами. За рулем усатый смуглый человек. Он может оказаться как греком, так и турком. Что ему сказать? Ошибка может стать роковой. После нескольких секунд напряженного молчания я выдавливаю из себя:

— В ту сторону (указываю рукой) возьмете?

— Садитесь, — кивает он.

Уже потом выясняется, что водитель — ливанский араб-христианин (маронит), живет в Швейцарии и ему совершенно все равно, каким именем я назвал бы чужой для него город.

Еще одна характерная для турецкого автостопа история произошла во время моей второй поездки в Турцию — уже в 1988 году. Добравшись из Ани — самого восточного угла Турции — до Карса и затем Эрзерума, я направился назад, в Константинополь. Вскоре мне повезло: передо мной остановился иранский большегруз с удобной комфортабельной кабиной, откуда двое усачей гостеприимно махали руками. Иранцы сообщили, что едут в Стамбул, что с удовольствием довезут меня туда и что путешествие по турецким дорогам займет не менее двух суток. Я был на все согласен, и мы поехали. Грузовик шел пустым, чтобы загрузиться в Стамбуле турецким товаром.

До этого я слышал, что человеческое общение на 80 процентов — невербальное. Во время поездки с двумя персами я лишний раз в этом убедился. Ни на одном европейском языке они не говорили. По-персидски я, как выяснилось, знал только два слова: «кишмиш» (виноград) и «фистык» (фисташки). Единственным общим языком у нас оказался турецкий, на котором я знал примерно слов сто, а мои собеседники — раз в пять меньше. И тем не менее за полтора дня, что нам довелось провести вместе, мы очень много смогли узнать друг о друге.

Один из моих спутников был профессиональным шофером-дальнобойщиком, а другой — с моржовыми усами и накачанными мышцами — офицером-спецназовцем, которым полагалось сопровождать грузовики в зарубежных поездках. Отношения между ними были самыми задушевными. Вели себя они довольно смешно. Во-первых, они несколько раз в день подолгу и с наслаждением брились. В исламском Иране бриться запрещено, и они пользовались возможностью ощутить себя свободными. Мою бороду персы понять не могли — зачем ее растить, если можно бриться? — и в шутку называли меня аятоллой. Во-вторых, они немедленно затоварились спиртным и по пути все время отхлебывали виски, усердно угощая и меня. К счастью, на качестве их вождения это не сказывалось. В-третьих, ехали они в шортах и в довольно открытых майках, опять же пользуясь случаем покрасоваться в недозволенной для гражданина Исламской республики Иран одежде.

Шофер рассказал мне, как он служил в армии еще при шахе и как комиссары победившей исламской революции потребовали, чтобы обожаемый всей армией генерал (слуга царю, отец солдатам), под началом которого служил и мой водитель, отрекся от бежавшего шаха и принес присягу новой власти. Бравый генерал отказался, сказав, что уже присягал на верность шаху и что присяга не перчатки и менять ее он не может, после чего его расстреляли перед строем.

Так мы ехали с гостеприимными персами, непонятно на каком языке (общечеловеческом?) рассказывая друг другу жизненные истории. Ночь мы провели на автостоянке возле шоссе. Для отдыха мои новые друзья предоставили мне совершенно пустой кузов грузовика, где я отлично выспался в своем мешке.

Наутро, плотно позавтракав персидскими припасами, включая нежные финики и громадного размера фисташки — тот самый фистык, родина которого и есть Персия, — мы отправились в путь. Разумеется, часть утра граждане исламской республики посвятили самому тщательному бритью.

Помимо моей бороды, одной из повторяющихся тем наших бесед были турки и их ужасный характер. Персы неоднократно повторяли, что дивятся моей беспечности: отправиться путешествовать по Турции, да еще автостопом! Ведь турки — известные разбойники, воры, убийцы и насильники. Нет ничего опаснее, чем доверяться вероломным туркам, которые войдут в доверие, а затем обдерут как липку, ограбят и убьют бедного наивного иностранца. На все заверения, что никаких проблем в путешествии по Турции у меня не возникало, персы лишь скептически качали головами и говорили, что просто я не знаю коварную натуру турок, а когда узнаю, может оказаться уже поздно.

Ехали мы ходко, и к середине дня до Константинополя оставалась всего пара сотен километров. Но тут нас остановила полиция. Офицер долго изучал документы и в конце концов дал понять, что с моим паспортом какие-то проблемы и что он не отпустит меня без выяснения. Я был в недоумении: так это было не похоже на всегдашнее сверхдоброжелательное отношение турецких властей. Персы заволновались и сообщили полицейскому, что подождут меня. Он резко ответил, что запрещает им тут стоять, а если они не послушаются, отберет их документы за нарушение. Я попросил своих друзей ехать, заверив их, что разберусь сам. Они, попрощавшись, отбыли. На лицах их было написано: «Вот видишь, мы же тебя предупреждали…» Я остался в полицейском участке один. На душе было неуютно. Вспоминались все американские предупреждения о беспределе в кошмарных турецких тюрьмах.

Стоило грузовику отъехать, как задержавший меня офицер вернул паспорт и, предложив чаю, стал умолять о прощении. «У нас не оставалось другого выхода, — говорил он. — Мы должны были сделать все возможное, чтобы не оставлять вас в иранском грузовике. Ведь персы — известные разбойники, воры, убийцы и насильники. Нет ничего опаснее, чем доверяться вероломным персам, которые войдут в доверие, а затем обдерут как липку, ограбят и убьют бедного наивного иностранца…»

Афонские четки

Итак, когда я попал в Турцию в первый раз — после Афона, я не снимал с руки афонских четок в сто зерен и, попадая в святые места, читал Иисусову молитву (четки, в тридцать три зерна, подаренные мне старцем Паисием, я, боясь потерять, не надевал на руку, а носил в кармане куртки: видимо, оттуда они в конце концов, через несколько лет и несколько больших путешествий, и выпали). Так было и в Константинополе, и в Эфесе, в базилике Святого Иоанна Богослова, где на месте престола до сих пор видны следы могилы апостола любви, и в пещерных храмах, и в подземных городах Каппадокии, и в родном городе апостола Павла Тарсе. В последнем, честно говоря, никаких особых святынь отыскать я не смог, кроме какого-то подозрительного «колодца апостола Павла», также находившегося на заднем дворе местного жителя. Стоило мне подойти к колодцу, как турок немедленно вышел из своего жилища и, зачерпнув довольно нечистым стаканом воду, предложил мне ее испить. Делать было нечего, и я отхлебнул водички. Видимо, молитвами апостола Павла, произошло чудо, и нежелательных последствий от этого безрассудного поступка я не ощутил.

Так вот, на четки мои турки реагировали в высшей степени положительно. Видимо, с такими длинными приспособлениями для молитвы щеголяли их муллы, так что рядовые мусульмане спешили всякий раз высказать свое одобрение. С этими афонскими четками и связаны две путевые истории, происшедшие в мое первое турецкое путешествие.

Одна из них — автостопная. Как-то меня подобрал молодой человек на маленьком грузовичке. Завязался обычный для турецкого автостопа разговор. Поначалу у вас спрашивают имя, потом представляются сами. Затем осведомляются о стране происхождения, возрасте и профессии (я отвечал: еренджи — студент). После этого водитель интересуется:

— Тюркие гюзель? (Турция — красивая?)

— Чок гюзель! (Очень красивая!) — отвечаете вы.

И тогда начинается высокополезный с лингвистической точки зрения диалог. Водитель указывает на все, что проплывает за окном: горы, поля, фруктовые деревья, животных, море и т.д. — и, называя это, присовокупляет с вопросительной интонацией: «Гюзель?» «Чок гюзель!» — соглашаетесь вы. Так можно узнать массу новых слов, многие из которых, впрочем, вполне знакомы русскому уху. Например, ак — белый, кара — черный, арба — машина, балык — рыба, изюм — виноград, сарай — дворец, чобан — пастух, ишак — осел, дурак — остановка и прочие слова.

Но на этот раз разговор пошел по другому сценарию и запомнился мне навсегда.

После знакомства водитель обратил внимание на мои четки.

Он зацепил их пальцем и, перебирая зерна, начал говорить:

— Алла, Алла, Алла!

— Йок, — ответил я, — Иса, Иса, Иса…

— Александр, — спросил он, изобразив на лице изумление, — мусульман?

— Йок, — отвечаю, — христиан.

— Александр, — вновь произнес он мое имя в сопровождении манящего движения рукой, — мусульман? (т. е. айда к нам, мусульманам).

— Мустафа, — повторив его жест, говорю я, — христиан?

Поняв, что прямым наскоком тут ничего не возьмешь, Мустафа изменил тактику. Для начала он решил похвалить христианство.

— Мусульман, — сказал он, прижав руку к груди. — Иса — чок!

Я понял его. Он хотел объяснить, что мусульмане тоже считают Иисуса великим («чок» по-турецки значит «очень, большой, великий»).

— Христиан, — ответствовал я, — Иса йок чок. Иса — чок, чок, чок, чок, чок, чок, чок, чок…

Дальше я хотел сказать, что Иисус — Сын Божий, но слова «сын» по-турецки я тогда еще не знал. Вспомнилось лишь слово «ата» — отец и «бебек», то есть «бэйби», ребенок. Его я и употребил.

— Алла — Ата! — сказал я. — Иса — Алла Бебек! Иса — Алла — бир (одно)! А ты, Мустафа, давай к нам, к христианам!

Вторая миссионерская дискуссия, которую мне довелось провести в Турции, оказалась куда более сложной. Она произошла в последний день моего первого турецкого путешествия.

Я бродил по бывшим императорским конюшням, ныне крытому базару в Константинополе. Это громадное пространство под сводчатыми потолками, соединенными сводчатыми же переходами. Вдруг ко мне обратился незнакомый человек. Он был аккуратно, не по-туристски одет, коротко подстрижен. Лицо его обрамляла аккуратная черная бородка.

— О незнакомец, — обратился он ко мне на великолепном английском языке с легким акцентом неопределенного происхождения. — Я вижу, вы особенно боголюбивы, ибо перебираете в руках некое неизвестное мне приспособление для молитвы. Но ведь нет ничего более приятного и благочестивого, чем знакомиться со способами молитвы ко Всевышнему, практикуемыми в дальних землях…

— Конечно, мне доставит радость ответить вам, о любознательный незнакомец, — ответил я ему в том же тоне, — молитва, которую я повторяю, используя эту веревку с узелками, очень проста и доступна, да и научиться ей не составляет труда. Звучит она так: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешнаго!»

— Весьма поучительные слова, — ответствовал мой собеседник, — и несомненно, они таят в себе значительную глубину и стремление к общению со Всевышним. Тем не менее льщу себя надеждой, что вы позволите мне проявить дерзость и задать вам вопрос, дабы разрешить возникшее у меня небольшое недоумение.

— Разумеется, задавайте, и я сделаю все возможное, чтобы разрешить недоумение столь внимательного человека.

— Скажите же тогда, разумный не по возрасту чужестранец, согласны ли вы с тем, что великий Бог превыше всякого нашего разумения и представления?

— Разумеется, я согласен с вами, о пытливый вопрошатель. Думаю, любой мыслящий так не ошибется.

— Отчего же тогда вы употребили словосочетание Сын Божий? Как у Всевышнего, превосходящего все наши категории, может быть столь человеческая реалия, как сын? Не умаляет ли это Бога? Не низводит ли это Его до наших человеческих категорий? — воздел руки к сводчатому потолку крытого базара мой новый знакомый.

Тут все стало ясно. Меня приметил мусульманский миссионер. Предстояла серьезная богословская дискуссия. Я ощутил себя в средневековой Византии, тем более что и место соответствовало. Вокруг нас к тому времени уже собралась довольно значительная группа народа, и все новые зрители продолжали прибывать. Сомневаюсь, что большинство из них понимало английский (во всяком случае, в такой степени), но слушали все очень внимательно, как по команде дружно поворачивая головы к тому из нас, кто произносил свою реплику.

Мой собеседник оказался перешедшим в ислам бельгийцем-фламандцем (отсюда и хороший английский), бывшим римо-католиком, специально натренированным на контркатолическую пропаганду. Но с православным он беседовал впервые, и большинство его аргументов летело мимо цели или вовсе обращались против него.

По прошествии примерно часа бывший католик и бывший бельгиец понял, что проигрывает, и начал церемонно раскланиваться, напоследок пожелав мне побыстрее завершить поиски и наконец обрести истину. Этого стерпеть я не смог и ответил ему в том смысле, что как раз не по своим заслугам, а по милости Божией уже пребываю в Его истинной Церкви, а он был совсем близко, но отпал от нее совершенно. Так что я желаю ему вернуться к тому, что он утратил, и поискать Истину там. Искренне ищущему человеку обрести ее окажется совсем не сложно. После этого я, пройдя сквозь собравшихся турок, с достоинством удалился. Вокруг шумел равнодушный восточный базар.

Кого считать меньшинством и «мертвая пятница»

Впрочем, все поездки рано или поздно кончались. Пора и мне закончить это отступление и вернуться к моим американским будням в докторантуре Фордхэмского университета. Как и многие другие американские аспиранты, я постоянно подыскивал возможные гранты: тот режим жесткой экономии, в котором я жил, был чрезвычайно утомительным: ведь даже для похода к зубному врачу приходилось очень сильно ужиматься.

Однажды я узнал про фонд, дающий гранты представителям национальных меньшинств. Я решил, что как русский идеально подхожу под эту категорию и позвонил по означенному телефону, чтобы узнать подробности. Судя по выговору, дама, ответившая мне, была негритянкой средних лет. Я попросил ее выслать мне анкету.

— А зачем вам? — удивилась она.

— Разумеется, чтобы подать прошение о гранте, зачем же еще?

— Золотце, — пропела моя собеседница, — вы не входите в обслуживаемые нашими грантами категории населения.

— Как? Я принадлежу к национальному меньшинству. Я русский.

— Нет, к меньшинствам относятся только африкано-американцы, испаноязычные латиноамериканцы, индейцы и коренные жители Аляски.

— Но африкано-американцы в США намного более многочисленны, чем мы, русские. Мы — гораздо большее меньшинство, — не сдавался я.

— И тем не менее мы — меньшинство, а вы — нет. Белые меньшинствами не бывают, — отрезала негритянка.

Я со смехом рассказал об этом случае обучавшейся вместе со мною докторантке по имени Кармен Эрнандес. Эта чрезвычайно белокожая с золотыми волосами молодая женщина родилась на Пуэрто-Рико. Ее отец происходил из старинной испанской аристократической семьи, до сих пор владевшей на острове значительными земельными угодьями. Выросла Кармен в Швейцарии, где у ее отца имелся фармацевтический завод. В общем, бедной ее назвать было трудно. Да и испанский она знала кое-как: в семье родным считался английский.

Кармен была самой «космополитичной» из всех моих коллег по докторантуре, и мы с ней немного дружили. От меня она восприняла православный речевой этикет. Обычно в Католической церкви к ксендзу обращаются по фамилии: «отец О’Браен», «отец Кастильоне» и т.д. Так же обращались и к моему научному руководителю: отец Мейендорф. Мое обращение «отец Иоанн» для американского уха звучало как страшная фамильярность. Но Кармен быстро его усвоила и щеголяла среди наших коллег своей особой близостью к прославленному профессору.

Итак, в качестве курьеза я поведал ей про интересный фонд. Когда она услышала мою историю, то весьма заинтересовалась и попросила координаты.

— Я ведь пуэрториканка! Значит, подхожу под их требования.

— Так ты же белая.

— А в анкетах про это вопроса точно не будет. Они, наверное, не знают, что на Пуэрто-Рико изредка попадаются белые жители.

Кармен подала документы и действительно через несколько месяцев получила искомый грант.

Расскажу еще пару забавных историй из моей студенческой жизни.

Секретарем в нашем отделении была молодая и очень бойкая итальянка (точнее, американка итальянского происхождения). Поскольку я был связан с расписанием электричек и иногда приезжал раньше или уезжал позже своих занятий, то частенько оставался подождать в приемной. Секретарь (звали ее Барбара Коста) с удовольствием принимала меня, угощала кофе.

Помню, время подходило к Великому посту, и я стал катехизировать римо-католичку Барбару, рассказывая ей о настоящем Православии и о наших постных практиках.

— Первый день поста называется у нас «Чистым понедельником». Мы стараемся в этот день ничего не есть и не пить. Потом — Чистый вторник. Мы стараемся продолжать в этот день абсолютный пост. Затем наступает Чистая среда…

— А потом — мертвая пятница! — перебила меня острая на язык итальянка.

Конечно, я несколько преувеличивал. В академии нас в первые дни поста хоть скромно, но кормили, а я, хоть и мечтал как-нибудь продержать сухой пост до первого причащения вечером в Чистую среду, не получал на это благословения и ничего не ел и не пил лишь первые сутки. Но мне-то хотелось представить ей идеальную картину Православия…

Первые три дня поста — до литургии Преждеосвященных Даров — я решил продержаться без еды и воды года через два, когда жил в католической семинарии в Риме и собирал материалы для докторской диссертации (об этом рассказ пойдет чуть позже). Первые два дня прошли относительно легко, но в ночь на среду у меня начались не сильные, но крайне неприятные боли в суставах. Я ворочался в постели, и ни одна поза не приносила облегчения. И тут я сообразил, что поститься до вечера в среду не имело никакого смысла, так как за неимением православного священника Преждеосвященную литургию служить не будут.

Завтрак у нас подавали с 7 до 9 часов утра. В отличие от остальных трапез, он был на самообслуживании: еда лежала на особом столике с подогревом, тут же стояли термосы с кофе и нагреватель с кипятком для чая, и каждый брал себе что нужно. Обычно я, ввиду того что работал до поздней ночи, завтрак вовсе просыпал и первую трапезу дня вкушал в обед. Но той ночью перед моими глазами возникла соблазнительная, даже сладострастная картина: румяная итальянская булочка бесстыже крутилась перед моими глазами, поворачиваясь то тем, то этим округлым обнаженным боком! Она густо была намазана джемом, который дразнящим розовым языком свисал из надреза. Это видение было настолько реальным, что я чувствовал запах этой булки и почти мог ощутить ее хрустящую корочку! Слюна текла непрерывно, и я еле успевал ее проглатывать.

В полседьмого я уже изнывал перед закрытыми дверями столовой, а ровно в семь трясущимися руками намазывал джем на такую же булку, как из моей галлюцинации, и сыпал пятую ложку сахара в самую большую чашку с чаем…

Другая история носила скорее гастрономический характер. Когда я сдал свой большой четырехчасовой экзамен, то в знак благодарности пригласил Барбару, которая оказывала мне много мелких услуг, на ужин в ресторан. Университет располагался в сердце живого итальянского района — не коммерческого, как «Little Italy» на юге Манхэттена, а настоящего, живого, в котором обитали подлинные итальянцы и все заведения были предназначены для них, а не для туристов.

Барбара предложила пойти в такой аутентичный итальянский ресторан. Поскольку она жила в этом районе, то хорошо знала все местные заведения и выбрала один из наиболее традиционных, славившихся своей кухней. В располагавшейся в полуподвале харчевне даже не было отдельных столиков — все сидели на скамьях вдоль длинных столов. В общем, то была настоящая траттория, какие можно встретить повсюду на юге Италии. Оба официанта говорили по-английски с сильным акцентом, а среди посетителей мы были единственными, кто общался между собой не по-итальянски.

На первое мы оба заказали себе пасту: Барбара — с мясным соусом, а я — с «фруктами моря». Еду нам принесли, причем рядом с тарелкой моей знакомой поставили мисочку со свеженатертым ароматным пармезаном. Мне тоже захотелось посыпать свою пищу сыром, поэтому я вежливо спросил у официанта, не принесет ли он и мне такое же блюдечко.

В ответ он по-итальянски заорал через всю тратторию, обращаясь к повару:

— Эй Джанни, представляешь себе — этот идиот– американец потребовал сыру к морскому блюду! Ты слыхал когда-нибудь о таких извращениях? И что ты думаешь, подать ему сыру или нет?

— Ну, если он хочет испортить свою пасту — подавай! Мы же не можем воспитывать каждого варвара!

Все посетители ресторана обернулись и посмотрели на меня. Никто не подозревал, что я понимаю итальянский язык. Я едва не сгорел от стыда. Но зато твердо усвоил, что на юге Италии никогда не едят морепродуктов с сыром.

«Иван Грозный как религиозный тип»

К концу первого года обучения я уже определился, что докторскую диссертацию буду писать на тему «Иван Грозный как религиозный тип». Правда, начиная свою работу, я еще не представлял себе, к каким выводам приду. Они пришли сами собой в ходе подготовительной работы. Приведу отрывок одного из недавних интервью, где я об этом рассказываю:

Откуда такое странное название диссертации?

Название это я отчасти позаимствовал у протоиерея Сергия Булгакова, в свое время написавшего брошюру «Карл Маркс как религиозный тип». В конечном итоге основным содержанием диссертации стало исследование проблем теократии и восприятия теократической модели в XVI веке на Руси, то, какие вообще теократические модели бытовали в то время. В общем, я предпринял попытку объяснить царствование Ивана Грозного с точки зрения его теократических идей. Само название «религиозный тип» не значило, что моя работа является апологией Иоанна Грозного или что я считаю его опыт положительным. Религия, как мы все хорошо знаем, бывает как светлая, так и темная. Ни у одного исследователя не вызывает сомнений то, что Иван Грозный был глубоко религиозным человеком. Другое дело, какой была его религиозность. Сейчас я могу совершенно точно сказать: то, чем я занимался тогда, много лет назад, помогло мне в моей нынешней работе, посвященной восприятию извращенной религиозности.

Иоанна Грозного можно назвать предтечей сектантства на Руси?

«Предтечей сектантства на Руси» — нет, потому что самое разнообразное сектантство появлялось, существовало и плодилось задолго до него. Но он являет собой явный пример того, как можно извратить Библию и оправдать свои собственные грехи и свое собственное падение при помощи неких Божиих повелений и откровений. И при этом руководствоваться самыми благими намерениями. Таким образом, Иван Грозный преподносит нам очень полезный урок — полезный для понимания современной ситуации.

Царь, без сомнения, обладал богословским умом, для своего времени он был очень начитанным человеком, хорошо знавшим Писание, историю и богословие. Но всего этого оказалось недостаточно. В его мировоззрении имелась серьезная богословская ошибка, которая и стала причиной глубоких нравственных падений и страшной кровавой бани, в которую он погрузил Русь. Еретическое заблуждение царя состояло в том, что он категорически отвергал свободу человека. Господь создал человека свободным, но эта свобода не укладывалась в рамки понимания Иоанна Грозного, и он ее просто отрицал.

В тогдашнем мире Иван Грозный не производил впечатление уникального изверга. Западные правители были не менее кровавыми и не менее грозными, чем он. Наши либеральные историки любят проводить параллели: на Руси, мол, всегда так было — Иван Грозный, Петр Первый, Сталин… Что касается меня, то я не любитель таких «исторических параллелей». Каждого исторического деятеля нужно рассматривать в контексте его эпохи. И если мы посмотрим на Ивана Грозного с этой точки зрения, то он не слишком-то выделялся из числа своих современников. Однако это не значит, что мы должны его оправдывать. Почему мы должны сравнивать православного правителя с худшими образцами? Ведь православный царь должен являть собой идеал справедливости, милосердия, самопожертвования, нравственной жизни, в конце концов. Ничего подобного в Иване Грозном мы не видим. Именно поэтому нынешние попытки его канонизировать можно назвать даже кощунственными.

Обо всем этом я написал в моей диссертации. Через несколько лет после защиты она была опубликована в одном германском академическом издательстве на английском языке. Сделать русский перевод у меня не было времени, пока мой хороший друг и замечательный переводчик Юрий Терентьев не взялся за этот труд. Так в конце концов моя книга увидела свет и на русском языке.

Все дороги ведут в Рим

Но все эти выводы пришли потом. Пока, после благополучной сдачи экзамена, мне требовалось приступать к работе по сбору материалов. На ту скромную стипендию, которую я получал, сделать это было практически невозможно. Конечно, основные архивы находились в России, но поехать туда я не мог (тогда Горбачев только пришел к власти, и СССР все еще оставался закрытой страной). Интернета пока еще не было. Я мог бы работать по опубликованным источникам, и их мне более чем хватило бы. Но многие из этих публикаций довольно редки, и в Америке они разбросаны по нескольким библиотекам. Часть можно найти в Нью-Йорке, часть в Библиотеке Конгресса в Вашингтоне, часть в других местах. Но для этого нужно было поехать, например, в Вашингтон, где-то там жить, какое-то время работать. А мне даже не хватило бы денег на ежедневные поездки в публичную библиотеку Нью-Йорка. И вот, перебирая разные возможности, я узнал, что подавляющее большинство нужных мне книг и материалов есть в Ватиканской библиотеке.

Я уже говорил, что с самого начала эмиграции Рим стал моим любимым городом, а Италия любимой страной. С тех пор я побывал на Аппенинском полуострове несколько раз во время своих летних путешествий, немного улучшил знание языка, так что возможность жить в Риме целых полгода весьма меня обрадовала. Тогда я уже успел побывать практически во всех исторических областях Италии (за исключением разве что Сардинии). Наверное, в этой стране можно найти какие-то некрасивые города — без них не бывает, но я ни разу таких не видел. Удивительно, но даже города, которые сразу не производили впечатления, потом поворачивались какой-то новой стороной, открывающей их шарм и очарование. Возможно, самый мой нелюбимый итальянский город — Флоренция, которая, по-моему, сильно переоценена туристами, хотя, конечно, я понимаю, что для человека, мало знакомого с Италией, Флоренция может восприниматься как нечто исключительное и потрясающее.

Несмотря на относительно небольшие размеры Италии, это чрезвычайно разнообразная страна. Можно сказать, что одной Италии нет. Италий много. Разные ее части очень сильно отличаются друг от друга. Страна относительно недавно объединилась и совсем недолго пробыла единым государством, поэтому очень сильные региональные различия сохранились до сих пор. Север резко отличается от Центра, столичный Рим — это мир в себе, Апулия и Калабрия воспринимаются особо, Сицилия с ее многообразными греческо-арабско-нормано-франко-испанскими влияниями стоит совершенно отдельно, а ведь есть еще и Сардиния, также со своим микромиром, своей природой и своей культурой! В каждом регионе существуют свои весьма своеобразные диалекты. Конечно, нынешняя молодежь говорит на усредненном итальянском, на котором вещают вездесущие телевидение и радио. Но если, например, два старика из разных районов встретятся, они будут понимать друг друга с большим трудом, а то и вовсе ничего не поймут. Классическим же литературным итальянским считается язык Тосканы.

По сербским монастырям

Я написал письмо в Ватиканский Совет по христианскому единству с просьбой предоставить мне возможность поработать в Риме. Тамошние функционеры пошли навстречу: мне обещали бесплатное жилье и питание в римском колледже Руссикум сроком на один семестр.

Я вылетел в Рим в самом конце декабря, за два дня до Рождества по новому стилю. Так как это время самого строгого поста, я заранее заказал себе в самолете вегетарианское питание. Оказалось, что на мой самолет по ошибке продали больше билетов, чем мест, и девушка за регистрационной стойкой, многажды извинившись передо мной, выдала мне посадочный талон в бизнес-класс. Не успел я сесть в самолетное кресло, как стюардесса подала бокал шампанского, который я сразу же проглотил и лишь после сообразил, что нарушил пост.

Поэтому, когда на обед принесли семгу со спаржей, я отказался, сказав, что заказывал вегетарианское питание. Но заказ мой остался в экономклассе, так что отыскать его долго не могли, пока наконец с извинениями не подали омлет. Так что уж лучше мне было с самого начала соглашаться на семгу…

В Риме я пробыл всего несколько дней, а затем выехал на поезде в Белград, где была назначена встреча с тремя моими друзьями, с которыми мы запланировали арендовать машину и две недели поездить по православным монастырям Сербии и Македонии.

До этого я уже дважды бывал в Сербии: один раз с Джеффри Макдональдом проездом на Афон, а во второй — еще с одним моим другом, о чем я расскажу чуть позже.

* * *

Несколько анекдотичных ситуаций сложилось в Югославии, когда мы с Джеффри первый раз попали туда. Честно говоря, подъезжая к югославской границе, я несколько побаивался: все-таки социалистическая страна, хоть и не за железным занавесом. Потом, конечно, я много раз бывал в Югославии и очень полюбил эту землю. Но тогда все было впервые.

Вопреки моим треволнениям въехали мы нормально, пограничники отнеслись к нам вполне спокойно. И вот я опять в социалистической стране. Тут и возникла первая анекдотичная ситуация. Переехав через границу, мы оказались в маленьком словенском городке и сели выпить там кофе. Мимо по площади проходила группа рабочих, по-видимому, шахтеров: они были в брезентовых робах и страшно перепачканы, с черными лицами. Джеффри посмотрел на них и говорит:

— Смотри-ка, ЧЕРНОГОРЦЫ!

В самом деле, с точки зрения этимологии все было верно: и гора (шахтеры), и чернота присутствовали.

После Словении мы въехали в Хорватию и, наконец, в Сербию. К Сербии я относился даже трепетно: впервые после моего крещения я оказался в православной стране и не мог дождаться встречи с православными братьями. Но дорога была пустынной. Джеффри пребывал в какой-то странной задумчивости. Я все дергал его:

— Смотри, какая красота! Смотри, какие холмы!

После долгого молчания он все-таки ответил:

— Никак не могу понять, как через эти холмы могла пройти регулярная армия Велизария…

Велизарий был лучшим полководцем императора Юстиниана, правление которого Джеффри уже тогда начал серьезно изучать.

И вот нас подобрал на дороге водитель, в машине у него даже имелись какие-то иконки, что меня очень порадовало. Он спросил:

— Откуда вы?

Я сказал, что из Америки. Он заинтересовался:

— А в Америке какая религия?

Мы говорим:

— По большей части там протестанты, но есть и католики, и православных тоже немножко есть.

Наш водитель это как-то пропустил мимо ушей. Потом мы проезжали мимо явно православной церкви, я перекрестился, он посмотрел на нас и спрашивает:

— Вы что, православные?

Говорю:

— Ну да, конечно.

И тут он произносит:

— А я римо-католик.

Следующий подвозивший нас водитель, узнав, что мы американцы, спросил, много ли в Америке баптистов. Мы сказали, что, конечно, хватает, но что в Америке есть и православные. Он ответил, что православные есть и в Сербии, но ему это не очень нравится, потому что он баптист.

Потом мы шли по дороге вдоль поля, на котором замечательный колоритный старик с длинной седой бородой и в овчине пас овец. Я возрадовался, что наконец-то я вижу православного брата, и закричал ему громко:

— Бог в помощь!

Он мне в ответ:

— Господь с вами!

Я еще больше возликовал. Старец подошел поближе и вопрошает:

— Откуда вы?

Я говорю:

— Из Америки.

Он поправил в руке палку:

— А в Америке адвентистов много?

Я отвечаю:

— Не знаю и знать не хочу. Мы православные.

— А я адвентист, — заявил старик.

Так, впервые проезжая через Сербию, мы ни разу не встретили ни одного по-настоящему воцерковленного православного. Правда, ехали мы быстро: за два дня проехали всю Югославию сверху вниз. Первого православного встретили уже в Греции.

Знакомство с православной Сербией состоялось у меня пару лет спустя, когда я уже с другим своим другом, русским парижанином Даниилом Струве, специально отправился на ее поиски. Та поездка вышла замечательной — настоящее паломничество по православным монастырям Сербии, Македонии, Косова, по старым храмам, многие из которых, увы, уже недоступны, особенно в Косово.

Часто я вспоминаю одну приютившую нас крестьянскую семью. Тогда ночь застала нас на дороге среди каких-то хозяйственных построек и распаханных полей — там, где и разложить спальный мешок было негде. Ловить машину в темноте не имело никакого смысла, и мы пошли отыскивать себе ночлег. В одном домике горел свет, мы постучались и попросились переночевать. Там жила чета пожилых сербских крестьян — старичок со старушкой. Нас они приняли очень радушно, пригласили за стол разделить их скромный ужин: жареный перец, брынза, помидоры, лук, хлеб. Стали расспрашивать, чем мы занимаемся. Я тогда уже учился в докторантуре и представился студентом. Слово это оказалось им незнакомым, они попросили пояснить.

— Ну, что-то вроде школьника, — говорю, — учусь разным вещам.

Хозяева наши рты пораскрывали от изумления. «Как это может быть? Такой взрослый и все еще школьник».

— Я вот два года в школе учился, — говорит дедушка. — Сколько же учишься ты?

Я стал считать на пальцах: десять лет школа, потом университет, академия, докторантура…

— Девятнадцать лет уже, — говорю.

— Ну и ну! — разводят руками крестьяне. — Какой ученый человек, наверное, все уже постиг, все знать должен. Кушай брынзу, мы сами делали.

И тут я совершил роковую ошибку: спросил, как они делают свою брынзу. Разочарование было полным и необратимым:

— Учишься девятнадцать лет и все еще не знаешь, как делают сыр? Чему же ты учишься? И зачем тогда так долго учиться?

Крыть мне оказалось нечем… Со своей точки зрения они были совершенно правы. Я ощущал себя абсолютным неучем, и, наверное, вполне заслуженно.

* * *

Я был настолько впечатлен этой своей поездкой, так полюбил православную Сербию и так много говорил о ней друзьям, что они попросили меня организовать для них экскурсию по монастырям. Я заранее составил план маршрута, и мы, встретившись в Белграде, куда они прилетели из Нью-Йорка, а я приехал на поезде из Рима, отправились в путь.

Зима оказалась очень холодной, мы много мерзли. В монастырях топили лишь в тех кельях, где жили братья, и хотя в гостевых комнатах тут же разжигали печь, пространство не успевало согреться и к утру (я научился очень проворно раздеваться и одеваться под одеялом). Но, несмотря на это, путешествие оказалось поистине вдохновляющим. Та чересчур студеная и снежная зима, совсем нетипичная для Балкан, еще больше породнила в моем сознании сербские монастыри с русскими.

Во-первых, храмы и византийские фрески, которые мы видели, были неповторимы, во-вторых, мы окунулись в бытовую славянскую православную культуру, о чем в Америке можно было только мечтать. Но все же мы не могли не заметить, что церковная ситуация в Сербии отягощена весьма серьезными проблемами, многие из которых до конца не изжиты и сегодня.

Мы наблюдали странную ситуацию. Мужские монастыри в Сербии, как правило, совсем небольшие: редко где жило более двух-трех братьев. Зато женские были переполнены: иной раз до сотни и более сестер и с очень интенсивной духовной жизнью. Также и хозяйства в мужских монастырях не было почти никакого, зато женские утопали в садах и хозяйственных постройках. Сейчас, конечно, все несколько иначе: в мужских монастырях людей стало больше, хотя прежняя тенденция все еще сохраняется и женские монастыри остаются гораздо более многочисленными. Часто это объясняется тем, что монахов в мужских монастырях после рукоположения не вычеркивают из числа братии, хотя живут они где-то в другом месте — служат на приходе и в родной монастырь выбираются довольно редко.

Гораздо хуже было то, что сербы почти никогда не причащались. Одна из самых страшных для меня картин — это когда священник выходит на амвон с Чашей, говорит: «Со страхом Божиим и верою приступите», после чего разворачивается и уходит в царские врата. Благочестивые сербы причащались два раза в год, а самые набожные четыре раза, после каждого из многодневных постов. Для того чтобы причаститься, в Сербии требовался очень жесткий (даже без растительного масла) и длительный (как минимум двухнедельный) пост. Получается, если человек хочет чаще причащаться, то ему недостаточно даже быть вегетарианцем, нужно стать аскетом и подвижником, живущим монашеской жизнью в миру. Естественно, люди не могли так долго пребывать в строжайшем воздержании, и, соответственно, на большинстве служб совсем не было причастников.

Понятно, что такая строгость по отношению к Причастию обусловлена исторически. Скорее всего, в дореволюционной России было так же. Хотя там хотя бы причащали младенцев, а в Сербии почему-то даже их не подносили к Чаше. В этом скрывалась какая-то фундаментальная неправильность.

Тем более что эти строжайшие постные правила на духовенство никак не распространялись. Помню, как-то летом я ужинал простоквашей вместе с милейшим игуменом одного из знаменитых косовских монастырей. Улучив момент, я сказал ему, что хотел бы завтра причаститься, и спросил, когда удобнее подойти к исповеди.

Бедный игумен едва не поперхнулся своей простоквашей: «Какое причастие! Вы же едите простоквашу! Это невозможно категорически!»

В том, что он ел то же самое, но при этом собирался завтра служить, он никаких сложностей не видел.

Мне кажется, главная проблема Сербии в том, что Православие воспринимается как этническая категория. Если человек православный, то он серб, если римо-католик, то он хорват. Другой разницы нет, говорят оба народа практически на одном и том же языке. Варианты этого языка в Сербии и Хорватии немного отличаются друг от друга — ну, скажем, как нижегородский и орловский диалекты, но при этом серб, который живет в Хорватии, говорит ровно так же, как и хорваты вокруг него. То есть вся разница только в религии. Если же ты босняк-мусульманин, то принадлежишь к тому народу, который Тито назвал мусульманами. Люди, говорящие на одном и том же языке, в зависимости от вероисповедования принадлежат к трем разным народам. Поэтому сербские атеисты-коммунисты и называли себя православными: их национальная идентичность больше ничем не определялась.

Интересно, что у хорватов такое же точно отношение к католичеству. Насколько я могу судить, они такие же номинальные католики, как большинство сербов — номинальные православные. Римо-католические костелы в Хорватии так же пустовали, как православные храмы в Сербии, а может, даже и больше. Хорваты были вынуждены называть себя католиками, потому что если они не католики, то какие же они хорваты?

Но, конечно, мы встречали настоящих православных сербов, серьезных и искренних в своей осознанной вере.

После двухнедельной поездки мы с друзьями вернулись в Белград, я проводил их до аэропорта и автостопом поехал назад в Италию. В Любляне все занесло снегом, и я вынужден был просидеть там три дня, пока не расчистили дороги. На счастье, я познакомился с группой студентов, которые приютили меня на это время. Одна из них, молодая девушка, даже отвезла меня на одну ночь в крестьянский загородный дом своих родителей, также гостеприимно принявших меня. Именно тогда эта девушка вдруг сказала, что скоро я вернусь в Россию, где все будут читать мои книги по истории. Я посмеялся и забыл про это. Вспомнил о ее пророчестве я совсем недавно, когда готовил к печати пятое издание моих «Очерков по истории Вселенской Православной Церкви».

Снег расчистили, я вернулся в Рим и въехал в свою комнату в Руссикуме.

О кроликах, котятах и кувшине с молоком

Моя учеба в Фордхэме, с одной стороны, и полгода проживания в Руссикуме — с другой, позволили мне довольно близко узнать римо-католичество, так сказать, изнутри. Предваряя дальнейшее, нужно сказать, что, конечно, и до этого я был знаком со многими глубоко верующими и искренними католиками, такими, например, как мой близкий друг Марко. Чтобы избежать обвинений в предвзятости, повторю здесь рассказ о нем.

Когда мы с Джеффри Макдональдом автостопом добирались от Лондона до Афона, то на самом последнем этапе нашего долгого пути Салоники —Уранополис пришлось купить билеты на автобус и пересесть на платный транспорт, иначе последующие несколько десятков километров по проселочным дорогам мы добирались бы очень долго.

В автобусе мы заметили молодого итальянца, о чем-то расспрашивавшего водителя, правда совершенно безуспешно, так как оба говорили лишь на своих родных языках. Поскольку за мои четыре месяца в Италии, проведенные в ожидании американской визы, я кое-как научился изъясняться на этом языке, а сейчас, спустя пять лет, что-то еще помнил, то вмешался и предложил свои переводческие услуги. Так мы познакомились с Марко, с тех пор ставшим одним из самых близких моих друзей. Живет он в сорока километрах к северу от Милана в городке Индуна Олона, совсем недалеко от швейцарской границы.

Марко был благочестивым римо-католиком, который, впервые услышав о Православии, решил отправиться на Афон — в самую его сердцевину, чтобы получить информацию, так сказать, из первых рук. Мы с Джеффри стали первыми православными, с которыми он познакомился. С тех пор его интерес к православной вере не ослабевает, хотя позиции свои он не сдает без самого тщательного исследования. Помню, как после одного жаркого спора Марко, обозначив точку на ладони, сказал: «Предположим, мы тут». Потом он обозначил другую точку: «А Бог тут». Далее он провел прямую между двумя точками: «Православие приводит нас к Богу так». Затем он провел между этими же точками извилистый и длинный зигзаг и, с надеждой взглянув на меня, спросил: «Как ты считаешь, но хоть так попасть к Богу у нас, у католиков, есть шанс?» Я был тронут его смирением и его верой.

Конечно, резонно задать вопрос, почему он так и не стал православным? Тут встает очень важная проблема инкультурации. Для многих даже теоретически согласных с правотой Православия оно остается чужой — русской, греческой, румынской — верой. «Да, этим народам больше повезло, — рассуждают такие люди, — им открыта полнота истины. Но у нас есть собственный путь, следуя которому, спасались наши предки». Принять Православие для них равносильно измене собственной традиции, обычаям и обрядам, впитанным с молоком матери. И чем больше человек связан со своими корнями, тем сложнее ему сделать этот шаг. Американцу это легче, чем европейцу, а особенно такому европейцу, как Марко: не просто итальянцу, но жителю Ломбардии, и не просто Ломбардии, но ее северного, горного края, всей толщей бесчисленных поколений связанному с этой землей. Марко знает своих предков на много поколений назад, и все они были ревностными римо-католиками, да и сейчас вся его семья и весь круг его друзей и общения тесно связан с тамошней активной церковной жизнью. Весь этот груз, к сожалению, делает его обращение к Православию чрезвычайно проблематичным. Но, с другой стороны, невозможное человекам возможно Богу, тем более что Марко к своей христианской вере относится очень серьезно и по части чистоты жизни, молитвы и добрых дел может служить примером для многих.

Вернемся к нашей истории… Познакомившись с Марко в автобусе, мы вместе доехали до Уранополиса, вместе поужинали в придорожной забегаловке, вместе переночевали на пляже в своих спальных мешках, а затем рано утром погрузились на катер и отправились на Святую Гору. Когда истекли четыре отведенных на визит дня, Марко, потрясенный увиденным, отбыл на родину, пригласив нас погостить у него, когда по пути назад мы будем проезжать через его края.

Пробыв месяц на Афоне, мы доехали до Патраса, где навестили моего однокурсника по Свято-Владимирской академии (он был греком и проводил лето у родителей), оттуда на пароме приплыли в Бриндизи и неспешно автостопом поехали на север — в Рим, Умбрию, Тоскану, Эмилию Романью и, наконец, в Ломбардию, столицей которой является Милан. Все это время я практиковал свой полузабытый итальянский и кое в чем преуспел. Во всяком случае, дней через десять, когда мы доехали до Милана, устную речь я уже понимал довольно свободно и болтал хоть очень неграмотно, но бегло.

В Милане мы купили телефонные жетоны и стали звонить Марко. Но тут вышла заминка: пожилая женщина, ответившая на мой звонок, хоть и говорила явно по-итальянски, но я совершенно ничего не мог понять! Переспросив несколько раз и убедившись в безнадежности затеи, я стал отлавливать англоговорящих прохожих. Найдя подходящего человека, я попросил его провести переговоры вместо меня. Оказалось, что на звонки отвечала бабушка Марко, коренная ломбардка, умеющая говорить лишь на местном диалекте, разительно отличающемся от стандартного языка. К счастью, мой переговорщик тоже оказался из тех краев и понимал диалект. Все в конце концов разрешилось, через пару часов в Милан приехал Марко и забрал нас к себе домой.

Он жил с родителями в просторном, хотя еще недостроенном доме на северной окраине своего городка у самого подножия Альп. Отец его, полжизни проработавший в типографии, только что вышел на пенсию и, построив свой дом и заведя натуральное хозяйство, с наслаждением работал на земле. При доме был большой фруктовый сад, огород, птичник и крольчатник. Мать Марко с большим удовольствием подавала на стол собственную продукцию. Сам наш новый друг учился на юридическом факультете Миланского университета, а сейчас, летом, помогал родителям по хозяйству. Семья была дружная и очень гостеприимная, приняла нас, как родных. Мы прожили у Марко дня три, во время которых он ежедневно возил нас по окрестностям, показывая местные достопримечательности и знакомя со своими многочисленными друзьями. Меня итальянцам представляли как Сашу — всем очень нравилось такое экзотическое русское имя почему-то с женским окончанием, а Джеффри у них проходил как Гоффредо – итальянский эквивалент имени Годфрид, вариант англо-саксонского Джеффри.

В один из этих дней солнечным утром Джеффри сидел на пороге дома и гладил пушистого белого кролика, уютно разместившегося у него на коленях. Эту идиллическую сценку заметил отец Марко, проходивший мимо.

— Гоффредо, — обратился он к моему другу, — я вижу, ты любишь кроликов?

— Да, очень люблю, — ответствовал Джеффри.

— Отлично, — подытожил старый итальянец, — сегодня вечером приготовим жаркое из крольчатины!

На следующее утро сцена развернулась почти такая же. На пороге сидел Джеффри и играл с сереньким котенком, громко мурлыкавшим свою песенку.

Проходивший мимо по своим хозяйственным делам отец Марко жизнерадостно его приветствовал:

— Доброе утро, Гоффредо! Я вижу, ты любишь котят?

— Нет, ничуть не люблю! — в панике завопил Джеффри, спихивая котенка с коленей.

* * *

Закончить же эту историю я хочу пересказом бытующего в семье Марко предания о чудесной помощи его прабабке.

Дело было во второй половине XIX века. Сравнительно молодой женщиной оставшись без мужа, прабабушка Марко чрезвычайно бедствовала и дошла до такой нищеты, что больше ей нечем было кормить пятерых маленьких детей. Оставив их дома, мать пошла в соседнее село попытаться раздобыть какой-либо еды, хотя знала, что и там надеяться ей не на что. Но возвращаться домой и смотреть в глаза голодным детям было невыносимо. В глубоком унынии она шла тропинкой посреди поля, и вдруг ее посетила мысль о самоубийстве. После смерти мужа жизнь ей стала не мила, а детям она все равно помочь уже не сможет. Слезы потекли по лицу несчастной вдовы, взгляд ее затуманился, и она не заметила, откуда в открытом поле появился хорошо одетый господин, шедший к ней навстречу. В деревенской местности все друг друга знают, но этот молодой мужчина с небольшой бородкой, несомненно, был чужаком. Но при этом он говорил на одном из ломбардских диалектов, который знали лишь жители тех мест. Незнакомец участливо спросил, отчего она плачет, и когда молодая крестьянка рассказала ему о своем горе, велел возвращаться домой к детям, заверив, что помощь придет. «А то, о чем ты сейчас думала – великий грех, – вдруг добавил он, – впредь не допускай этих мыслей до себя! И никогда не оставляй надежду на Бога, имя Которому — Любовь».

Пораженная прозорливостью незнакомого молодого человека, вдова развернулась и побежала домой. На крыльце она увидела большой кувшин с молоком и несколько буханок хлеба. Вечером того же дня ей предложили выгодную работу, и дела ее стали поправляться.

Прабабушка моего друга до конца дней своих верила, что ей явился Сам Господь, и веру свою передала детям и внукам.

Для чего нужен Руссикум

А теперь вернусь к своим общим впечатлениям от римо-католичества. В первую очередь, стоит немного рассказать о самом Руссикуме, в котором я прожил целых шесть месяцев.

Начну с того, что первый раз я попал в Руссикум еще летом 1982 года, когда мы с Джеффри проезжали через Италию на обратном пути с Афона в Лондон. Я зашел туда для знакомства — мне давно хотелось посмотреть их библиотеку. Тот визит, прежде всего, запомнился одной деталью. Мы с Джеффри позвонили в дверь и сообщили привратнику, что мы православные семинаристы из Свято-Владимирской академии, американец и русский, и что мы хотели бы посмотреть библиотеку. Нас попросили подождать, обещав немедленно привести человека, который нами займется. Через несколько минут перед нами предстал весьма пожилой, благообразного вида священник в православном подряснике и заговорил со мной на безупречном русском языке, разве что со слишком правильным выговором. Он назвал себя отцом Викентием. Как и все руководство Руссикума, он был иезуитом. Как я узнал позже, родом он происходил из Литвы, после войны оказался на Западе и лишь тогда по послушанию выучил русский язык, чтобы посвятить себя русской тематике. Служил ксендз Викентий только по восточному обряду, носил православные богослужебные облачения, читал восточных отцов и русскую классику — в общем, приложил все возможные усилия, чтобы стать русским.

Тогда я всего этого еще не знал. И вот этот незнакомый мне старичок заговорил:

— Вы русский из Америки, — начал он, — вас зовут… Александр Дворкин. Вы сейчас закончили первый курс Свято-Владимирской академии. Вы третий человек из Советского Союза, который учится в этом учебном заведении. До вас учился отец Иаков Филиппов-Мендельсон и отец Андрей Трегубов. Оба они пока еще не закончили академию. Хотя я слышал, что отец Иаков вроде работает над своей диссертацией. У меня пока нет сведений, закончил он ее или нет. Вы не в курсе?

Я сказал, что, насколько знаю, пока не закончил.

— Да, да, я так и думал… А еще в этом году в вашу академию собирался поступать Виктор Соколов. Поступил ли он?

Я сказал, что Виктор Соколов приезжал, но решил на год отложить начало учебы. Священник все это аккуратно записал в блокнотик, поблагодарил нас и объяснил, что таково его послушание — собирать информацию о всех православных русских за границей и что мои сведения для него очень важны.

Потом, когда я уже поселился в Руссикуме, отец Викентий показывал мне свою картотеку. Он работал со многими источниками, обрабатывал громадное количество информации, и у него были заведены досье практически на всех сколько-нибудь заметных православных русских за рубежом, а также на многих хоть как-то себя проявивших православных русских в России. На духовенство у него была отдельная картотека, самая полная из всех. Нужно учитывать, что в те годы информация из-за железного занавеса поступала весьма нерегулярно, поэтому всю свою базу данных он собирал по крупинке.

Ничего плохого об отце Викентии, ныне покойном, я сказать не могу. Человек он был милейший, у нас с ним установились отношения весьма теплые, даже сердечные: я расспрашивал его о жизни, он с удовольствием предавался воспоминаниям. Пару раз он мне очень помог, за что я ему до сих пор благодарен. Дело в другом: в том послушании, которое дал ему орден, — следить за людьми, даже не подозревающими об этом и собирать на них досье. Невольно возникает вопрос: с какой целью это делалось?

* * *

Начнем с того, зачем вообще нужно было основывать Руссикум и что это такое. Это папский колледж по изучению русского Православия. В Риме есть также Украиникум, Грекум и т.д. — словом, колледжи по изучению всех основных православных народов и их Церквей.

Руссикум был создан лет через десять после большевистской революции. Его основатели руководствовались идеей, что, как многим тогда казалось, советская власть не сможет долго продержаться и через некоторое время непременно обрушится. Как мы знаем, Римо-католическая церковь весьма активно сотрудничала с большевиками, пыталась наладить с ними отношения, а также поддерживала обновленцев и насаждала среди них свою агентуру. Это происходило в 20-е годы, когда советская власть со всей мощью и жестокостью обрушилась на Православную Церковь. Естественно, что Церковь была ослаблена, а к моменту предполагаемого падения советской власти могла, как это виделось из Ватикана, и вовсе быть уничтожена. И если к этому времени Ватикан подготовил бы католических священников, внешне ничем не отличающихся от православных, и массово направил бы их в Россию, то вся она, сама того не заметив, стала бы римо-католической. Представим себе: советская власть обрушилась, Церкви нет, есть только отдельные разрозненные приходы… И вдруг появляются готовые кадры — образованные русскоговорящие священники и епископы, служащие по восточному обряду, только лишь в нужных местах поминающих Римского папу. Они-то и смогут беспрепятственно занять пустующее место.

В те годы складывались книжные фонды Руссикума и Восточного института. Большевики продавали все: иконы, произведения искусства, целые библиотеки… Многие книги, вывезенные из страны беженцами от большевизма, тоже попадали в руки скупщиков: эмигранты бедствовали и вынуждены были отдавать за бесценок свое имущество. Все это внимательным образом отслеживалось, и Ватикан скупал на распродажах книги для пополнения соответствующих библиотек. В них-то мне и довелось поработать.

Конечно, ко времени моего пребывания в Руссикуме подобных планов уже не было. После окончания Второй мировой войны стало ясно, что советская власть, вопреки всем ожиданиям, утвердилась надолго, но Церковь, несмотря ни на что, выживет.

* * *

Руссикум располагался в большом палаццо XVIII века в самом центре Рима. Его фасад выходил на площадь Санта Мария Маджоре, названной по древнему храму Девы Марии на Эсквилинском холме — одной из четырех исторических римских базилик. Работал я в библиотеке Ватиканского Восточного института, которая располагалась в соседнем палаццо. Между двумя зданиями даже имеется подземный проход, но пользоваться им позволялось только иезуитам. Все «прочие человеки» должны были выходить на улицу и, обойдя весь квартал, подняться по ступенькам с другой стороны. Работал я в библиотеке ежедневно, поэтому собрал достаточное количество материалов, сделал обширные выписки, откопировал на ксероксе множество страниц. Книги из читального зала выносить не позволялось, так что внутри я лишь отбирал и копировал материалы, а разбирал их поздними вечерами в своей комнате в общежитии. Кроме того, в самом Руссикуме имелась собственная прекрасная библиотека: многие книги можно было брать оттуда и работать с ними в комнате. Уже после полуночи я заканчивал работу и ходил на прогулки по ночному городу, в одиночку наслаждаясь его красотами. Так довольно однообразно, но очень содержательно проходили мои дни. За соседними столами в библиотеке работали такие знаменитые римо-католические литургисты – специалисты по православному богослужению, как иезуит Роберт Тафт и профессор Габриела Винклер. Помню, я писал иронические наблюдения о них своим друзьям в Америку.

В мое время население Руссикума было довольно пестрым. Во-первых, там жила группа уже довольно пожилых иезуитов — представителей «старой гвардии», которые управляли как немалым хозяйством, так и бытием насельников здания, а кроме того, заведовали богослужебной жизнью. Все они прекрасно знали русский язык, богослужебный устав и церковное пение. Кроме того, имелись и собственно студенты. В основном Руссикум играл роль «тематического общежития» для студентов разных папских колледжей и университетов, специализировавшихся на русском Православии. Если это были священники или будущие священники, то образование и, соответственно, проживание оплачивала командировавшая их епархия. Если это были светские студенты, то они жили, как правило, на предоставленные им стипендии. Кроме того, для тех, кто специализировался, так сказать, по русским делам, Руссикум устраивал литургическую практику — служение славянской литургии, изучение устава, дополнительные курсы русского языка и т.д. Однако таких уже не набиралось на все общежитие, так что часть мест предоставлялась совсем сторонним людям. Например, там проживало довольно много арабских униатских студентов, которые занимались своими собственными делами, ничем с православной литургией не связанными.

После провала планов по внезапному переводу России в католичество была разработана другая стратегия — «окатоличивания» Православной Церкви изнутри. Теперь главная задача ставилась иначе (хотя от обращения некоторых православных в католичество никто не отказывался). Выгодно было действовать шире: через специально разработанную пропагандистскую программу воспитывать среди православных людей филокатоликов, которые продвигали бы в своей Церкви католические идеи и формировали бы повышение авторитета Римской церкви, а затем и восхищение перед ней. С этой целью и собирались досье, а затем очень внимательно отслеживался любой эпизод, когда тот или иной православный священник соглашался молиться вместе с католиками или, паче чаяния, совместно причащаться. Каждый такой факт фиксировался, чтобы потом послужить общему делу. На меня, например, мягкое «дружелюбное» давление оказывалось постоянно — все время моего пребывания в Руссикуме.

Тогда в Риме было всего два православных храма — греческий и русский, причем последний находился в довольно бедственном положении: в нем даже не было собственного священника. Примерно раз в три недели приезжал мой старый знакомый, отец Николай Чернокрак, священник-серб из Парижа. На пасхальные дни он прибывал к Страстному четвергу и оставался до Светлого вторника, а в обычное время служил лишь каждое третье воскресенье. Когда не было служб в русском храме, я ходил в греческую церковь.

Шотландец Маклаков, отец Гермоген, граф Джузеппе и благородные разбойники

Не могу не отвлечься и не рассказать о нескольких своих знакомых из православного Рима.

Когда по пути с Афона мы с Джеффри проезжали через Рим, мы познакомились с замечательным старым православным архимандритом отцом Гермогеном, из русских эмигрантов. В младенчестве его вывезли из России, вырос он в Польше в период между двумя войнами. Тогда Польша была в других границах, и значительная часть населения исповедовала Православие. Отец Гермоген пережил войны, оккупацию, беженство, многочисленные переселения, покуда в конце концов не осел в Риме, где служил в греческой церкви и пел на клиросе в русской. Благодаря прекрасному образованию и эмигрантской бродячей судьбе он знал множество языков, но, в отличие от моей американской знакомой Оксаны, лишь один язык — русский — он ощущал родным. Тот самый, уже хорошо знакомый мне, удивительно прекрасный дореволюционный русский язык.

Мы попросились на ночлег, и отец Гермоген поселил нас в квартире своего духовного чада — православного итальянского аристократа, скажем графа. Сам граф отсутствовал — как всегда летом, он отдыхал в своем поместье в Апулии. В остальное время года работал профессором древнего римского права в Римском университете. Квартира нашего хозяина была типичным обиталищем православного интеллигента-холостяка — с толстым слоем пыли повсюду и паутиной по углам. Разумется, там имелся стандартный набор книг православного интеллигента (Шмеман, Мейендорф, Лосский, Флоровский, преподобный Максим Исповедник, авва Дорофей, святитель Григорий Палама и прочие) и репродукции икон византийского и древнерусского письма. То есть вполне типичная обстановка, в любой стране можно найти такую квартиру у соответствующего православного хозяина. Я бывал в очень похожих на эту квартирах в Нью-Йорке и Париже, Монреале и Лондоне, Будапеште и Афинах и даже в маленьком городишке в центре Техаса.

Но, разумеется, в каждом из таких обиталищ есть свои отличительные черты. Особенностью квартиры нашего отсутствующего хозяина было то, что в ванне от воды било электричеством. Я с дороги залез в душ и вдруг ощутил, что меня довольно чувствительно дергает. Звоню отцу Гермогену спросить, все ли в порядке, а он говорит: «Да, забыл предупредить, вы душем не пользуйтесь, это опасно: проводка барахлит. Граф все никак не починит». — «А как же он моется?» — «А он к тете ходит душ принимать. Она же ему и стирает».

Отец Гермоген поведал мне историю этого человека (назовем его Джузеппе). Джузеппе очень любил ездить на Афон и хотел стать афонским монахом. Но отец Гермоген все не благословлял его на этот шаг. В конце концов итальянец собрался и уехал без благословения духовного отца. Поселился на Афоне в одном из монастырей, стал послушником, прожил так около года, очень ревностно выполнял все правила и послушания и радовался такому повороту в своей жизни. Примерно через год игумен ему наконец сказал: «А теперь, Джузеппе, готовься, завтра вечером будет твой постриг». Джузеппе всю ночь не спал: думал про свою тетю в Риме, думал о своем поместье в Апулии, о маме, которая в этом поместье живет, еще о чем-то… Утром, как только рассвело, он собрал чемоданчик — и назад в Рим.

Во время этого моего пребывания в Риме я наконец-то познакомился с графом Джузеппе. Он был невысоким бородачом с нечесаной кудрявой головой и в толстых очках. В храме он служил уставщиком, псаломщиком и регентом. По-русски говорил прекрасно, хотя и с ярко выраженным итальянским акцентом, превосходно знал церковнославянский (даже пару раз с удовольствием поправил меня). Поначалу он относился ко мне с подозрением из-за моего пребывания в Руссикуме, который он совсем не жаловал, и лишь через пару месяцев начал оттаивать.

В завершение добавлю, что в конце концов граф Джузеппе все-таки стал монахом. Но не афонским. Сейчас он игумен небольшого православного монастыря на юге Италии.

* * *

С самим же отцом Гермогеном в Италии произошла замечательная история, можно сказать, из «коллекции анекдотов». Он жил на окраине Рима в маленькой двухкомнатной квартирке на первом этаже, очень-очень скромно, с минимальным набором мебели. При этой квартирке был миниатюрный зеленый садик, где радушный хозяин любил принимать гостей. Единственное, что у него имелось ценного, — это древний наградной наперсный крест тонкой ювелирной работы, выполненный из серебра с камнями. Это был подарок давно покойного духовника батюшки и потому очень ему дорогой.

И вот как-то отец Гермоген возвращается к себе домой и видит, что дверь раскрыта настежь, в квартире все перевернуто. Ясно, что побывали грабители. Первая мысль хозяина была о кресте, и он побежал скорее к тумбочке, где тот лежал. Тумбочка была открыта, пустой ящик выдвинут. И вдруг батюшка видит: на столе лежит крест, а под ним толстая пачка денег. Грабителей нет. Видимо, это оказались настоящие итальянские взломщики, которые, поняв, что попали к священнику, оставили деньги в знак извинения за причиненные неудобства и удалились. Такие вот благородные разбойники…

* * *

В тот раз, когда мы с Джеффри встретили отца Гермогена, мы познакомились и со священником из русской церкви. Тогда храм принадлежал Зарубежной юрисдикции, но выбора у нас не было, и мы отправились туда. Священник — высокий, дородный, рыжеволосый человек в рясе русского покроя поверх светлого подрясника, скуфейке и хромовых сапогах — встретил нас весьма радушно. По-русски он говорил свободно, но с явственным акцентом, что, впрочем, довольно типично для второго и третьего поколения, родившегося в эмиграции. Звали его отец Михаил Маклаков. Матушка его — полная, несмотря на молодость, женщина в очках и платочке — тоже выглядела очень по-русски. Каково же было мое изумление, когда спустя некоторое время священник сознался, что он вовсе не русский, а природный американец шотландского происхождения, обратившийся в Православие. Настоящая фамилия его Маклафлин, но, став православным, он решил поменять ее на более «приемлемую» с точки зрения его новой идентичности. Матушка, насколько я помню, была смешанного немецко-датского происхождения.

Вечером мы вышли прогуляться. Длинные волосы отца Михаила, его густая борода и крылья рясы развевались на ветру. Под ручку с ним скромно семенила его матушка в юбке до пола и в белом платочке. Мы с Джеффри, оба с окладистыми бородами, вышагивали с флангов. Римляне оглядывались на такое невиданное зрелище. Время от времени тот или иной подвыпивший прохожий сообщал священнику что-то вроде того, что от него исходят позитивные вибрации. Отец Михаил, явно наслаждавшийся всеобщим вниманием, важно кивал и шествовал дальше.

Через пару лет я узнал, что вскоре после нашего отъезда отец Михаил настолько разругался с приходом, что тот покинул Зарубежную Церковь и перешел в Русский (парижский) экзархат Константинопольского Патриархата. Именно в этой юрисдикции приход и пребывал в то время, когда я вернулся в Рим собирать материалы для диссертации. А Маклаков (бывший Маклафлин) потерялся в какой-то микроскопической раскольничьей «истинно православной» секточке.

Монашество по-итальянски

Я не знаю ни одного рассказа об итальянских впечатлениях, автор которого не поведал бы о том, как его ограбили или надули в этой чудесной южной стране. Не стал исключением и я: случилось и мне побывать в роли жертвы итальянских мошенников.

Помню еще эмигрантский рассказ о том, как в Риме ловко обобрали одну знакомую моих знакомых. Эта дама стояла в очереди в билетную кассу столичного вокзала Термини, когда к ней подбежал мальчишка и попросил показать руку. Дама протянула ему ладонь. Сорванец плюнул на нее и немедленно убежал. К счастью, рядом в очереди оказался хорошо одетый молодой человек, который, возмутившись распущенностью римских привокзальных мальчишек, извлек из кармана белоснежный носовой платок и собственноручно тщательнейшим образом вытер пострадавшую ладонь бедной иностранки. Лишь некоторое время спустя дама заметила, что с ее пальца пропал бриллиантовый перстень…

Сам я всегда считал себя искушенным путешественником, которого на мякине не проведешь, пока все же не попался во время автостопного путешествия по Сицилии. На этом острове я впервые побывал в 1977 году, когда ждал американской визы в Италии и активно осваивал европейский автостоп. Тогда от Палермо мне запомнились только пальмы, море и огромное количество фланирующих по улицам совершенно одинаковых пожилых джентльменов с одинаковыми подстриженными седыми усиками и в одинаковых серых костюмах, различающихся лишь степенью дороговизны и новизны. Второй раз я поехал туда году в 87-м, с другом — русским парижанином Даниилом Струве (тем самым, с которым мы через год отправились в поездку по Югославии). Эта поездка была вполне целенаправленной: паломничество по византийским древностям и ознакомление с античными достопримечательностями. До этого мы изучили кучу путеводителей и хорошо знали, куда хотим попасть. Мы проехали автостопом весь итальянский сапог до кончика носка, на пароме переправились в Мессину, посмотрели утопающую в цветах у подножия вулкана Этны Таормину и направились в Сиракузы. На нашем пути располагался город Катания, который в путеводителях не был отмечен ничем, что нас могло бы заинтересовать. Туда мы прибыли уже несколько потрясенными. Дело в том, что подвозивший нас водитель оказался сайентологом — первым в моей жизни. До того хаббардистов я не встречал, да и знал о них немного: что это какая-то чумовая калифорнийско-голливудская секта, поклоняющаяся научной фантастике, лидер которой Хаббард, как сообщалось в газетах, умер год назад. Из этих газетных сообщений я, собственно говоря, впервые услышал о секте. Человек, подвозивший нас на раздолбанном «Фиате», производил впечатление буйнопомешанного. Он тут же стал убеждать нас принять сайентологическую веру, дико размахивая руками, оглядываясь назад и совершенно не глядя на дорогу. Ух и натерпелись мы страху на извилистом горном шоссе! Но, к счастью, мы доехали-таки до Катании. Сайентолог высадил нас на вокзальной площади и укатил, по-прежнему размахивая руками.

Теперь нам предстояло выбираться из города. Нужно было выяснить, какие автобусы вывезут нас на нужную трассу и не мешкая отправляться дальше. День клонился к вечеру, а до Сиракуз добраться необходимо было засветло, чтобы успеть отыскать удобное место для ночлега. Впрочем, пути нам оставалось не более пятидесяти километров.

Мы брели со своими рюкзаками по вокзальной площади, и тут ко мне подошел человек.

— Извините, вы не говорите на местном наречии? — обратился он ко мне по-английски.

Вопрос попал в самую точку. По-итальянски говорить я очень люблю (хотя владею им далеко не совершенно), и самолюбию моему необычайно льстит, когда мне представляется возможность похвастаться знанием этого языка.

— Да, чем я могу вам помочь? — немедленно остановился я.

— Я матрос, пришел сюда с Мальты на торговом судне, — начал свою историю незнакомец. — К сожалению, совсем не знаю итальянского языка. Но мне необходимо выполнить поручение знакомого. Вы не могли бы спросить у кого-нибудь, где тут британское консульство? Да хоть у этого прохожего.

— А зачем вам британское консульство? — поинтересовался после моего вопроса прохожий, средних лет сицилиец, лицом слегка напоминавший актера Энтони Куинна.

— Дело в том, что знакомые попросили меня передать сотруднику консульства чемодан с образцами тканей. Вот я и хочу его туда донести.

— Тогда вы уже опоздали, — отозвался «Энтони Куинн». — Уже полпятого, а консульство закрывается в четыре.

Мальтиец застонал, задергался и стал рвать на себе волосы:

— Что же мне делать?! Я не могу не выполнить поручение своих друзей! Они так меня просили об этом!

— А вы придите завтра, — посоветовал я.

— Не могу я завтра! — плаксивым голосом прокричал матрос. — Мое судно отходит через полчаса, и мне придется возвращаться на Мальту с этими тканями!

— О чем он так кричит? — осведомился «Энтони Куинн».

Я перевел ему содержание воплей мальтийца.

Сицилиец сразу заинтересовался:

— Передайте ему, что меня очень интересуют его ткани. Если они подходящие, я купил бы их сам.

— Да это самые лучшие ткани на свете! — закричал мальтиец. — Сейчас я сбегаю за ними, вы сами посмотрите и убедитесь.

Он убежал, и мы с приятелем и новым сицилийским знакомцем остались его поджидать.

«Энтони Куинн» поинтересовался, откуда мы родом, и сказал, что редко встречал иностранца, говорящего на таком прекрасном итальянском языке. После этой фразы я ощутил его своим лучшим другом. Затем учтивый сицилиец поинтересовался, куда мы держим путь. Мы сообщили, что едем в Сиракузы, после чего намерены направиться в центр острова — в город Энну.

— Так это мой родной город! — завопил «Энтони Куинн». — Я там живу. Как я тронут, что столь просвещенные люди знают, какие города на Сицилии нужно посещать! А ведь кого из иностранцев ни спросишь, никто не знает прекрасного города Энны! А у нас есть так много, чего посмотреть. Вот что скажу я вам: приедете в Энну, будете моими гостями. Остановитесь в моем доме и гостите, сколько пожелаете. Запишите адрес.

Я достал ручку и блокнот и протянул их ему.

— Нет, лучше вы сами запишите, — отмахнулся житель Энны. — Зовут меня Анжело Папалярдо, а живу я на виа Рома, 62. Итак, жду вас в Энне.

К этому моменту подоспел матрос и трясущимися от волнения руками начал открывать свой чемоданчик. Почему-то оба собеседника стали демонстрировать его содержимое мне. Я совершенно не разбираюсь в мануфактуре и ничего не могу сказать о качестве этих тряпок, кроме того, что, на мой вкус, они выглядели самыми уродливыми тканями на свете. Но зато на каждой из них стоял жирный штамп «Лондон», на наличие которого и продавец и покупатель сразу же обратили мое внимание.

— Во! Настоящий английский материал!

Папалярдо достал самый верхний рулон и сунул его мне в руки, велев держать изо всех сил. Затем он впился в край ткани зубами и энергично дернул. Зубы у него были весьма аутентичные: желтые, кривые и очень крепкие. Потом он расцепил челюсти и стал тыкать меня носом во вмятины на ткани.

— Ты видишь, какая это ткань?! — восклицал он. — Супер!!! Лучше я не видел!

Отпечатки его зубов действительно видны были очень отчетливо. Больше ничего сказать я не мог.

— Что, тут продаются ткани? — подошел к нам еще один прохожий. — Мне они нравятся, хочу купить.

— Ничего не продается! Все уже решено! — закричал Анжело Папалярдо. — Иди отсюда! Мы сами разберемся.

— Переведи ему, что я все покупаю, — обратился он ко мне. — Надеюсь, он заломит не очень высокую цену.

Мальтиец выглядел весьма довольным и сказал, что продаст ткани с большой скидкой, так как положение его довольно безвыходное.

Анжело подмигнул мне и достал из кармана пачку купюр.

— Что это такое? — поинтересовался матрос.

— Как что? Итальянские деньги, называются лиры, — ответил я.

— Не знаю я никаких лир! — заявил мальтиец. — Я знаю только американские доллары. Это настоящая твердая валюта. Пусть платит мне долларами.

Я перевел это новому другу.

— Но у меня нет долларов, только лиры.

Оба собеседника с надеждой посмотрели на нас. Долларов у нас не было, имелись только дорожные чеки и некоторое количество итальянских лир. Впрочем, про это я не думал. Мне лишь хотелось помочь своему другу сицилийцу, и я стал убеждать недоверчивого и на редкость несведущего матроса, что лира — надежная и крепкая валюта, признанная во всем мире.

— А тогда покажите мне, что у вас тоже есть лиры, — сказал он. — Если я увижу, что у моих друзей — американца и француза — есть лиры, то поверю, что это действительно достойная валюта.

Мы с готовностью достали бумажники. К несчастью для нас, у моего парижского друга, помимо итальянских лир, там лежало еще и некоторое количество швейцарских франков, что, конечно, было замечено.

Мальтиец выглядел удовлетворенным.

— Хорошо, я приму лиры, — согласился он, после чего началась торговля.

Долго и интенсивно спорили они с Папалярдо о цене, с криками и биениями себя и друг друга в грудь, в ходе чего мы с приятелем уже вообще перестали что-либо понимать. Наконец торг завершился. Сицилиец достал свои банкноты, вручил нам с другом по 10 тысяч лир («Это вам за помощь», — пояснил он, опять подмигнув), а оставшуюся сумму вручил матросу. Тот, пересчитав деньги, завопил, что сумма гораздо меньше договоренной.

— Как! Не может быть! — возмутился Папалярдо и стал выворачивать у себя карманы в поисках новых денег. Их не нашлось. Врученные ранее наградные у нас отобрали и передали мальтийцу, но положения это не спасло.

— Не беда, — промолвил Папалярдо, — моя машина за углом, через час будем в Энне, где я заплачу тебе полную сумму.

— Какая такая Энна?! — заревел матрос. — Мое судно отходит через пятнадцать минут, мы не можем никуда ехать!

Тут настал черед Папалярдо вопить и рвать на себе волосы:

— Не может быть! Неужели сорвется лучшая сделка в моей жизни?! Что же мне делать! Как же мне быть! Я так надеялся, что куплю эту ткань! Как же я буду без нее? Ужас!!! Кошмар!!!

Я понял, что новому другу нужно помочь. Одновременно та же мысль посетила и моего спутника, который высказал ее мне, но не успел я отреагировать, как Папалярдо обратился к нам с просьбой:

— Слушайте, вы же все равно едете в Энну. Пожалуйста, одолжите мне денег, чтобы расплатиться. А чемоданчик пока можете подержать у себя. Доедете до Энны, отдадите мне ткани, а я верну вам долг.

Разумеется, мы были согласны. Каким-то образом оба наших бумажника перекочевали в руки мальтийца с сицилийцем, и начался очень быстрый шелест банкнот и мелькание денег, переходящих из рук в руки. Покуда отсчитывались купюры, я подумал, что нас ничто не заставляет добираться сейчас в Сиракузы, мы вполне можем направиться вместе с Папалярдо к нему в Энну, тем более что он все равно едет туда на машине, а в Сиракузы мы всегда успеем попасть потом. Но сказать это я не успел. Деньги были отсчитаны, наши изрядно похудевшие бумажники возвратились к нам, и Папалярдо, шепнув: «Только никому про это не говорите, потому что такая торговля запрещена законом», мгновенно растворился в толпе. Мы оглянулись. Матроса давно уже не было возле нас. И тут я прозрел.

— Данилка, они ведь работали вместе! — сказал я другу. Разумеется, так оно и было.

Должен сказать, что катанские жулики, разыгравшие перед нами столь великолепный спектакль, поступили довольно гуманно: они не изъяли всего содержимого наших бумажников, оставив нам небольшое количество денег. Хотя тут был верный расчет: если бы мы оказались совсем без сольдо, нам пришлось бы обратиться в полицию. А так мы решили отказаться от бесполезной траты времени в участке и, попеняв самим себе за глупость и растяпистость, отправились на дорогу в Сиракузы, куда вскоре добрались.

Довольно тяжелый чемоданчик с кошмарными тканями мы таскали с собой два дня, после чего я предложил другу занести его к какому-нибудь портному и продать за любую сумму, которую тот предложит.

— Если ты хочешь этим заниматься, то вперед, — ответил мне Даниил. — Меня же тошнит при мысли об этих тканях.

Так что мы оставили чемоданчик на перекрестке дорог. Десяток лет спустя его, наверное, сочли бы взрывным устройством и расстреляли бы из автоматов. Думаю, поделом.

Когда мы наконец доехали до Энны, то ради интереса сходили по адресу на Римскую улицу (виа Рома), дом 62. Там располагалось отделение Неаполитанского банка (Banco di Napoli). Катанец оказался с чувством юмора. Позже выяснилось, что Анжело Папалярдо — это имя итальянского попсового певца среднего эшелона, которого иностранцы, разумеется, не знают. На это мошенник и рассчитывал.

В результате этого приключения наши бумажники полегчали долларов на 200, что тогда для нас было весьма серьезной потерей. Однако, вспоминая этот эпизод, я готов согласиться, что он почти стоил этих денег: катанские «артисты» разыграли свой спектакль талантливо, лихо, вдохновенно, самозабвенно и не без юмора, импровизируя и подстраиваясь под нас на ходу. Да и мы приобрели определенный опыт: больше на авансы жуликов я не поддавался.

Жизнь в римо-католической семинарии

Возвращаюсь к прерванному рассказу. Помимо двух православных храмов, в городе была еще богато украшенная, с мраморным иконостасом униатская церковь расположенная в здании Руссикума. Правда, сами они не любили, если их называли униатами: дескать, мы унию не заключали, просто служим по восточному обряду. Служили там по-славянски, хор пел великолепно (не сравнить с графом, в дуэте с отцом Гермогеном или вовсе в одиночку певшим на клиросе). На первый взгляд, литургия казалась совсем православной, но какой-то подлог все же чувствовался. Почти незаметная для не слишком сведущего человека разница была в том, что в ектениях и на Великом входе поминался папа Римский. Все остальное — язык богослужения, устав — было почти совсем как в каком-нибудь эмигрантском храме вне России. Разве что всенощную уж очень сильно сокращали (она служилась менее полутора часов) и календарь был григорианский, но это все встречается в эмигрантских приходах. Зачастую получалось, что какой-нибудь наш соотечественник, приехав в Рим и не застав никого в русской церкви, вряд ли отправлялся искать маленькую тесную греческую церковь, где богослужение к тому же велось на непонятном ему языке. Он почти неизбежно оказывался в Руссикуме, где ему выказывались любовь, уважение и интерес, где были и расспросы, и общение, и приглашение на кофе — словом, все, что требуется в незнакомом городе. И человек, ничего не подозревая, ходил туда постоянно, исповедовался, причащался, но при этом в римо-католичество его формально никто не обращал (если, конечно, он сам не просил этого). И когда такого руссикумского прихожанина спрашивали, какого он вероисповедания, он чаще всего отвечал: «Ну конечно, я православный».

Хозяева таким ответом бывали весьма довольны. Они и сами отвечали на подобные вопросы практически так же: «Мы православные в общении с папой Римским».

Меня, разумеется, тоже приглашали на богослужения, и довольно настойчиво. Поскольку в греческой церкви всенощная не служится, в те две недели, когда отец Николай Чернокрак отсутствовал в Риме, на всенощную я ходил в Руссикум (на литургию я, разумеется, шел к грекам). Просто стоял там и слушал песнопения, рассудив, что так — лучше, чем никак. Меня начали агитировать: «Пожалуйста, приходите петь в наш хор». На это я честно отвечал, что не имею ни слуха, ни голоса. Однако в покое меня просто так не оставили: «Ну, тогда вы можете почитать на клиросе. Это же очень хорошо, что вы знаете русский язык: наши студенты поучатся правильному произношению». Пришлось ответить, что и читать я тоже не могу, так как по канонам Церкви не могу участвовать в инославном богослужении. Тут последовали уговоры с примерами, что такой-то православный и такой-то православный в таком-то году так поступали, а такой-то священник и такой-то епископ даже служили у них литургию. Но тем не менее я продолжал отказываться, и в конце концов они поняли, что со мною каши не сваришь, и эти уговоры прекратили.

Но были и другие возможности. Например, по руссикумскому обычаю перед обедом в трапезной один из насельников прочитывал любой отрывок из Евангелия по его собственному выбору. Чаще всего читающий ограничивался тремя-четырьмя стихами. Через неделю-другую после моего приезда попросили, чтобы назавтра прочитал Евангелие я. В недоумении, как поступать, я позвонил отцу Иоанну Мейендорфу. Он сказал, что раз это не церковь, а трапезная и чтение будет проходить вне богослужебного контекста, то он не видит канонических препятствий. Тогда я посмотрел по календарю, какое чтение полагалось в тот день. Как нарочно, отрывок оказался довольно длинным. После того как я прочитал его от начала до конца, а голодные католики, с тоской глядя на дымящиеся яства, его прослушали, мне больше ничего подобного не предлагали.

Однажды меня пригласили на встречу с папой Иоанном-Павлом II (тогда он был еще в полной силе), ежегодно проводимую для всех проживающих в Риме православных стипендиатов. Вероятно, даже скорее всего, это было частью той самой пропагандистско-агитационной программы, но я не видел никаких причин, по которым я должен был бы отказаться. К тому же мне было интересно посмотреть на прославленного понтифика вблизи.

Сначала мы присутствовали на торжественной мессе в соборе святого Павла, а потом нас провели для аудиенции в большой зал, расположенный за алтарем. В основном православные стипендиаты были греческими студентами, но имелись и другие: румыны, сербы и еще кто-то. Нас выстроили вдоль стены и велели ждать «святого отца». Минут через пятнадцать он зашел, окруженный группой помощников, и ему указали на нас. Папа подходил к каждому, говорил по несколько слов и протягивал руку для поцелуя. Я не стал ее целовать и просто пожал ее. Папе сообщили, что вот, мол, это наш единственный русский стипендиат. Он, видимо, не понял и несколько раз переспросил по-итальянски, кто я такой, затем задал мне пару тривиальных вопросов на весьма примитивном английском с сильнейшим польским акцентом и шагнул к моему соседу. Несмотря на повсеместные сообщения, что папа прекрасно владеет русским языком, ни слова по-русски я от него не услышал.

Меня поразило лицо знаменитого понтифика: на фотографиях и по телевидению он выглядел необычайно добреньким, разве что слегка рассеянным, улыбчивым старичком. Вблизи же у него оказалось очень жесткое, очень волевое и далеко не самое приятное лицо. Никакого желания общаться с этим человеком и узнать его поближе оно не вызывало.

Справа от меня стоял молодой грек, обучавшийся в одном из римских университетов. Он также ограничился пожатием папской руки, не склонившись к ней для поцелуя. Я порадовался, что рядом со мною оказался единомышленник и ободряюще улыбнулся ему. И вдруг он говорит:

— Как же я так не собрался! Я хотел сказать, так хотел ему сказать, хотел сказать самое главное…

Ну, думаю, вот это настоящая ревность о Господе! Хотел человек папу обличить в еретичестве! Спрашиваю парня:

— Так что же ты хотел ему сказать?

— Я хотел поцеловать его святую руку и поблагодарить за то, что он существует!

Я посмеялся над своим разочарованием, но еще раз имел возможность убедиться в эффективности пропагандистских программ Ватикана.

* * *

Вскоре после аудиенции мне позвонили из секретариата «Христианского единства» и сообщили, что «святой отец» через несколько дней собирается совершить международную мессу в Санта-Мария Маджоре, в которой планируется участие людей, говорящих на разных языках. К сожалению, не нашлось никого, кто без акцента говорил бы по-русски, и тут они как раз узнали про меня. Поскольку я из России («а, как вы знаете, святой отец очень любит Россию!»), было бы замечательно, если бы я согласился прочесть на мессе Апостол.

На это я очень вежливо ответил, что благодарю их за честь, но, по всей видимости, им поступила какая-то неправильная информация относительно моего вероисповедания, так как я православный, а не римо-католик.

В ответ мой собеседник закричал: «Какая разница! Мы же практически единая Церковь! У нас многие православные не только что Апостол, но и Евангелие читали, не то что миряне — духовенство у нас сослужит. Вот, например, такой-то священник и такой-то епископ…»

Я еще раз извинился и сказал, что за других не отвечаю, но сам делать этого я не могу и не буду. Уговоры длились минут десять, но я продолжал отказываться. После этого эпизода все попытки вовлечь меня в межконфессиональные богослужения прекратились уже окончательно.

Думаю, что те, кто предоставил мне эту стипендию, были сильно разочарованы: наверное, она подразумевала мое большее расположение к подобного рода деятельности и большую покладистость. С их точки зрения, «оказанного мне доверия» я явно не оправдал, но для себя вынес полезный урок.

* * *

Другой урок, который я получил, — это урок бытовой жизни в закрытом католическом учебном заведении. Думаю, об этом неприятном опыте тоже необходимо рассказать.

Среди всех папских колледжей Руссикум славился самой лучшей кухней. Повар действительно был отменным, но совсем не русским, а типично итальянским. Но вот с уставом постов у них возникали серьезнейшие проблемы.

Среды и пятницы не соблюдались вовсе, да и многодневные посты отражались на трапезе лишь символически. В том году день празднования Пасхи у православных и римо-католиков совпадал, а значит, совпадали и дни Великого поста. Тут-то я и узнал, что мяса не подают только в первую неделю поста и в Страстную седмицу, но с яйцами, молоком, сырами и рыбой ограничений нет. В остальные недели — трапезы как обычно. Помню, в Страстную пятницу, направляясь на богослужение и проходя мимо трапезной, я слышал, как выходящие оттуда руссикумские насельники громко обсуждали деликатесную рыбу под мадерой, поданную на обед, и сожалели, что Великая пятница бывает только раз в году.

Конечно, постящемуся можно было выбрать что-нибудь подходящее на столе. Я обыкновенно питался гарнирами: картошкой со шпинатом, макаронами без соуса, рисом и тому подобным. Да и зеленые салаты всегда подавали. В общем, никаких особых лишений я не испытывал. Я выбирал все, что мне требовалось, на столе, и мне этого вполне хватало. Еду других я никак не комментировал и надеялся, что и на меня никто внимания не обращает. Но не тут-то было! Вначале надо мной просто посмеивались — вот, дескать, какой тут у нас постник объявился, чтобы призвать нас всех к благочестию. Вскоре эти насмешки переросли в плохо скрываемое раздражение. Я старался не отвечать и не обращать внимания на моих сотрапезников.

Так оказалось, что православные каноны, знанием которых все руссикумское руководство безмерно гордилось, имеют для них лишь относительное значение. Как униатство является своего рода духовным маскарадом, в котором католическое богословие прикрывается внешним видом православного богослужения, так и устав соблюдался лишь внешне — для тех, кто не видел их внутреннюю, закрытую жизнь. Очень характерно на этот счет высказался один римо-католический диакон из Франции, который сразу похвастался мне тем, что перевел на французский язык массу славянских богослужебных текстов, полагая, что православные французы должны быть ему по гроб жизни за это благодарны. Как-то в середине поста, после сытного обеда, лоснящийся от сытости и слегка осоловевший диакон, покосившись в мою сторону, очевидно, почувствовал какое-то неудобство и, решив оправдаться, изрек, что у него православное сердце, католический ум и протестантский желудок. Такая получилась интересная экуменическая анатомия.

* * *

Но это было лишь одним из симптомов серьезной болезни. Прожив полгода в католическом семинарском общежитии (да еще попав туда из точно такого же общежития, но православного, так что мне было с чем сравнивать), я изнутри увидел глубочайшие проблемы Римской церкви. Наверное, главная из этих проблем — клерикализм. Конечно, в Православии он тоже присутствует, но ему далеко до тех масштабов, в которых он пронизывает римо-католическую церковь. Духовенство ощущает себя отдельным закрытым кланом, особым классом, выделенной кастой. Их поведение на публике, общение с прихожанами и то, как они ведут себя в кругу, где «все свои», — это совершенно разные типы поведения. И человеку со стороны, наблюдающему, что творится внутри их сообщества и как они сами воспринимают себя и мир, становится даже страшно. Разумеется, есть в римо-католической церкви и искренние, самоотверженные священники. Таких я тоже встречал. Но все же, по моим наблюдениям, характерным является то, что я наблюдал в Руссикуме и в других римо-католических сообществах, где мне довелось побывать.

Во многом такое самоощущение связано с целибатом, то есть обетом безбрачия, обязательным для римо-католического священника. С одной стороны, это значит, что многие искренне верующие западные христиане, которые хотели бы стать священниками, отказываются от своего стремления, ибо знают, что не смогут понести пожизненный целибат. С другой стороны, получается, что путь священства часто избирают люди, имеющие некие (пусть даже пока нереализованные) гомосексуальные наклонности. Попав в семинарию и видя вокруг себя людей, одержимых той же страстью, они рано или поздно перестают сдерживаться (если даже поначалу и старались). Более того, даже не имеющие порочных наклонностей молодые люди, которые искренне любят свою церковь, всем сердцем желают посвятить себя Богу и соглашаются на целибат, в семинариях просто развращаются.

Мне удалось многое увидеть и заметить, так как меня принимали практически за своего и поэтому ничуть не стеснялись. Все равно, мол, православный семинарист, будущий священник, то есть человек из нашего клана, значит, все понимает. Они даже не представляли себе, что у нас может быть как-то по-другому.

Больше всего меня поразило отношение римо– католических священников к женщине. Внешне все выглядит замечательно: они общаются с прихожанками, выслушивают исповеди, дают благочестивые советы, посещают дома, принимают пожертвования и т.д. Но совсем другое — когда католические клирики общаются между собой: женщина воспринимается ими как некое отвратительное, грязное существо. Я понимаю, что в мужской компании принято подшучивать над женщинами, рассказывать анекдоты, жаловаться на жену или тещу, но там было все совсем по-другому. Анекдоты, которые эти семинаристы и священники рассказывали о женщинах, были невероятно грязными, тошнотворными, с упором на женские физиологические особенности и женскую нечистоту. О женщине они рассуждали как о какой-то отвратительной нежити, с которой они вынуждены общаться, которую вынуждены терпеть и даже относиться к ней как к человеку. «Как же тяжело нам это делать! И как героически мы терпим эту страшную обузу!»

То есть роль доброго и благостного отца, которую католический священник играет перед прихожанкой, — это не более чем маска. На самом деле, общаясь с женщиной, он постоянно преодолевает глубокое внутреннее отвращение. И это лицемерие становится его второй натурой.

Таким образом, первое, что внушается молодому человеку, когда он поступает в семинарию, — это отвращение к женщине. Как правило, молодой семинарист старается брать пример со своих старших товарищей, которые уже приспособились к этой жизни и хорошо знают здешние порядки. А в них почти неизбежно присутствует гомосексуализм, который передается от поколения к поколению и, что ужасно, воспринимается как нечто абсолютно нормальное. В Руссикуме женщины не могли подниматься выше второго этажа: начиная с третьего располагались спальни. Но поток посетителей мужского пола никак не ограничивался. Обитатели верхних этажей частенько приводили к себе в гости «дружков». Помню, как один арабский униатский ксендз пришел на вечернюю трапезу в сопровождении какого-то очень вертлявого и манерного юноши, на вид еще не вполне совершеннолетнего, сообщив, что это его друг. При этом значительная часть студентов переглянулась и хихикнула, но вполне по-доброму, как при виде вполне простительной слабости. В глазах же нескольких других прочитывалось даже завистливое чувство.

Еще раз повторю: я ни в коем случае не хочу сказать, что все римо-католические священники — лицемеры и мужеложники. Но, несомненно, в католической церкви присутствует глубокий кризис, который точит ее изнутри, так что самые лучшие и самые искренние люди, посвящающие себя служению ей, либо рано или поздно развращаются, либо остаются на второстепенных ролях, не в силах конкурировать с наглыми и напористыми циниками, выращенными в католической системе духовного образования.

* * *

Одновременно со мной в Руссикуме проживал и учился молодой итальянец Стефано Каприо, сегодня — видный римо-католический деятель, более десяти лет проведший в России. Он служил в Москве, Владимире, Ярославле и, по-моему, в других городах и, скорее всего, занимался еще какой-то деятельностью, раз в конце концов ему был запрещен въезд в нашу страну. Сейчас он профессор того самого Восточного Института в Риме, в библиотеке которого я работал. Когда мы жили в Руссикуме, он был новорукоположенным священником, активно изучавшим русский язык и культуру. Перестройка тогда только начиналась, но появились шансы на поездку за железный занавес.

Уже тогда он говорил, что мечтал бы жить и служить в России. Я попытался узнать, зачем ему наша страна, когда в его родной Италии так много можно сделать для проповеди христианства — ведь сколько людей не ходит в церковь, а из тех, кто ходит, многие являются лишь номинальными христианами… Но он рвался именно в Россию. Впервые после основания Руссикума это желание смогло осуществиться. Стефано Каприо повезло: он стал одним из первых среди специально подготовленных Руссикумом кадров, которые, пусть даже и через шестьдесят лет после начала этого проекта Ватикана, все-таки попали в Россию.

* * *

Однако, насколько я вижу, со времени основания Руссикума весьма видоизменились задачи, которые изначально перед ним ставились. Униатский проект — во всяком случае в России — провалился, и в Ватикане это вполне осознали. Сейчас целью католиков является не скрытая подмена Православия католичеством, а наоборот — открытая демонстрация альтернативы. Например, пятидесятиминутная римо-католическая месса вместо полутора-двухчасовой православной литургии, использование в богослужении современного, а не древнего языка, возможность сидеть, а не стоять за мессой и тому подобное. Священник — образованный европеец, владеющий несколькими языками, который, конечно, очень отличается от нашего провинциального батюшки, обремененного семьей (часто немалой) и загруженного всяческими проблемами: требами, строительством, прорабством, постоянными поисками денег на восстановление храма, на возведение приходского дома — всем тем, что оставляет ему куда меньше времени на общение с прихожанами. Даже сам факт того, что ксендзы в основном иностранцы, с таким милым акцентом говорящие по-русски, придает им дополнительное обаяние в глазах многих людей. С этой точки зрения, римо-католикам открывается, можно сказать, прямая дорога к умам интеллигенции, в особенности интеллигенции провинциальной. Ведь именно в провинции уровень образования духовенства намного ниже, а загруженность священников бытовыми делами намного выше. А тут интеллигент приходит в костел, где его встречает образованный ксендз, у которого и времени для общения достаточно, да и образование позволяет поговорить, скажем, о Прусте, о Кафке, о Хайдеггере… Дальше больше: литературные вечера, европейская культура, органные концерты… И в результате русские люди, когда-то крещенные в Православной Церкви, переходят из Православия в римо-католичество.

И я думаю, весьма показательно то, что один из самых популярных в сегодняшней православной Москве культурных центров, в котором проводится значительная часть презентаций новых православных изданий, принадлежит культурному представительству Ватикана в нашей стране.

* * *

В 90-е годы католические приходы росли по всей России. Затем, несмотря на совсем небольшую численность католиков в России, было создано несколько епархий — явно с прицелом «на вырост». То, что часть этих епархий называется апостольскими администратурами, сути не меняет. Причина же такого форсированного распространения римо-католичества за пределами его традиционных территорий в том, что там, где оно является доминирующей религией, оно переживает глубочайший кризис.

Во Франции, например, римо-католичество сегодня представляет собой удручающее зрелище. Множество церквей закрывается, а те, что еще действуют, практически все полупустые. В Португалии, по словам очевидцев, костелы сдаются под разные светские цели, потому что их не могут заполнить народом, и, соответственно, нет средств на их содержание. В Испании и Италии ситуация несколько лучше, но не намного. Держится римо-католичество в основном за счет Польши, в которой ситуация исторически складывалась иначе. Долгое время римо-католическая церковь была символом противостояния коммунизму, символом освобождения и, таким образом, подпитывалась протестными чувствами. Сейчас же, когда коммунизм отошел в прошлое, число практикующих римо-католиков неизменно сокращается и в Польше, но пока еще по заполненности костелов по воскресеньям эта страна лидирует. Однако, хотя подавляющее большинство населения относит себя к католикам, антиабортный закон, который костел лоббирует уже много лет, провести никак не могут. Получается, что те же самые люди, которые приходят на мессу, голосуют против антиабортного закона, да и сами делают аборты, количество которых в Польше совсем не мало.

Итак, кризис католицизма в Европе налицо. И, может быть, именно поэтому римо-католичество так нуждается в новых территориях и новых людях. Руссикум продолжает работать и исполнять свою миссию.

* * *

Всего в Руссикуме я провел полгода и тогда же, будучи еще в Риме, получил другую стипендию, благодаря которой месяц прожил в Париже, где прошел курс французского языка. Через моего друга Даниила Струве (в доме его родителей я обычно останавливался в Париже) я уже был знаком со многими русско-французскими семьями, ведущими свое начало от самой первой, белой, эмиграции, и их потомками. В тот визит через общих приятелей мне посчастливилось побывать в доме младшего сына великого Столыпина, Аркадия Петровича, и пообщаться с ним. Таким образом, я, хотя и опосредованно, прикоснулся к символической нити, ведущей к одному из самых почитаемых мною государственных деятелей России. Остаток лета я прожил у своих знакомых в Тоскане, где ежедневно работал над диссертацией, приводя в порядок и систематизируя собранные в Риме материалы. В начале осени я вернулся в Нью-Йорк.

Это был не первый мой визит в Италию и, конечно, не последний. Но я часто вспоминаю тогдашнее мое пребывание в Риме — как я уже говорил, самом моем любимом (конечно, после родной Москвы) городе. По-моему, это один из самых красивых городов мира. Я уже писал о своей любви к Риму, возникшей во время моего первого, четырехмесячного пребывания в нем. Но теперь я видел в нем еще и город с христианским прошлым — что чувствуется повсюду, — со множеством святынь, оставшихся еще от древней Церкви: преемственность с ней, прошедшая сквозь века (пусть даже только культурная и историческая преемственность), ощущается в Риме во всем.

Я не знаю, атмосферу какого еще города можно сравнить с теплом, разлитым в римском воздухе, с пространством, наполненным всевозможными звуками, резкими и тихими, и запахами, приятными и не очень. Впрочем, тихого там довольно мало, больше все-таки громкого. И удивительные контрасты на узких римских улочках между светом и тенью, причем переход этот очень резок. Повсюду фонтаны с удивительного вкуса ледяной водой, которую я постоянно пил, дома с запыленными оливковыми ставнями… Характерный для Рима облезлый вид этих домов на самом деле часто является плодом творчества очень искусных штукатуров. Чтобы в городе отреставрировать старый дом, нужно сначала получить массу разрешений и потом пользоваться такой краской, которая немедленно начнет облезать — чтобы дом не выделялся новизной.

В Париже, которым восторгаются столь многие и романтичность которого воспевают поэты, историческая преемственность совершенно отсутствует: да, там есть небольшие средневековые фрагменты, но в основном то, что мы видим там, — это генеральная реконструкция города, проведенная в конце XIX века, в ходе которой почти весь старый Париж был снесен под корень. Делалось это, чтобы уничтожить маленькие кривые переулочки, столь удобные для возведения баррикад, что и происходило неоднократно в течение всего XIX века. Можно назвать этот воплощенный в жизнь план реконструкции Парижа первой «большевистской» градозастройкой. Так и появились знаменитые парижские бульвары, которые, сколько бы раз я там ни бывал, честно говоря, так и не научился внешне отличать друг от друга, потому что все они совершенно одинаковые… И какой контраст теплым, охряным римским зданиям представляют дома вдоль парижских бульваров, отделанные некрашеной штукатуркой — холодные парижские здания цвета серо-коричневой старой человеческой кости…

В Москву, в Москву…

В Нью-Йорке у меня был еще год, чтобы написать работу. Я почти было уложился в срок, но все же не успел вовремя сдать текст. По завершении работы я отдал его приятелю, чтобы тот отредактировал мой английский, а тот задержал его слишком надолго. Защиту пришлось перенести на осень. То был последний год, прожитый мною в академии. Так как график теперь оказался совершенно свободным, мне удалось совместить написание диссертации с несколькими подработками. Я преподавал русскую историю в Высшей Манхэттенской школе искусств. Так называлась академия художеств, то есть высшее учебное заведение, в котором помимо самих художеств, было обязательным изучение общеобразовательных предметов. Кроме того, я вел курс русского языка в Свято-Владимирской академии и делал переводы. В СССР разворачивалась перестройка, и мы все внимательно за нею следили. Хотя я знал о ней уже не понаслышке. Во время моего итальянского лета мне удалось побывать в Москве. Этот невероятный визит продлился целую неделю, точнее семь дней и восемь ночей. В родном городе я отсутствовал десять с половиной лет.

То была уже вторая моя попытка поехать в Россию. Первую я предпринял в 86-м году, когда перестройка шла уже полным ходом, но советская система еще стояла крепко. В то время я, только что вернувшись из большой поездки по Югославии, гостил у друга в Париже и решил попытаться въехать в СССР с французской туристической группой, надеясь, что меня там не вычислят (я понимал, что в советском консульстве в Нью-Йорке шансов не было никаких). Но и в Париже меня всё же опознали и визы не дали. Поначалу вроде все шло хорошо, и агентство сообщило, что можно уже вносить деньги. Но когда я пришел в туристическое бюро с требуемой суммой, они развели руками, сказав, что со мною заминка, так как в консульстве хотят видеть меня лично. Я направился туда и впервые за девять с половиной лет с ощутимым трепетом зашел на советскую территорию. Там на меня посмотрели через окошко и сказали, что нужно еще подождать, а через несколько дней вернули паспорт с отказом в визе безо всяких объяснений. Я особо не расстроился, так как в общем-то ни на что не рассчитывал.

* * *

Вторую попытку я предпринял в 1987 году, будучи в Риме. Заявление я подавал уже не на групповую поездку, а на индивидуальный тур, потому что экскурсии по плану «два дня в Москве и пять в Алма-Ате и Ташкенте» или «три дня в Москве, два в Петербурге и два в Киеве» меня совершенно не устраивали. Мне не хотелось тратить драгоценное время на Родине ни на что, кроме Москвы. И я запросил индивидуальную поездку — тур на семь дней и восемь ночей. На большее денег у меня не было.

Мариновали меня очень долго. Думаю, в консульстве просто растерялись, не понимая, как поступить в подобной ситуации. Естественно, мое советское происхождение сразу вычислили, но вот что со мной делать, не знали: Горбачев провозгласил путь «открытости» и «демократизации». Выдать мне визу не позволял наработанный десятилетиями советской власти инстинкт, не выдать — значило признаться в отсутствии демократизации. Консульские избрали средний путь: тянуть, не говоря ни «да» ни «нет». В течение целого месяца мне постоянно повторяли: «приходите завтра», или «через два дня», или «через три»… Очевидно, они надеялись, что в конце концов мне надоест и я сам заберу свой паспорт.

Но вышло иначе. В Италии за это время у меня появилось много приятелей, среди которых одна журналистка, часто писавшая о России в популярной итальянской газете. Она предложила пойти со мной в консульство, где предъявила свое журналистское удостоверение, достала диктофон и сказала, что пишет статью о плодах перестройки в СССР. В статье речь пойдет и обо мне, ее друге, в частности о том, что я хочу поехать в Москву, навестить своих родных, а мне не дают визы. И ей очень интересен этот факт как доказательство того, что перестройка, видимо, еще не достаточно «перестроилась».

На что перепуганные консульские ответили: «Почему же не дают? О чем речь! Пусть приходит завтра».

И на следующий день мне действительно выдали визу. Так я наконец-то смог поехать в Россию.

* * *

Было и радостно и страшно. Денег у меня оставалось совсем мало, и я купил билет на поезд. Московский вагон практически пустовал, большая часть купе стояли запертыми. Проводниц я тоже не помню — видимо, они не особо выходили из своего закутка. Три дня в пути, через Венецию и Будапешт, где поезд простоял целый день. Это и был мой первый взгляд за железный занавес (Югославия, где я бывал уже несколько раз, находилась вне него). Все эти долгие три дня я пребывал в весьма странном состоянии, по мере приближения к России, а затем к Москве внутреннее напряжение все возрастало. Однако я очень мало что запомнил от того путешествия: видно, настолько был переполнен эмоциями, что мозг отказывался регистрировать внешние впечатления. В Будапеште я вышел погулять в город и, увидев на улице армейский наряд, заметил, что форма венгерских солдат удивительно похожа на ту, которую я знал с детства. Когда они подошли поближе и я услышал родную речь, то понял, что это солдаты советской армии — Варшавский договор еще никто не отменял.

Вечером поезд выехал из Будапешта и поздно ночью прибыл в Чоп. Сейчас название этого пограничного городка в Закарпатской области Украины мало кто помнит. Но тогда его знали почти все: даже переиначили известную поговорку: «Не кажи “гоп”, покуда не перескочишь через Чоп».

Чоп был воротами Советского Союза для всей Юго– Западной Европы, откуда к нам ехали через Венгрию. Тут поезд останавливался не только для чрезвычайно тщательной проверки документов и таможенного контроля, но и для своеобразной операции: ширина рельс в Европе и в СССР разная, поэтому в этом месте у поездов меняли колеса. На это уходило несколько часов, и, как правило, процедура происходила ночью. После пограничной проверки (ух, все нормально, пронесло…) я вышел из вагона, чтобы обменять деньги на станции, и попал в какой-то сюрреалистический параллельный мир: тьма, блуждающие лучи прожекторов, узкие коридоры между вагонами с колючей проволокой по бокам и вдоль них — пограничники с автоматами и собаками, рвущимися с поводков. Страшное, пугающее зрелище! В довершение нереальности происходящего над нами висели поднятые в воздух вагоны со светящимися окнами, из которых выглядывали заспанные бледные лица. А под вагонами с грохотом и лязганьем сами собой пролетали колеса, сталкиваясь и останавливаясь в нужных местах.

Мне пришлось подождать, пока наш вагон опустили, и я снова в него зашел. От усталости и шока я сразу уснул, а когда проснулся, вовсю светило солнце и поезд бодро отстукивал колесами по украинским просторам. Так я вновь пересек эту границу. Может, и хорошо, что мое возвращение благодаря поезду оказалось так растянуто во времени: наверное, при самолетном перелете у меня возник бы слишком сильный шок от резкой смены обстановки.

* * *

Я уже писал, что эмиграция подобна смерти: уезжаешь туда, откуда нет возврата: в полную неизвестность и неизведанность. Наверное, осознание необратимости шага, поступка — одно из самых страшных переживаний человека. Зато возвращение — своего рода ощущение воскресения, которое прорастает исподволь, постепенно; начинается с предчувствия самого события, которое постепенно претворяется в реальность. Удивительно и чудесно видеть дорогие, родные места, которые, как ты ранее был уверен, мог бы никогда больше не увидеть.

Осознание того, что финальность разделения преодолеть невозможно, настолько въелось в мой ум, что, когда приезжавшие из Москвы американские приятели привозили мне, например, испеченный мамой свежий пирог, этот факт как-то не укладывался в голове: я знал, что нас с мамой разделяет, скажем, восемь лет, а лежащему передо мной пирогу всего один день!

Теперь ощущение непреодолимости стремительно пропадало. Но сама эта перемена уже создавала тяжелый стресс. Его усугубляло еще и то, что я увидел дома: неустроенность, разруха и нищета тогдашней России невероятно резали глаз. В моей прежней жизни я их не замечал. Уезжая, я знал, что мама моя живет в средней, нормальной квартире, в среднем, нормальном доме. Но за почти одиннадцать лет моего отсутствия в России представление о «среднем» и «нормальном» у меня изменилось, и в мыслях своих я представлял весь московский быт несколько иначе.

Когда я подошел к своему дому, то испугался, что не узнаю его. Я понимал, что это мой дом и что другого здания там быть не должно, но передо мной возвышались какие-то жуткие трущобы, намного хуже, чем памятные мне гарлемские строения. Гарлем тоже трущобный район, дома там старые, облезлые, но зато повсюду вокруг яркие краски, лавки с овощами и фруктами, магазины всякого рода дешевых товаров и всевозможного скарба — в общем, постоянно кипит жизнь; а тут — мертвые трущобы, как будто в доме этом долгое время никто не жил. Склизкие стены, вонючие помойки, темные грязные подъезды и ужасно маленькие, тесные, хуже чем пуэрториканские, квартирки. Боже, как же люди могут так жить! Все время щемило сердце.

Но была и другая сразу бросившаяся в глаза перемена. Все-таки уезжал я из Советского Союза, где при виде милиционера лучше было сразу перейти на другую сторону улицы, а при беседе — постоянно оглядываться по сторонам. Телефонные переговоры также нужно было вести осторожно. Знающие люди даже советовали при откровенных разговорах в квартире накрывать телефон подушкой – ведь прослушку можно вести и при лежащей трубке. И вдруг этот всепроницающий страх пропал. Я увидел неожиданно прорвавшуюся сквозь все заслоны свободу, ощутил, что люди перестали бояться и говорят открыто, не оглядываясь по сторонам и не опасаясь телефона. И это было очень отрадное чувство. Можно сказать, что я вернулся в Москву с гораздо более советскими ощущениями, чем тогда были у людей, окружающих меня. Буквально за пару лет они это уже изжили.

* * *

Впрочем, конечно, не все. Когда я приехал в Москву год спустя – уже во второй раз (была осень 1988 года, и перестройка уже чувствовалась всеми и повсюду), то в первый и единственный раз зашел в свою школу. Дело в том, что в числе людей, благодаря которым пришел к вере, я часто вспоминал свою учительницу литературы, открывшую в свое время для меня Достоевского. Я вспоминал, с каким вдохновением она рассказывала о зарождении веры у писателя, и мечтал, как отыщу ее, поцелую ей руку, скажу, что я уже не такой непутевый, каким она воспринимала меня раньше, в годы моих хипповых экспериментов. Я пришел в школу, но ее там не застал. Зато столкнулся с учителем английского языка, которого я помнил вполне советским человеком. К моему удивлению, он чрезвычайно мне обрадовался, завел на школьное радио и записал со мной интервью на английском языке. Мы с ним очень хорошо пообщались. Он-то и дал мне домашний телефон той самой учительницы. Я позвонил ей тут же, из автомата напротив школы, и заорал в трубку:

— Здравствуйте, это Саша Дворкин, ваш ученик, помните такого?

Она как-то очень напряженно ответила:

— Откуда вы звоните?

Я ответил, что из Москвы, что я только что прилетел из Нью-Йорка… Хотел сказать, что очень хочу ее видеть, но не успел, ибо она, резко меня прервав, четко и раздельно произнесла:

— Я вас прошу, никогда больше не звоните мне! — и повесила трубку.

Меня как холодной водой окатило. Разумеется, больше попыток увидеться со своей учительницей я не предпринимал. Почему она так себя повела, остается для меня загадкой.

* * *

Но это было во время второго моего визита домой. В первый же раз на посещение школы у меня не было времени. Зато тогда я впервые осуществил свою давнюю мечту — прошел по московским церквам. Тут со мною произошла одна чрезвычайно забавная история.

Я ведь впервые был на Родине в совершенно новом качестве православного христианина — то, о чем все эти долгие годы я мог лишь грезить, полностью осознавая несбыточность подобных грез. С какой жадностью я выпытывал детали и подробности церковной жизни в России у тех немногих эмигрантов «третьей волны», которые уехали, будучи церковными людьми!

Но вот, Божьим Промыслом все сбылось. Я вернулся к истокам, к тому бесценному сокровищу, которого я не ведал, покидая Россию. Теперь я видел все совсем иначе и совсем по-другому. Естественно, рано утром на второй день в Москве отправился на службу. Ближайшим от дома моей мамы известным мне действующим храмом был храм Всех святых на Соколе. Я зашел в полупустую еще церковь. За клиросом начинали читать часы. Я купил свечи (выбрал самые толстые) и стал расставлять их в подсвечники. Неожиданно ко мне подошла представительница известной по многим рассказам породы женщин в синем халате (кстати, эта была совсем не старой) и, схватив меня за руку, с ужасом во взоре зашипела:

— Что вы делаете?

— Ставлю свечи, — удивился я.

— Да, но какие свечи?

— Обычные, тут за ящиком купил — вон у той дамы.

— Но это же рублевые свечи!

— Да, ну и что?

Служительница подсвечника была невероятно возмущена моей тупостью и невежеством.

— Разве вы не понимаете, — по слогам, как для слабоумного, произнесла она, — что рублевые свечи ставят только во время литургии?

Возразить на такой сногсшибательный аргумент было нечего, да я к этому и не стремился.

— Знаете что, — предложил я, — вот вам все эти свечи, возьмите их и поставьте в подсвечник, когда вам будет угодно. Хорошо?

— Не мне угодно, а Господу Богу угодно, чтобы рублевые свечи зажигались во время литургии, — отчеканила моя суровая собеседница.

* * *

Я ходил по Москве и фотографировал все, что видел, успел встретиться с некоторыми знакомыми и друзьями. Но, конечно, за эти быстротечные семь дней я очень мало куда успел сходить. Бо́льшую часть времени пришлось сидеть дома, а ко мне все шли и шли люди, которые хотели на меня посмотреть и «пощупать»: я воспринимался невиданной диковинкой, почти что вестником с того света, ведь из многих уехавших тогда не возвращался почти никто, я был одним из первых. Мне удалось еще застать в живых бабушку — дед умер за год до того, а бабушка скончалась через несколько месяцев после моего визита, дожив до 93 лет.

Но больше всего я общался с мамой. Я скрывал от нее всю свою долгую подготовку к приезду, так как боялся, что мне не дадут визы и она не перенесет разочарования. Но и когда визу дали, я все равно не сообщил ей: вдруг меня завернут на границе — что тогда? Я говорил ей, что в Москву собирается один мой близкий друг, и думаю, в глубине души она догадывалась, кто это может быть. Возможно, все получилось благодаря неосознанным молитвам моей тогда еще неверующей мамы.

Все время моей эмиграции мы с мамой активно переписывались. Перед отъездом она взяла с меня обещание, что я каждую неделю буду писать ей письма, и слово свое я сдержал: каждые семь дней отправлял ей по письму. Она же писала по два, по три письма в неделю, и, как правило, они приходили регулярно. Думаю, что советская почтовая цензура просто физически не могла прочитывать все почтовые отправления. Мне кажется, они старались погасить новозавязывающуюся переписку, не доставляя письма по назначению. Но, если корреспонденты продолжали писать друг другу и если цензоры не находили в письмах ничего политического, то пропускали их. Предполагаю, они копировали каждое письмо, а читали, скажем, одно из десяти. Если там обнаруживалось что-то крамольное, цензоры могли проверить остальные письма и заблокировать канал.

Мама описывала всю домашнюю жизнь, работу, встречи, события. Думаю, цензорам все это читать было просто скучно, а я зато получал «эффект присутствия», как будто бы не был отделен от дома тысячами километров расстояния и годами жизни. Я писал раз в неделю до самого момента возвращения, тоже сообщая маме и друзьям подробности моего американского бытия. Эти письма тоже доходили, потому что интересующие цензоров подробности я, разумеется, опускал, обходясь лишь намеками. Кроме того, самые главные сведения можно было передать на словах через друзей и знакомых, посещавших Москву. Мама принимала каждого из них как родного, и они возвращались нагруженные подарками. А присланными ею шоколадными конфетами, пирогами и домашней клюквенной водкой лакомилась вся академия.

Маме тяжело далась моя эмиграция. Во-первых, исчезновение ее сына было замечено соседями. Куда я уехал, разумеется, скрывалось. Поскольку многие имели возможность наблюдать мои хипповые приключения и частые визиты милиции в наш дом, они сделали самый напрашивающийся вывод: Сашку-хиппаря посадили. Дворничиха тетя Катя время от времени спрашивала у мамы, сколько лет мне дали, мама же в ответ уверяла, что я просто уехал в другой город.

— А в какой город? — ехидно спрашивала дворничиха.

— Далеко, на Дальний Восток, — отвечала мама.

— Знаем мы этот Дальний Восток, — понимающе отвечала тетя Катя, а мама краснела от стыда.

Впрочем, это были самые малые неприятности. Вскоре все сделалось хуже. Об этом мама не писала, но оказалось, что года через два после моего отъезда в эмиграцию она лишилась работы в том самом Институте русского языка, в котором трудилась всю свою жизнь. Уже упомянутый мною партсекретарь Лев Скворцов, который в свое время установил режим террора в Институте и способствовал увольнению из него «за неблагонадежность» очень многих ученых, составлявших гордость отечественного языкознания, продолжал свои «чистки». Однажды на заседании ученого совета института он потребовал и увольнения мамы. Дескать, сын Букчиной не просто эмигрировал во враждебную страну, но теперь еще и клевещет на свою Родину по «Голосу Америки». Скворцов-де сам однажды покрутил ручку радиоприемника и услышал «бьющегося в антисоветской истерике ведущего по имени Саша Дворкин».

Теперь я думаю, что, наверное, он, как первосвященник партийной секты, лжесвидетельствуя, невольно изрек пророчество. Ведь я тогда и помыслить не мог, что девять лет спустя действительно попаду на «Голос Америки». Но с мамой, слава Богу, все закончилось благополучно: друзья помогли ей устроиться на работу в Институт повышения квалификации работников печати, и вскоре она стала там одним из ведущих преподавателей. К счастью, Скворцов об этом ничего не узнал, и мама проработала в ИПК до почтенного возраста, а в годы зрелой перестройки ее восстановили на прежней должности в Институте русского языка. Скворцов тогда вынужден был уйти из Института, но вскоре устроился на какую-то ответственную должность, позиционируя себя государственником и патриотом.

Дни, проведенные дома, пролетели очень быстро. А через год, когда диссертация уже была написана, но защита еще не состоялась, я приехал в Москву на сорок дней, уже устроившись на «Голос Америки», но пока еще не начав там работать.

Ехать или оставаться?

В самом начале 1988 года, дописывая диссертацию, я начал поиски постоянной работы: разослал свои бумаги в несколько американских университетов, где были объявлены вакансии.

* * *

Система устройства на работу в американские вузы такова: бумаги с данными широко рассылаются, те университеты, которые ими заинтересовались, приглашают вас на ежегодную профессиональную конференцию (в моем случае, преподавателей истории). Там в кулуарах происходят «смотрины»: вы встречаетесь с представителями пригласившего вас на встречу университета. Проводится собеседование, в ходе которого происходит первичный отсев. Университетские кадровики отбирают двух, максимум трех кандидатов и приглашают их уже за свой счет к себе в университет. Там человек живет несколько дней, проводит пробные занятия, после которых университет делает окончательный выбор. Первоначальный контракт с молодым преподавателем обычно подписывается на год. В течение года к вам приглядываются, оценивают, после чего контракт продлевается (либо, разумеется, не продлевается). Но и сам преподаватель держит ухо востро: ищет более интересные вакансии, ездит на конференции, делает доклады, публикуется и в конце концов, как правило, переводится в другой университет, который ему больше подходит. Так обычно преподаватели и ездят из одного учебного заведения в другое, работая в каждом из них год, два или три, набираются опыта и известности в своей профессиональной сфере, пока наконец, во второй половине жизни, не осядут в университете, который им более или менее подходит и который подписывает с ними договор о постоянной работе. Это значит, что должность закреплена за этим профессором до выхода на пенсию. Кроме того, обладателю желанного постоянного места предоставляется много разных льгот. Самая завидная из них — субботний год: каждый седьмой год профессора освобождают от преподавания при сохранении за ним полного жалования. Это делается для того, чтобы человек мог заниматься наукой. Можно куда-то поехать, провести исследование, написать новую книгу. В общем, получить постоянное место очень выгодно, и все преподаватели к этому стремятся.

* * *

На особо удачное преподавательское место я претендовать не мог. Два главных требования, выдвигавшихся для получения должности, были наличие докторской степени и преподавательского опыта. Если первое у меня уже почти что имелось, то относительно второго хвастаться было нечем: всего два семестра преподавания на четверть ставки. Тем не менее мной заинтересовались представители университета из Эль-Пасо — города на окраине Техаса, на самой мексиканской границе, расположенного одинаково далеко от обоих берегов США и известного тем, что, по некоторым данным, он считается самым жарким городом в мире. Я побеседовал с представителем университета на конференции в Вашингтоне, прошел первичный отсев и был приглашен в Эль-Пасо.

Но тогда я уже получил еще одно предложение. Незадолго до этого мне попалось на глаза объявление, что русская служба «Голоса Америки» ищет людей на должность писателя и диктора. Для прохождения по конкурсу требовалось сдать экзамен на скорость и качество письменного литературного перевода с английского языка на русский. Я приехал в их нью-йоркский офис со своей пишущей машинкой: компьютерная эпоха тогда только начиналась, и я в нее пока еще не влился. Этот экзамен, неожиданно для себя, я выдержал очень хорошо, и мне пришло приглашение работать в вашингтонской штаб– квартире «Голоса Америки». Перевоз вещей и подъемные за счет работодателя гарантировались. Ответ о принятии (либо отказе от) предложения требовалось дать немедленно.

Передо мной встал выбор: отказываться ли мне от работы на «Голосе Америки», чтобы ехать в Эль-Пасо, не будучи уверенным, что я пройду второй этап собеседования? При этом даже если бы я его прошел, Эль-Пасо представлялся мне уж слишком далеким (и слишком жарким) местом. Конечно, там, на мексиканской границе, жизнь может быть по-своему очень интересной, но готов ли я к прозябанию в такой глухой провинции? Православная церковь там была греческая, так что без церковной жизни я не остался бы, но пришлось бы привыкать к совсем иному строю благочестия. Жалование мне полагалось относительно небольшое, для холостяцкой жизни в Эль-Пасо более чем достаточное (цены там, конечно, не чета нью-йоркским), но выбраться оттуда на эти деньги уже казалось довольно затруднительным. Опять же, для чего выбираться? Чтобы начать ежегодные переезды из университета в университет? Более того, преподавать там мне пришлось бы «Введение в общую историю» — ознакомительный семестровый курс, вмещающий всю мировую историю, и, в лучшем случае, один курс по русской истории. Византийскую историю в Эль-Пасо не проходили вообще. Иными словами, удовольствия от работы я там бы не получал.

Имелся и третий вариант: отказаться от Эль-Пасо, продолжать в качестве почасовика преподавать в Нью– Йорке в нескольких местах, ездить на конференции, писать статьи и каждый год рассылать свои бумаги, чтобы в конце концов получить предложение из более перспективного университета. Но это значило продолжать ту бесприютную жизнь, которую я вел уже двенадцать лет: экономить на всем, ютиться где-нибудь в съемной комнате и главное — не иметь медицинской страховки, без которой я и так жил все свои американские годы. Конечно, можно было надеяться, что здоровье пока не подведет и она не понадобится, но очень уж я устал от такой неопределенности. К тому же, к дантисту все же приходилось ходить, а каждый такой поход пробивал очень серьезную дыру в моих финансах. Многие зубоврачебные процедуры я не мог себе позволить, откладывая их на потом, и проблемы продолжали накапливаться.

* * *

Вначале я ходил в университетскую клинику, где прием стоил относительно дешево. Минус был в том, что на пациентах там практиковались студенты. Когда мне рвали «зубы мудрости», то, поскольку они не прорезались из десен, пришлось делать настоящую операцию, и ее совершил профессор на глазах собравшихся студентов. В этом мне повезло.

Но вот пломбировать поврежденный зуб мне назначили студента, представившегося как «доктор Сироп» (такая у него была комичная фамилия). Вначале он долго уговаривал меня поставить золотую пломбу, уверяя, что другая просто не подойдет. Я сдался на столь настойчивые уговоры, и он принялся за работу. Я ходил к нему через день и часами сидел в его кресле с раскрытым ртом, а он сверлил по сотой доле миллиметра, потом бежал в соседний кабинет, приводил преподавателя (которого часто приходилось ждать), тот смотрел и одобрял или указывал, на что обратить внимание. Сироп опять брался за сверло, опять бежал к преподавателю и так без конца. Когда я наконец выходил от него, челюсти у меня не закрывались, так как я держал их открытыми по два-три часа. А до завершения работы было так же далеко, как и при моем первом знакомстве с доктором Сиропом.

Как-то я рассказал о своих зубных злоключениях приятелю.

— Так почему ты не пойдешь к Софе? — удивился он.

— А кто такая Софа?

Софа оказалась зубным врачом то ли из Гомеля, то ли из Житомира. Она жила в Израиле, потом переехала в Бруклин, где открыла нелегальный кабинет. Зато руки у нее были ловкие, а цены умеренные. Я побежал к ней, и она за двадцать минут поставила мне обычную пломбу, которая простояла целых тридцать лет. Сироп долго потом звонил мне и требовал, чтобы я оплатил его работу, а то ему не поставят зачета. Я наотрез отказывался, говоря, что платят за завершенный труд, а он, столько времени мучив меня, так ничего и не сделал. В конце концов он от меня отстал.

С тех пор я ходил только к Софе. Еще одним ее преимуществом было то, что она делала лишь самую необходимую работу, честно информируя, что еще может подождать. Она знала практически всех сколько-нибудь известных людей из третьей волны эмиграции, но только с одной стороны.

— Довлатов, — говорила она, ковыряясь у меня в зубе, — знаю. Третий нижний коренной справа. Пульпит. Петр Вайль — конечно, помню, очень хороший человек. Верхний второй пришлось удалить. Алешковский, как же, как же… Сложная пломба в левом премоляре. Два часа делали.

Наверное, сегодня какой-нибудь таблоид дорого дал бы, чтобы с ней познакомиться…

* * *

После долгих раздумий я все же выбрал работу на «Голосе Америки». Вашингтон — хоть и не мой любимый Нью-Йорк, но все же большой культурный центр, да и от Нью-Йорка недалеко, всегда при случае можно съездить. А параллельно, утешил я себя, можно будет искать преподавательскую работу и выбрать уже не абы что, а дождаться действительно достойного места.

Однако с точки зрения человека, стремящегося сделать преподавательскую карьеру, мой выбор был ошибкой, и я очень скоро это понял. Ведь тот преподавательский стаж, который требовался для получения места, у меня и так был минимальным, а теперь он и вовсе прерывался. А еще, чтобы искать себе подходящий университет, нужно постоянно вариться в этом соку, преподавать, знакомиться с новыми людьми, ездить на конгрессы, на конференции, делать доклады, публиковать статьи. Этого я тоже делать уже не мог.

Сегодня, зная дальнейшие события моей жизни, я вижу, что тот выбор, чем бы он ни был тогда обусловлен, оказался промыслительным: ведь если бы я погрузился в преподавательскую работу, которую очень люблю, то, может быть, уже не смог бы так легко и безболезненно вернуться в Россию, если бы вообще решился возвращаться.

Новая Москва

На новую работу я заступил в конце сентября. Летом я провел полтора месяца в автостопном путешествии по Турции (уже второй раз), а потом, вернувшись в Америку и перевезя свои вещи в Вашингтон, на целых сорок дней улетел в Москву. Теперь у меня были большие планы, куда пойти и кого навестить. Помимо встреч с родными и друзьями и посещения памятных с детства мест, я мечтал познакомиться с русской церковной жизнью и с теми многими людьми (церковными диссидентами), о которых я много слышал и об освобождении которых из мест заключения молился. Все это время я провел в Москве, выезжая лишь в ближайшие пригороды. Визу мне выдали только для Москвы, и, хотя советские правила применялись уже далеко не так строго, я все же опасался их нарушать.

В Москве все кипело и бурлило. Народ собирался на улицах, шли жаркие обсуждения всего и вся, люди постоянно открывали для себя что-то новое, делились этим узнанным с другими, те соглашались или, наоборот, отвергали это, выдвигали свои аргументы. Открылись долго сдерживаемые информационные шлюзы, и люди купались в информационных потоках, впитывали их и никак не могли остановиться, утоляя почти семидесятилетнюю жажду. Они были открыты ко всему и все время требовали нового и нового. В общем, в городе было невероятно интересно.

Я посетил множество семинаров, как в МГУ и нескольких других вузах, так и полуподпольных церковных. Один из них проводил некто Стефан Разин, тогда еще диакон РПЦ. Позже он ушел в зарубежный раскол, в котором пробыл несколько лет, осаждая во главе каких-то подонков храмы и насильно захватывая их. Потом он покаялся и вернулся в Церковь.

К слову сказать, в России тогда было совершенно особое отношение к Зарубежной Церкви. Это название произносилось с придыханием, во всем чувствовалась симпатия — «зарубежников» воспринимали бескомпромиссными борцами против коммунизма, за свободу Православия и т.д. Очень мало знали о тогдашней раскольнической позиции РПЦЗ в западных странах и о реальном отношении ее тогдашнего руководства к России и Русской Православной Церкви. Напомню, что в те годы она возглавлялась фанатичным митрополитом Виталием, десять лет спустя наотрез отказавшимся признавать состоявшееся воссоединение РПЦЗ с Московской Патриархией.

Помню, как впервые мною встреченный и, несмотря на молодые годы, весьма корпулентный и краснолицый диакон Разин уверенно заявил о необходимости тесного сотрудничества с Зарубежной Церковью, о том, как это во всех отношениях полезно, чтобы, в том числе, обуздать наше церковное руководство. Тут я встал и сказал, что он, видимо, плохо себе представляет, что такое Зарубежная Церковь и как она на самом деле относится к нашей Церкви. Диакон резко прервал меня, сказав: «Мы тут Зарубежную Церковь не критикуем. Это на наших семинарах категорически запрещено».

Познакомился я с Феликсом Световым и Зоей Крахмальниковой, о которых ранее много слышал. Роман Светова «Отверзи мне двери» я прочел незадолго до этого, и он очень мне понравился. Собственно, я и пришел к ним, чтобы в первую очередь высказать ему благодарность за книгу. Приняли они меня весьма дружелюбно, хотя, в отличие от мягкого и тихого Феликса, его жена показалась мне чересчур уж жесткой, чересчур неспособной прощать и чересчур всезнающей. Но, может быть, я оцениваю свои тогдашние впечатления через призму сегодняшнего опыта. Зоя Крахмальникова так и не смогла отрешиться от диссидентского запала и обиды на всех и вся. Причем вся ее аргументация против Патриархии сводилась к многократно ею повторяемой фразе: «Я на нарах гнила, а они в это время черную икру жрали!» Как-то уж очень не давала ей покоя эта черная икра.

Кончилось все трагически: после смерти Феликса, который, очевидно, был единственным человеком, способным ее сдерживать, Зоя увлеклась тоталитарной сектой «Богородичный центр» и была вовлечена туда, чтобы затем красоваться на их экзальтированных, кошмарно безвкусных собраниях. Она почти совсем пропала из виду, лишь изредка разражаясь антипатриархийными статьями, услужливо публикуемыми «богородичниками» на их интернет-ресурсах. Несколько лет назад она умерла, так и не покаявшись и не вернувшись в Церковь.

Отец Александр Шмеман как-то сказал, что в Церкви нет героев, в ней есть свидетели[54]. В Церкви не бывает пожизненных заслуг, и самые великие в последний момент могут отпасть от нее, как случилось, например, с Тертуллианом и многими другими. И, наверное, самый опасный соблазн — считать, что ты очень много сделал для Церкви и заслуживаешь от нее особого отношения, не такого как к «прочим человекам». Дальше начинается повальное осуждение других, превознесение своих недостаточно ценимых подвигов и, как результат, уход из Церкви туда, где тебя оценят гораздо больше. Трагическая судьба Зои Крахмальниковой (которую, несомненно, можно было назвать исповедницей) — самое красноречивое тому подтверждение.

Впрочем, это я понимаю сейчас. В то время я был вполне очарован своими новыми знакомыми.

Тогда же я познакомился и с другой легендарной личностью —– Глебом Якуниным. Впрочем — и это я хорошо помню, — он и в те дни произвел на меня скорее неприятное впечатление.

Мы встретились на одной квартире, где он тогда часто бывал. Глеб Павлович, тогда он еще был священником, сказал, что очень занят и если я хочу с ним пообщаться, то могу это сделать только по пути. За сим он вручил мне свой тяжеленный «дипломат», и мы отправились. В результате я провел с ним полдня: мы ездили по разным адресам, где он общался с хозяевами, а во время переездов говорил со мной. Впрочем, разговором это назвать сложно — то был сплошной монолог, прерывавшийся лишь тогда, когда в очередном троллейбусе Глеб Павлович оглядывался по сторонам и, указывая на какого-нибудь пассажира пальцем, говорил, что он, несомненно, стукач, следящий за ним. Поскольку меня представили Якунину как сотрудника «Голоса Америки», он счел меня полезным знакомым и сразу начал предоставлять мне материал для будущих передач.

— Такой-то митрополит, — шипел он, беспрестанно оглядываясь по сторонам и брызгая слюной, — стукач! А такой-то — откровенный агент КГБ и даже этого не скрывает. Этот епископ — развратник и пьяница, а этот — гомосексуалист и к тому же стукач. И вообще, все они стукачи! Верить нельзя никому. Этот — совершенно неверующий, я точно вам говорю!

Монолог в таком духе продолжался бесконечно. Улучив краткую паузу, я быстро втиснул в нее свой вопрос:

— Отец Глеб, ну с церковным служением у вас теперь все ли нормально? Есть ли у вас приход, удается ли служить?

— Что? — не понял меня великий церковный диссидент, все еще одурманенный парами обличения.

— Приход есть? Служить удается?

— А, вы об этом? Да есть там какой-то приход в Подмосковье. Но это совсем неважно и неинтересно! Вы лучше послушайте, вот этот архиепископ, знаете, кто он?..

В общем, после той поездки впечатление от московской церковной жизни у меня осталось довольно противоречивое.

Пугала и разруха, которая чем дальше, тем больше воцарялась в жизни моей страны. Хотя я несколько уже привык к господствующему повсюду запустению, новые подсмотренные картинки жизни не переставали меня поражать. Помню, как-то зашел я в магазин «Мясо-рыба» на Тверской. Там даже свет почти не горел: светила одна сиротливая лампочка под засиженным мухами потолком. В этой полутьме стоял жуткий, густой, отвратительный запах. Витрины поражали зияющей пустотой, а под той единственной горящей лампочкой сидела одинокая продавщица. Пока я стоял, осматриваясь, в дверь зашел довольно потертый гражданин и испитым, хриплым голосом просипел:

— Кости есть?

— Нет, — ответила продавщица, и он вышел.

Вслед за ним вышел и я. Когда я вспоминаю о жизни в СССР, всякий раз перед глазами у меня встает эта картинка.

Еще одним запомнившимся мне эпизодом стало посещение районного отделения милиции. Мне, как иностранцу, нужно было там зарегистрироваться по приезде. Я зашел в отделение и попросил поставить мне штамп в визу.

Моего старого участкового Кузякина там уже не было. Несколько незнакомых милиционеров стали подробно расспрашивать меня о жизни в Америке.

— А почему же вы уехали? — спросил один из них.

— А вот, например, потому, что в этом самом отделении двенадцать лет назад мне надевали сумку на голову и за бороду таскали по комнате.

— Ну это были совсем другие люди, грубые и бескультурные, — стали заверять меня милиционеры, — сейчас таких в милиции уже давно нет!

А я подумал, что один из моих тогдашних мучителей, возможно, сидит в соседнем кабинете и говорит своим посетителям те же самые слова про моих милейших собеседников.

Говорит «Голос Америки» из Вашингтона

По истечении сорока дней я вернулся в Вашингтон и вышел на работу. Для начала поселился в квартире своего друга Джеффри Макдональда, который после нескольких лет, проведенных на Аляске в Свято-Германовской семинарии, где он преподавал, вернулся в континентальные штаты, чтобы учиться в докторантуре Католического университета[55]. Через несколько дней мне удалось снять двухкомнатную квартиру, расположенную всего кварталах в шести от «Голоса Америки», что позволяло мне ходить на работу пешком (неспешным шагом это занимало минут десять), и я стал там устраиваться. Мы с Джеффри на его пикапчике поездили по окрестностям, посетили несколько распродаж в маленьких городках и буквально за центы приобрели необходимую мебель и кухонную утварь. Кое-что собрали для меня прихожане из Никольского собора, куда я начал ходить. Так впервые со времени моего приезда в США я зажил своим хозяйством в отдельной квартире.

Через два месяца после начала работы я съездил в Нью-Йорк, защитился и получил докторский диплом. Этим я закончил бесконечно долгий период своей учебы (с 1962-го, когда я поступил в первый класс, по 1988-ой — всего 26 с половиной лет, если не учитывать трехлетний перерыв) и начал новую, уже рабочую жизнь в США. Я и не подозревал тогда, что она продлится совсем недолго.

* * *

Во времена, когда я еще жил в Советском Союзе, название «Голос Америки» произносилось с придыханием. Радиостанция «Свобода», которую глушили больше всего, многими считалась слишком тенденциозной, хотя мне скорее импонировал ее открытый антисоветизм. Самой объективной советские интеллигенты признавали «Би-Би-Си», а после нее — «Голос Америки». Помню деда, припавшего ухом к радиоприемнику и вылавливающего какие-то осмысленные звуки среди отвратительного визга и писка глушилок. Я не обладал таким терпением, поэтому почти никогда не слушал зарубежные «голоса». Но некое априорное уважение к ним, несомненно, испытывал.

Увы, первые дни на «Голосе Америки» принесли разочарование. Как только я вышел на работу, мои новые коллеги стали подходить ко мне для знакомства, причем многие из них чуть ли не со второго слова говорили: «Зачем вы пришли работать на эту помойку? Что вам тут делать? Мы, понятно, пожилые люди, нам нужно на пенсию зарабатывать. На то здесь и госслужба — гарантии социальные, страховка, пенсионные фонды и прочее, а вам-то что? Вы молодой, можете карьеру сделать, вам здесь прозябать ни к чему». Я отвечал, что успею еще, что сейчас отдохну, поработаю пару лет, потом устроюсь в университет. На что мне отвечали: «Нет, кто сюда попал, отсюда уже не выйдет. И вы, если сразу не уволитесь, будете до пенсии тут сидеть, вариться в этом соку, ненавидеть такую жизнь, но уйти уже не сможете».

Тут нужно дать небольшое пояснение. Во-первых, дело в том, что в США большая часть американцев занята в том, что у нас называется «частным сектором», а госслужба составляет весьма небольшой процент всех рабочих мест. Большинство американцев считает госслужбу своеобразным островком социализма в капиталистической стране, местом, где можно бездельничать, то есть где большая часть сотрудников ничего не делает или работает спустя рукава, так как здоровой конкуренции там нет, а выгнать нерадивого работника практически невозможно. Конечно, жалованье там не такое уж большое (немного выше среднего) — в частном секторе можно зарабатывать гораздо больше, но зато есть множество привилегий: социальные гарантии, выгодная страховка, хорошая пенсия, большой отпуск… Последнее, кстати, для Америки чрезвычайно важно, потому что в частном секторе двухнедельный отпуск считается роскошью. Нередко он составляет всего неделю или десять дней. Отпуск же у госслужащих, в зависимости от выслуги лет, от трех недель до полутора месяцев. Добавьте к этому всевозможные привилегии и пусть нерезкий, но неизменный должностной рост из года в год и абсолютную стабильность рабочего места, то есть практическую гарантию от увольнения. Однако при всем этом считается, что в госслужбу идут неудачники, которые, выбирая место «под крылышком Большого брата», показывают тем самым, что боятся жизни, не хотят делать настоящую карьеру, подразумевающую ответственность за предпринимаемый риск.

Во-вторых, нужно учитывать и то, что в журналистском сообществе «Голос Америки» считался, выражаясь современным языком, отстоем, куда идут несостоявшиеся журналисты, не сумевшие сделать карьеру на частных радиостанциях. Возможность для творческой работы там чрезвычайно ограничена, в силу того что редакционная политика основывалась на госзаказе и писать позволялось, соответственно, в строго определенных рамках. Но более того, за редкими исключениями (учитывая национальную специфику), создавать оригинальные программы приходилось лишь тем, кто был занят в английской редакции, то есть в головной службе «Голоса Америки», а во всех иностранных отделениях работа состояла по большей части из переводов и адаптаций уже готовых текстов. Исключение составляли специфические передачи, например спортивная, музыкальная или, скажем, религиозная, в которых ведущему позволялось проявлять небольшую самостоятельность. Но даже и эти программы делались на основе наработок и директив английской редакции. Что же касается отделов новостей, политических и публицистических программ, то журналистская свобода заключалась лишь в том, что мы могли что-либо немного сократить, не дописывая при этом ничего от себя. Все материалы, даже переводы, проходили многоступенчатую цензуру. Интересно, что на «Голосе Америки» запрещено было негативно высказываться о почитаемых в странах вещания политических лидерах, как действующих, так и давно умерших. И даже когда в СССР уже полным ходом шла перестройка, это правило все еще сохранялось. Лишь в самом конце 80-х, то есть уже при мне, был снят запрет на критические замечания о Ленине.

По маминой просьбе, указавшей на то, что, несмотря на перестройку, скворцовы и их присные все еще у власти и могут вновь лишить ее работы, я взял себе псевдоним, под которым и вещал на радиостанции: Александр Фрязин.

* * *

Когда я оформлял документы перед выходом на работу, случился такой живой анекдот. Вместе со мною ту же самую процедуру проходил один албанский парнишка. Английский он знал плохо и все время спрашивал меня, что писать в том или ином пункте анкеты. Было ему лет двадцать, и он сбежал из своей самой социалистической страны в мире, не окончив даже средней школы. По ходу нашего оформления он спросил меня о моем образовании и был потрясен, когда услышал, что я через два месяца получаю докторскую степень. Он лишь довольно приблизительно представлял себе, что это такое, понял только, что я очень ученый человек. Далее мой новый знакомый поинтересовался, на какую ступень американской «табели о рангах» (в госслужбе имеется единая многоступенчатая иерархия) меня принимают. Я небрежно ответил, что сразу на девятую, а через год, по окончании испытательного срока, автоматически повысят аж до одиннадцатой. Затем я снисходительно спросил у него, на какую ступень его определили — четвертую или пятую. «Да нет, для начала на двенадцатую», — ошеломленно глядя на меня, ответил он.

Тогда я уже знал, что двенадцатая ступень соответствовала редакторской должности. Понятно, что носителей албанского языка в американской госслужбе почти не было, а открытые должности имелись в изобилии, так что принимали любого. Правда, об уровне их албанских передач можно только догадываться.

Когда-то подобная ситуации была и с русским языком. После Второй мировой войны, когда правительство создало «Голос Америки», в стране жило достаточно еще вполне активных белых эмигрантов, представителей «первой волны». Так что первоначально туда пригласили людей, владеющих хорошим русским языком. Годы шли, их оставалось все меньше, и служащих стало не хватать. А тем временем «Голос Америки» рос, создавались новые вакансии, расширялся объем работы. Новый набор сотрудников пришелся на так называемую вторую волну эмиграции, то есть тех, кто оказался на Западе в ходе Второй мировой войны. И если белая эмиграция была цветом нации, то вторую составляли самые случайные люди, оказавшиеся вне СССР не по идейным соображениям, а в силу жизненных обстоятельств — то, что именовалось в документах термином DP (Displaced Persons). Образовательный ценз при приеме на работу в 50-60-е годы вовсе не соблюдался — брали всех, кого можно. Это могли быть даже домохозяйки, с всевозможными экзотическими акцентами, в основном, конечно, украинскими. Представление о нормативном русском языке у них было весьма и весьма приблизительное. Но к тому моменту, когда я туда пришел, они уже отслужили по двадцать с лишним лет на этом месте и, соответственно, занимали все командные должности. Они редактировали то, что мы писали, навязывая нам свои языковые нормы, в результате чего передачи приобретали весьма специфический, американизированный околорусский стиль. Причем этим дамам было вовсе безразлично, как, собственно, говорят в России. Например, когда началась операция «Буря в пустыне»[56], то сверху нам пришло распоряжение переводить это название как «Буран в пустыне». Вообще-то буран — это снежная буря, и как она совместима с пустыней — непонятно. Но мы несколько дней вещали именно так, пока мнение руководства в конце концов не переменилось.

Другую значительную группу сотрудников составляли уже представители нашей, «третьей волны» эмиграции, в основном, разумеется, еврейской. Однако и тут представителей московской и питерской интеллигенции с хорошим русским языком было меньшинство: в основном свободные редакторские должности занимали не слишком грамотные, но весьма пробивные уроженцы Бершади, Жмеринки и Бердичева, говорившие по-русски, мягко говоря, весьма своеобразно.

Частенько забредал в наше крыло пожилой азербайджанец с грустными глазами — руководитель своей национальной редакции. На родине он работал шофером, дослужился до высокой должности начальника автобазы и жил, как король. Как-то его отпустили навестить родственников в Турции, и он стал невозвращенцем, попросив убежища в США. На радио ему приходилось крайне сложно: английского он почти совсем не знал, а переводить материалы для передач требовалось ежедневно. Более того, он боялся подходить к компьютеру, а за год до моего прихода «Голос Америки» полностью перешел на компьютерную систему. Именно там я освоил свой первый компьютер. Пожилому азербайджанцу это оказалось не по силам. Льстиво заглядывая в глаза, он подходил к нам и просил: «Дорогой мой человек, дай свой перевод почитать, пожалуйста, а? Ай, очень люблю грамотный текст! Такой хороший русский язык, вах! Даже дома я такой не видел! Как красиво пишешь, дорогой мой человек, спасибо тебе!»

Получив нужный текст, он быстро копировал его на ксероксе и убегал с добычей к себе: переводить на азербайджанский с почти родного русского. К счастью, никто на него не доносил, и он худо-бедно исполнял свои столь сложные для него обязанности.

* * *

Имелись и другие особенности нашего рабочего коллектива. Например, руководительница русской службы через пару недель работы пригласила меня в кабинет и сообщила, что, по ее сведениям, я уже успел подружиться с некоторыми нехорошими людьми, и она от всего сердца предупреждает меня, человека молодого и неопытного, что до добра меня они не доведут. На самом же деле, всего-то и произошло, что некоторые из немногочисленных московских и питерских интеллигентов с нашей службы пригласили меня в гости — поближе познакомиться. Они и оказались теми самыми неугодными начальству «нехорошими людьми». Поскольку русский круг общения в столице был очень мал, то нашлись какие-то доброжелатели, которые пожаловались в наш отдел, что я связался явно не с теми, с кем нужно, и начальница из добрых побуждений меня об этом предупредила. Звучит все весьма анекдотично, но, к сожалению, именно таковыми были реалии моей новой работы.

Кроме того, я скоро понял, что на «Голосе Америки» всякая инициатива и прилежание наказуемы. В основном наш труд состоял в переводах присланных сверху текстов и в озвучивании их в студии. Теоретически считалось, что чем быстрее и лучше человек переводит тексты, тем больше работы он получит и тем добросовестнее он будет отрабатывать свое жалование.

Выполнил задание? Молодец, на тебе другой текст, начинай!

Но на практике выходило, что я не должен был переводить более чем одну страничку в час, потому что моя начальница, сидевшая рядом и говорившая на невозможном суржике, уже пять часов корпела над текстом, куда меньшим по объему. Соответственно, в ее глазах моя быстрая работа могла означать только одно: я в грубой форме указываю ей на ее некомпетентность. В общем, меня быстро инструктировали, что спешить не следует.

Поэтому пришлось учиться, как тянуть время. Именно тогда на «Голосе Америки» стало возможным смотреть русское телевидение, и я подолгу сидел перед экраном. Это позволялось, поскольку я таким образом вроде как изучал вкусы нашей целевой аудитории. Вообще-то я никогда не был поклонником телевидения: в советское время смотреть там было нечего, я телевизор никогда не включал и так и не выработал привычки бездумно пялиться на «голубой экран», а тем более жить на его фоне. Вот и все мои годы в Америке я ни разу не заводил в своем доме этот квадратный агрессивный агрегат. Новое российское (тогда еще советское) телевидение впервые мне понравилось. Во-первых, в нем бросались в глаза откровенные свежесть и непрофессионализм, которые сразу подкупали. Кроме того, явственно ощущалось своего рода опьянение свободой: ведущие как будто ежедневно пробовали границы дозволенности, понемногу шагая все дальше и дальше. Это была такая увлекательная игра, в которую зритель сразу же включался, с нетерпением ожидая, какой запрет или какое табу будут преодолены сегодня, а чего можно ожидать завтра. Благодаря этой возможности я все больше узнавал о новой России.

Но, кроме новых русских телепрограмм, ничего привлекательного на моей работе не было. В бюро царила общая атмосфера наушничества, доносительства и подсиживания друг друга, временами перераставшая в открытые скандалы. Все стремились получить заветную двенадцатую ступень госслужбы, но до нее повышали редко: лишь когда освобождалась редакторская должность. Стоило кому-либо из старожилов уйти на пенсию, вся русская служба превращалась в гудящий улей или, вернее сказать, в собрание скорпионов в банке. Того, кто в конце концов получал повышение, все дружно начинали ненавидеть. Во всем этом я, разумеется, не участвовал и ни в какие группировки не входил.

Поначалу я решил, что мне абсолютно безразлично все происходящее в русском бюро «Голоса Америки». Прихожу, делаю свое дело, ухожу домой. Работа не слишком интересная, но бывает хуже. И кто вообще сказал, что человек должен любить свою работу? Работа существует для зарабатывания средств к существованию. Главное, что она не слишком противная и не слишком утомительная. А настоящая жизнь проходит вне работы.

Стольный град и его обитатели

Город и гости из России

Постепенно я знакомился со своим новым местом обитания. Вашингтон совсем не похож на Нью-Йорк. Сам город относительно небольшой: в его черте проживает всего 600 тысяч жителей, восемьдесят процентов из которых чернокожие. Правда, с пригородами получается почти в десять раз больше — пять с половиной миллионов. То есть все те многочисленные белые чиновники, которых видишь на улицах города, скорее всего, приезжают сюда на работу, а живут в соседних штатах – Виргинии и Мэриленде. Городская территория и была вырезана из этих штатов в виде аккуратного ромба. Потом часть ее вернули Виргинии, и ромб потерял одну сторону. Теперь с того бока граница проходит по реке Потомак.

Планировка Вашингтона регулярная, то есть уже знакомая сетка номерных улиц, которую дополнительно пересекают диагональные авеню, носящие названия штатов. Особенность города еще и в том, что он разделен на четыре района: Юго-Запад, Юго-Восток, Северо-Запад и Северо-Восток, причем номера улиц в них могут дублироваться. Поэтому в адресе нужно непременно писать название района.

Помимо нескольких кварталов с исторической викторианской и неоколониальной застройкой (самым живописным из которых является Джорджтаун), бо́льшая часть центра выстроена в тяжеловесном столичном стиле: где-то почти как в Париже, где-то почти как в Лондоне, где-то встречаются древние римские мотивы с очевидной и откровенной масонской символикой. Все выстроено так, чтобы отовсюду были видны федеральные памятники-святыни (и, соответственно, объекты для паломничества) американской гражданской религии: Капитолий, монумент Линкольну, обелиск Вашингтона (в народе называемый «Стамеской»), Белый дом и другие. Дома невысокие — максимум этажей 11-12, поскольку в городе действует запрет на строительство высотных зданий. Зато через реку, в Виргинии, небоскребов предостаточно.

Центр города пересечен широченным газоном, протянувшимся от «Стамески» до Капитолия, а по обе стороны этого газона расположены музеи. И какие музеи! Более чем соответствующие столичному статусу в богатейшей стране мира. К тому же все они совершенно бесплатные. Считается, что американский налогоплательщик имеет право в своей столице на свободное посещение всех принадлежащих государству культурных объектов, включая даже ботанический сад и зоопарк. Я чаще всего ходил в Национальную галерею — несомненно, один из лучших музеев изящных искусств в мире. Кстати сказать, коллекция его примерно на треть состоит из шедевров, по дешевке распроданных или вообще раздаренных большевиками в 20-30-е годы прошлого века. Всякий раз я жалел, что все эти картины и статуи находятся не в Эрмитаже и не в Пушкинском музее, откуда они были фактически украдены антирусским большевистским правительством.

Климат в Вашингтоне примерно такой же маловыносимый, как в Нью-Йорке, только чуть похуже: температура на два-три градуса повыше, влажность воздуха на два-три процента побольше. Город стоит на низменной, болотистой местности, и, как мне неоднократно рассказывали местные жители, построили его на землях, выкупленных у первого президента —– Джорджа Вашингтона. Дескать, были тут у него малоплодородные сельхозугодья, вот подобострастный Конгресс и приобрел их в федеральную собственность. «Видишь, коррупция и подхалимаж даже тогда процветали», — обычно завершали свой рассказ мои собеседники. Мне оставалось только кивать головой.

* * *

Моя светская вашингтонская жизнь складывалась весьма неплохо. Круг знакомств значительно расширился, я активно общался, ходил в гости и принимал гостей. Появилось у меня много американских друзей, как православных, так и «внешних». Некоторые из них в результате нашего общения в конце концов стали православными. Жил я на Юго-Западе, на берегу реки и в пятнадцати минутах ходьбы от центрального газона и музеев. По моей карточке госслужащего я мог пройти на закрытую территорию принадлежавшего военному ведомству роскошного (и совершенно пустого) парка, расположенного в нескольких шагах от моего дома, и даже водить туда моих гостей. Чуть дальше вдоль берега располагался живописный рыбный рынок, где всевозможная морская живность продавалась прямо с борта больших барж. Туда я тоже заходил частенько с гостями: и на экскурсию, и за свежей рыбой и морепродуктами.

В Америке стало появляться все больше приезжих из России, в их числе были и церковные люди, и я все ближе знакомился с реалиями русского Православия. Некоторые из этих посетителей подолгу жили у меня, другие останавливались на несколько дней. Среди последних был москвич Борис Козушин, представившийся другом уже знакомого мне диакона Стефана Разина. До Вашингтона он был в Нью-Йорке, где встречался с отцом Иоанном Мейендорфом, который и попросил меня принять его и постараться «вправить ему мозги». Борис активно добивался рукоположения, причем служить он хотел в России, но непременно в какой-нибудь заграничной юрисдикции. Он предложил отцу Иоанну ходатайствовать о его рукоположении в ПЦА, а затем он, дескать, откроет приход ПЦА в Москве. Понятно, что на такое безумное предложение Козушин получил отказ. Из Свято-Владимирской академии он прямиком отправился в Синод Зарубежной Церкви, но там, узнав о его еврейском происхождении, долго разговаривать с ним не стали. Затем сей странный соискатель приехал в Вашингтон и оказался у меня. В течение двух дней его пребывания в моей квартире я пытался убедить его в фундаментальной неправильности его плана, но, к сожалению, совершенно в этом не преуспел. Когда Зарубежная Церковь стала открывать приходы в России, Козушин все же добился рукоположения. Происшедшего в конце концов объединения и уврачевания раскола он не принял и пребывает теперь в одной из микроскопических «суперправославных» секточек.

Впрочем, к счастью, большая часть моих гостей была совсем иного типа.

Долгое время жил у меня начинающий питерский иконописец, который сегодня считается одним из ведущих изографов нашей северной столицы. Гостили нью-йоркские друзья, приезжавшие на побывку. А однажды мне даже пришлось принимать у себя попавшую в весьма затруднительное положение молоденькую матушку из Москвы.

Она приехала в Америку по обмену от своего университета на год обучения. Незадолго перед этим ее мужа рукоположили в священный сан и направили восстанавливать разрушенный храм в ближнем Подмосковье.

Таня (назовем ее так) прилетела в Вашингтон, где познакомилась со мною в Никольском соборе. Через несколько дней она направилась в Детройт, где из-за какой-то нестыковки местный университет как-то не совсем понял, что с ней делать, и более или менее отпустил ее в свободное плавание. Время от времени она посещала занятия, но жить ей оказалось совершенно не на что. Зато в русском клубе она встретила Джеймса Саймса[57] — видного баптистского деятеля, заведующего небольшим издательством, которое выпускало русскоязычную христианскую литературу. Первоначальное (до американизации) имя Саймса было Яков Цимес, и происходил он то ли из Винницы, то ли из Житомира, где работал массовиком-затейником. Эмигрировал в середине 70-х, почти сразу принял баптистское крещение и сделал в рядах этой самой богатой общины США сказочную карьеру (тешившую его самолюбие и выражавшуюся весьма приличным количеством дензнаков), фактически возглавив ее русскоязычную миссию. Он вещал на радио, вел телепередачи, издавал книги, а к некоторым из них, например, к книгам К.С. Льюиса, писал довольно глупые предисловия, состоящие из вычурно изложенных общих мест. Впрочем, его баптистских работодателей они устраивали. Любил новоиспеченный проповедник, скромно аттестовавшийся философом, богословом и мыслителем, и размещать всюду свои фотопортреты в позе мудреца, с рукой, застывшей у глубокомысленного лба или прикрывающей подбородок.

Цимес вошел в Танино положение и предложил ей делать для него переводы, на что она с радостью согласилась. Он отнесся к ней со вниманием, показывал ей город, приглашал в рестораны. Молодая матушка усердно работала, ходила на занятия. Время от времени звонила мне и рассказывала о своих делах. Очень забавно описывала крошечного роста кругленького Цимеса, вещающего прописные истины с характерным местечковым акцентом. Стиль одежды, избранный этим баптистским проповедником, делал его похожим на итальянского сутенера: уложенные в прическу удлиненные залакированные волосы, небольшая бородка, остроносые штиблеты, белый шелковый шарфик на шее и массивные перстни на коротких пальцах.

Но как-то Таня позвонила мне в смятении — Цимес, прямо как литературный Киса Воробьянинов, потребовал, чтобы она отправилась с ним в номера. Не найдя что ответить и стараясь оставаться в рамках вежливости, матушка напомнила ему о том, что и она замужем, да и сам проповедник некоторым образом женат. Но в ответ он, встав в позу, обличил ее в лицемерии и фарисействе, призвал отбросить условности и проявить свободу в духе, после чего полез целоваться. Таня вырвалась и убежала.

Через день Цимес весьма настойчиво повторил свое предложение, намекнув: дескать, если иммиграционные власти узнают, что она, въехав в США по студенческой визе, работала и получала деньги, у нее могут возникнуть серьезные неприятности.

Я посоветовал молодой женщине немедленно собираться и выезжать в Вашингтон, где она прожила у меня не меньше месяца, пока не уладила свои дела с университетом и не смогла вернуться домой, к мужу-священнику.

Помню, по ее приезде я пригласил ее отпраздновать избавление от похотливого Джеймса Саймса в эфиопском ресторане. Но и тут ей не повезло: когда официант внес блюдо с всевозможными кушаньями, Таня для начала взяла в рот маленький ромбик зеленого перца, украшавший какое-то жаркое. Больше она ничего уже есть не могла, лишь время от времени жестами подзывала официанта и показывала ему на лед, чтобы он вновь наполнил им ее бокал — слишком жгучим оказался этот эфиопский перчик.

Кроме этого прискорбного эпизода, ее пребывание в Вашингтоне ничем не было омрачено.

А Цимес по-прежнему проповедует баптистские ценности, особо упирая на необходимость для «принявших Христа» вести высоконравственную жизнь. Нередко он приезжает в Россию (в «лихие девяностые», когда за деньги можно было купить почти все, вел на телевидении свою передачу-проповедь под фикусом) и даже основал какой-то «Фонд Дипломатов Духа». Не хочу даже думать, чем они там занимаются.

* * *

Я вел в Вашингтоне активную церковную жизнь, став алтарником в кафедральном соборе ПЦА святителя Николая Чудотворца. Храм находился в очень зеленом дорогом районе, где располагалось большинство посольских особняков, так что Массачусетс-авеню в этом месте даже имела неофициальное название «посольский ряд».

Я жил с другой стороны города, и до храма мне нужно было добираться минут сорок. Помню, как утром в воскресенье, едучи по пустому Вашингтону на автобусе, я любовался заходившими в него по пути пожилыми негритянками, направлявшимися в свои баптистские или методистские молельни. Одетые в самое лучшее — в светлые платья, шляпки и перчатки, — торжественные и радостные (они ведь шли в День Господень общаться со своим Создателем), они были похожи на ангелов. Через некоторое время мои светящиеся изнутри попутчицы выходили, а затем и я приезжал на свою остановку, с которой сквозь зелень виднелся купол храма. Еще до моего переезда я был знаком с его настоятелем протоиереем Димитрием Григорьевым, а теперь близко с ним подружился. Он принадлежал к тому же поколению, что и отцы Александр Шмеман и Иоанн Мейендорф, но жизнь его сложилась совсем по-другому.

Отец Димитрий Григорьев

Отец Димитрий родился в 1919 году в семье последнего вице-губернатора Сахалина. Его родители бежали от большевистского наступления в Ригу, где руководители только что провозглашенной Латвийской республики назначили его дядю (еще по старой жизни доброго приятеля многих членов формируемого латвийского правительства) министром по делам национальных меньшинств. Когда большевики подступали к Риге, английский боевой корабль эвакуировал новосозданное правительство и членов их семей. Так Григорьевы оказались в Англии, где и родился маленький Дима. Вскоре семья будущего священника переехала в Японию, где младенец Дмитрий был крещен в Свято-Никольской церкви в Токио. По окончании Гражданской войны Григорьевы вернулись в Ригу. Там Дима закончил школу и поступил в местный Православный богословский институт. Долго проучиться в нем ему не удалось: в 1940 году пришли большевики. Григорьевым удалось бежать во многом благодаря сыну, который, вроде бы случайно родившись в Англии, получил британское подданство.

Григорьевых эвакуировали в Австралию, где Дмитрия Дмитриевича призвали на воинскую службу во флот: шла Вторая мировая война. С 1943 по 1944 годы он нес службу в Британском торговом флоте на Тихом океане. В конце войны оказался в США и был переведен в Управление военной информации. По окончании войны Дмитрий Дмитриевич был демобилизован и смог наконец возобновить прерванную учебу: вначале в Йельском университете, где получил степень магистра лингвистики, а затем в Пенсильванском университете получил докторскую степень по русской литературе. Он специализировался на Достоевском, которого любил всю жизнь и считал не просто величайшим писателем, но пророком и учителем жизни. Также окончил он и Свято-Владимирскую академию со степенью кандидата богословия.

Учась там, он познакомился со своей будущей женой Галиной Владимировной. История их знакомства удивительна, так как жизни их протекали почти параллельно, но познакомиться будущие супруги смогли лишь в Америке. Галина Владимировна родилась в семье русских эмигрантов, обосновавшихся в Таллинне. После войны ее семья оказалась в Новой Зеландии, где им очень понравилось и они решили там остаться. Как-то Галина поехала в Америку навестить родственников в Нью-Йорке, а те в воскресенье повели ее на литургию в Свято-Владимирскую академию. Там и произошла эта встреча.

С 1959 года Дмитрий Григорьев начал преподавать русскую литературу в Джорджтаунском университете в Вашингтоне, а в 1969 году, уже в весьма зрелом возрасте, он был рукоположен во священника. Тем не менее он продолжил преподавание, что, впрочем, вполне нормальное для Америки явление.

Отец Димитрий являл собой образ настоящего русского интеллигента, как бы сошедшего со страниц дореволюционной литературы. Разница была лишь в том, что он был священником. Высокий и сухопарый, с чеканным орлиным профилем, с белоснежной бородкой клинышком и безупречными манерами, батюшка был удивительно мягким и деликатным человеком, тонко чувствовавшим каждого собеседника и обращавшим к нему свое участливое внимание. Ему была присуща некая старомодная учтивость, которая мгновенно покоряла американцев. Вообще, в США, при всей пресловутой американской демократичности, прагматизме и прямолинейности, европейский шарм, легкий акцент, аристократические манеры считаются особым шиком и признаком высокого класса.

Лекции отец Димитрий читал чрезвычайно интересные, так как переживал за каждого литературного героя, как за живого человека, а оценки он ставил невероятно милостиво. Студенты были от него без ума. Помню, я как-то зашел к нему в университет. Лекция закончилась, из аудитории профессора Григорьева выходили слушатели. Девушка с ярко выраженной еврейской наружностью, экспрессивно воздевая руки, говорила: «Greggi is my god!»[58]

Слышать это было забавно, особенно из уст еврейки (обязанной почитать первую заповедь) по отношению к православному священнику.

Я много раз бывал в хлебосольном доме отца Димитрия. Детей им с матушкой Бог не дал, и всю свою любовь они растрачивали на ближних. Была у них собака — большой золотистый ретривер по имени Миша, к которому оба они были очень привязаны.

Отец Димитрий считал себя русским человеком и горячо любил Россию. Он старался часто туда приезжать, интересовался всем, что в ней происходило. Благодаря ему, в храме сохранялась служба на славянском, хотя в доперестроечные годы число русскоязычных прихожан неуклонно сокращалось. При мне в храме служилось две литургии: ранняя — английская и поздняя — славянская. Всенощные и литургии по большим праздникам совершались смешанные — английско-славянские, и тогда обе половины прихода собирались вместе.

Казалось, что скоро вся нужда в славяноязычном богослужении отпадет, но с началом перестройки все изменилось, и многолетняя борьба отца Димитрия за сохранение русского характера прихода принесла свои плоды. Появились посетители из России, новые эмигранты, стали заходить посольские работники (советское, впоследствии российское, посольство располагалось совсем близко от храма). Отец Димитрий затеял и довел до конца проект полной росписи храма и строительства нового иконостаса, для чего были приглашены иконописцы из России. Благодаря этому собор стал одной из вашингтонских туристических достопримечательностей, которую ежедневно посещают сотни туристов.

Уже при мне стали появляться и делегации от Русской Православной Церкви. Однажды Великим постом отцу Димитрию пришлось принимать несколько русских архиереев, и он попросил меня приготовить для всех праздничный постный ужин.

После того как я переехал в Россию, умерла матушка Галина Владимировна. Внешне она представляла собой резкий контраст по сравнению со своим тихим, деликатным мужем: она была полной, невысокой, с громким голосом и весьма прямолинейным характером. Но вместе с тем супруги гармонично дополняли друг друга и являли пример нежной взаимной любви и заботы. Отец Димитрий сильно переживал смерть жены и рассказывал мне, что последние дни сидел рядом с ее кроватью и читал ей вслух Достоевского.

Последние годы батюшка жил в семье русских эмигрантов, относившихся к нему как к родному отцу. Несколько раз он приезжал в Россию, служил, читал лекции, выпустил книгу про Достоевского в издательстве Свято-Тихоновского университета. Всякий раз отец Димитрий встречался со мною и подолгу расспрашивал о церковной жизни на Родине. Он по-хорошему завидовал мне и говорил, что, будь он чуть помоложе, непременно тоже вернулся бы.

Умер он в Вашингтоне в 2007 году, немного не дожив до своего 89-летия. Наверное, он был последним подлинным русским дворянином.

Епископ Василий Родзянко

Помогая в алтаре в Свято-Никольском соборе, я также продолжил исполнять иподиаконские обязанности во время нередких приездов архиереев. Чаще всего у нас служил епископ Василий (Родзянко). Он пребывал на покое и жил в Вашингтоне. Его проповеди транслировали по «Голосу Америки », но у нас в русском бюро он почти никогда не бывал, записывая свои программы дома, где с помощью духовных чад оборудовал настоящую студию. Я несколько раз бывал у владыки в гостях и поражался тому, как он обустроил свою совсем небольшую однокомнатную квартиру. Свободного места там не было совсем. Один отгороженный книжными полками сектор играл роль кабинета, другой — студии, третий — спальни. Крохотная кухонька служила трапезной и гостиной. Угол комнаты был отгорожен складным иконостасом, сооруженным в виде передвижной конструкции: Владыка выкатывал его вперед, и угол преображался в алтарное пространство, а вся квартира — в храм.

Владимир Родзянко еще успел родиться в России. В 1915 году в семье Председателя Государственной Думы III и IV созывов Михаила Родзянко появился внук. В 1919 году семья бежала в Болгарию, а оттуда в Сербию, где Владимир и вырос, получил образование (в Белграде и в Лондоне) и женился на дочери священника. До войны он преподавал Закон Божий в сербских школах, а в роковом 1941 году был рукоположен в священный сан и начал пастырское служение в клире Сербской Православной Церкви.

В 1949 году коммунистические власти титовской Югославии арестовали отца Владимира «за незаконную религиозную пропаганду» и бросили в тюрьму на восемь лет. Однако после вмешательства архиепископа Кентерберийского коммунисты через два года выпустили священника из тюрьмы и выслали из страны. Отец Владимир поселился в Лондоне, где служил на сербском приходе и вел религиозные передачи на «Би-Би-Си». Его радиопроповеди пользовались чрезвычайной популярностью в России и снискали ему множество поклонников. Рассказывают даже такую историю.

Начиная с перестроечных лет владыка часто приезжал на Родину и много путешествовал по ней. Однажды на пустынной дороге в глубинке, по которой он ехал на машине, чтобы служить литургию в отдаленном храме, он заметил происшедшую аварию. Владыка попросил водителя остановиться и увидел рядом с перевернутым мотоциклом распростертое на земле тело старика, над которым стоял молодой человек. Это был сын пострадавшего, который вез отца домой и не справился с управлением. Пожилой человек погиб на месте. Владыка сказал оцепеневшему от горя сыну, что он священник и хочет отпеть новопреставленного, если тот, конечно, был православным.

— Да, был, — ответил сын. — Он и крещен с детства, хотя в церковь не попадал почти никогда – не было у нас в селе церкви, некуда было ходить. Но папа много раз говорил мне, что у него есть духовный отец.

— Кто же это? Как это возможно?

— А он слушал религиозные передачи «Би-Би-Си», которые вел отец Владимир. Папа настолько его любил, что считал своим духовным отцом!

Вот так и встретился духовный отец со своим чадом и, помолившись за упокой его души, дал ему последнее целование.

Итак, отец Владимир жил в Лондоне и служил на приходе. Но в 1978 году его жизнь изменилась самым радикальным образом. В автокатастрофе погибли его жена и внук. Сын Владимир получил серьезные травмы, но, к счастью, выжил. В следующем году на Соборе Православной Церкви в Америке отец Владимир был избран епископом Сан-Францисским и Калифорнийским, пострижен в монашество с именем Василий и переехал в США.

Однако на кафедре ему довелось пробыть всего четыре с небольшим года. Неизбежная для управления столь обширной епархией административная работа весьма тяготила епископа, и в 1984 году он ушел на покой, посвятив себя целиком пастырской и проповеднической деятельности.

Именно тогда я познакомился с владыкой Василием. Иногда он произносил в соборе проповеди — длинные, прочувствованные и чрезвычайно содержательные. Духовные чада записывали их на профессиональные аудионосители, обрабатывали, а затем передавали на «Голос Америки» для транслирования на Россию. Поэтому иногда ощущалось, что слова владыки относятся не совсем к нам, а к кому-то еще.

Помню, как-то в конце литургии владыка вышел для произнесения слова на амвон. Как всегда, к его омофору был прикреплен беспроводной микрофон. Он оперся на посох и произнес начальные слова проповеди:

— Во имя Отца и Сына и Святого Духа!

Но тут помощники подали ему знак остановиться: по какой-то причине микрофон не сработал.

Через несколько секунд по их команде владыка начал опять:

— Во имя Отца и Сына…

Ему опять дали знак прерваться.

Пауза и снова:

— Во имя Отца и… — владыка вопросительно смотрит на помощников и те вновь беспомощно разводят руками:

— Не пишет…

Таких фальстартов было не меньше пяти, после чего епископ Василий обратился к нам:

— Простите, дорогие братья и сестры, но ведь мы должны подумать о тех, к кому обращена эта проповедь!

Невольно подумалось: так значит, владыка обращается не к нам, молившимся вместе с ним за литургией и вместе с ним причастившимся Святых Христовых Таин!

Впрочем, такие редкие эпизоды ничуть не препятствовали нашей любви к владыке Василию и почтению к нему. Даже внешне он выделялся из толпы. Высокий и статный, с лежащей на груди седой бородой, густыми длинными белоснежными волосами и благородным породистым лицом, он не мог не привлекать к себе внимания. При этом владыка был деликатным и смиренным человеком, умевшим в любом разговоре переключать внимание с себя на собеседника. Говорил он тихим и мягким голосом, внимательно глядя в глаза.

Помню, как-то в алтаре он, взглянув на стоящее на горнем месте резное епископское седалище, сказал мне, что не понимает, почему на архиерейских тронах всегда изображают всевозможных чудовищ. На это я ответил цитатой из псалма: «Всякое дыхание да хвалит Господа!», и владыка, как ребенок, обрадовался такому ответу. И вот эта детская непосредственность, вкупе с удивительным нестяжательством — он умел довольствоваться самым малым, практически не имея ничего своего, — и были характерными его чертами. Даже его крохотная, разделенная на секции квартира в Вашингтоне, в которой я бывал, ему не принадлежала: он просто снимал ее на свою скромную пенсию.

В 90-е годы владыка много раз приезжал в Россию и подолгу жил там. Таким образом, Господь даровал ему радостную возможность созидать то, над чем он заочно трудился и о чем молился всю свою сознательную жизнь.

Скончался епископ Василий в Вашингтоне в 1999 году в возрасте 85 лет.

Друзья и знакомые

Из всех моих коллег по «Голосу Америки» я чаще всего вспоминаю уже покойного Игоря Журкина, казачьего сына, родившегося в эмиграции и выросшего в Чехословакии. После войны он оказался в Германии и оттуда в конце концов перебрался в США. Игорь был простым, не очень книжным человеком, не слишком красноречивым и немногословным. На радиостанции он работал звукооператором и уже приближался к пенсионному возрасту. Постепенно, несмотря на значительную разницу в возрасте, мы с ним сблизились.

Вдовец, он жил один, выросшие дети давно обзавелись семьями. Была в его характере удивительная верность и рыцарская твердость. Позже я узнал, что уже после смерти жены Игорь полюбил одну женщину и та ответила ему взаимностью. Супруга его умерла рано, и тогда Игорь был еще во вполне «жениховском» возрасте. Но, поскольку его возлюбленная была замужем, Игорь не стал разрушать чужую семью и прервал с нею все отношения. Больше он ни с кем не сближался, издали любя свою избранницу, но не делая никаких попыток вновь установить с нею контакт.

Игорь был церковным человеком, прихожанином Зарубежной Церкви. Но, хотя в тот момент отношения между двумя Церквами были весьма напряженными, мой друг совсем не делил людей на юрисдикции, считая, что это абсолютно неважно. У зарубежников он оставался из того же присущего ему чувства верности: попав в США в конце 40-х годов, он впервые пришел в их храм и остался там, придерживаясь принципа: где родился, там и пригодился. Кстати, иногда он приходил и в наш храм и причащался у нас, что тогда священноначалием «зарубежников» строго воспрещалось.

У Игоря была черта, сближавшая его и с Сергеем Сергеевичем Верховским, и с отцом Александром Шмеманом, и со многими другими представителями первой эмиграции и их детьми: он, горячо любя Россию, ни разу там не был — слишком боялся разочароваться в той идеальной стране, в верности которой он воспитывался с самого детства.

Может быть, поэтому Игорь с особой трепетностью относился к людям «оттуда», принимая их и расспрашивая о той жизни. Мы с ним частенько бывали друг у друга в гостях, иногда по выходным (если они у нас совпадали в наших плавающих графиках) он возил меня на экскурсии за город.

Помню, раз Игорь пришел ко мне очень радостным.

— Поздравьте меня, — говорит, — у моего внука родилась дочка!

— Ну и как вы ощущаете себя в качестве прадедушки? — спрашиваю.

— Как будто из генерала меня сразу повысили до маршала, — ответил старый казак.

После моего отъезда из Америки несколько лет мы

с ним поддерживали переписку. Потом она прервалась. Что с ним стало потом — не знаю.

* * *

Дружил я и с нашим соборным диаконом, сербом Благое. Это имя удивительно верно характеризовало его жизнерадостную, деятельно добрую, смиренную и незлобивую натуру. На диаконское жалование прожить было невозможно, и он, будучи мастером на все руки, зарабатывал строительными подрядами. Служил Благое, мягко говоря, неважно, часто путался и никак не мог запомнить последовательности диаконских священнодействий. Но никто на него не сердился — это было невозможно из-за смирения и терпения, с которыми он воспринимал свои промахи. Основная тяжесть его диаконского служения приходилась на иное — на то, что описано в Новом Завете, когда говорится об избрании первых диаконов. Он помогал всем и каждому, заботился о немощных, навещал больных, тайно пересылал деньги обездоленным, знал все о нуждах всех и никогда не ждал просьб о помощи, стремясь опередить их.

Еще один мой друг, редактор грузинского бюро «Голоса Америки» Миша Попхадзе, в 70-е годы подвизался на ниве рок-музыки, играя на бас-гитаре. В Грузии его знали все, да и за ее пределами он был широко известен. Как-то его группу выпустили для гастролей за границу, чтобы показать свободную молодежную политику в СССР, и Попхадзе сбежал, или, как тогда говорилось, «избрал свободу». Миша по-прежнему играл на своей гитаре в какой-то группе, но жить этим в США оказалось невозможно. Так он попал на «Голос Америки». Михаил тогда только начинал свой путь к вере, пробуя разные пути, в том числе и весьма экзотичные. В частности, он записывался на какие-то семинары к всевозможным мутным гуру, но, по счастью, подолгу у них не задерживался. При этом Миша считал себя православным. В храм он заходил лишь изредка, но об исповеди и Причастии никакого представления не имел. Понятно, что его религиозное сознание было весьма размытым.

Мы подружились с ним в это время, и мне очень приятно, что я смог сыграть некоторую роль в Мишином религиозном становлении. Постепенно он воцерковился и даже стал прислуживать в алтаре вместе со мною. Сейчас Михаил Попхадзе — священник Православной Церкви в Америке, окормляющий грузинскую диаспору в Вашингтоне.

* * *

Наверное, самым известным в России среди моих коллег по «Голосу Америки» был протоиерей Зарубежной Церкви Владимир Максимов. К тому времени отец Владимир уже долгое время вел религиозные передачи, которые слушали очень многие. Правда, многие считали, что он был агентом ЦРУ. Конечно, это не так.

Но что действительно происходило — это брифинги о положении Церкви в России, которые он регулярно проводил в названном разведведомстве. Соответственно, политика ЦРУ и политика Госдепартамента США по отношению к Русской Православной Церкви выстраивалась, в том числе, и на основании тех лекций и брифингов, которые проводил отец Владимир Максимов. Как мне кажется, весьма характерно, что представитель Зарубежной Церкви, которая тогда находилась в жесткой оппозиции к Московской Патриархии, формировал отношение правительственных органов США к церковному вопросу в России.

Впрочем, по крайней мере это делал далеко не самый худший «зарубежник». Отец Владимир, довольно взвешенный, осторожный и неконфликтный человек, всегда был далек от того ненавистнического фанатизма по отношению к нашей Церкви, которым характеризовался митрополит Виталий (Устинов) и тогдашнее руководство РПЦЗ. И несомненно, мой коллега по «Голосу Америки» относился к родине своих предков с неподдельной любовью.

Долгое время я поддерживал с отцом Владимиром нейтрально-хорошие отношения, иногда делал для его программы интервью (например, с приезжавшим в Нью-Йорк Борисом Гребенщиковым, который по старой памяти согласился пообщаться со мною). Но это происходило достаточно редко, так как свою религиозную передачу протоиерей весьма цепко держал в своих руках и никого к ней не подпускал. Внешнее вмешательство ограничивалось лишь тем, что отдельный блок в его программе составляли проповеди епископа Василия, которые предоставлялись ему в готовом виде и фактически составляли инородную область в его радиоцарстве.

Протоиерей Владимир Максимов был одним из немногих деятелей «мозгового центра» Зарубежной Церкви (при том, что его образование ограничивалось лишь Джорданвилльской семинарией, никогда сколько-нибудь высоким уровнем не отличавшейся) и одновременно принадлежал к наиболее либеральному ее крылу. Нужно сказать, что отец Владимир при всех его «либеральных» взглядах (несомненно, значительно отличавшихся в лучшую сторону от воззрений митрополита Виталия и его ближайшего окружения) очень хорошо умел лавировать. Один очень уважаемый мною священник ПЦА как-то в частном разговоре назвал его «иезуитом», разумеется не в смысле тайного католичества, а в смысле присущей ему своего рода «дипломатической неискренности».

Я этой черты своего коллеги долгое время не ощущал. Сам он, общаясь со мной, говорил, что себя раскольником совсем не считает, просто исторически так сложилось, что Зарубежная Церковь находится вне литургического общения с другими православными Церквами, но такая позиция им вовсе не поддерживается. К тому же есть хоть и номинальное, но общение с Сербской Церковью, а через нее, опосредованно, — и со всей полнотой Православия. Он принадлежит к части Русской Православной Церкви, хоть временно и отделенной от нее. Но она не может называться раскольнической, так как не создает и никогда не будет создавать параллельной церковной структуры на Родине.

«А если ваши иерархи начнут открывать приходы в России, что тогда?» — спрашивал я.

На это отец Владимир отвечал, что такого не может быть по определению. И если бы вдруг по какой-то невероятной причине, которую даже нельзя вообразить, такое бы случилось, он, протоиерей Владимир Максимов, немедленно ушел бы из Зарубежной Церкви.

Помню, как в Вашингтон приезжал уже знакомый мне Глеб Якунин, тогда еще действующий священник Московской Патриархии. Я все еще по инерции глубоко уважал его как героя и страдальца за веру, считая неким недоразумением характер моего московского общения с ним. Было анонсировано выступление «исповедника наших дней» в приходе отца Владимира Максимова, и я, разумеется, тоже пошел послушать главного церковного диссидента. Но этот доклад произвел на меня еще более странное впечатление, чем встреча в Москве. Главная мысль пришедшего в храм в светской одежде Якунина заключалась в идее, что Зарубежная Церковь должна как можно скорее открывать свои приходы в России.

К чести отца Владимира должен сказать, что среди собравшихся прихожан и слушателей оказалось весьма много нормальных, здравомыслящих людей, которые задали резонный вопрос:

— А зачем?

Священник Московской Патриархии Глеб Якунин ответил так:

— Понимаете, у нас в стране никогда не было рынка, никогда не было конкуренции, и это очень плохо. Потому что, например, заходишь в наш магазин и выбираешь лишь из того, что там есть, пойти-то все равно больше некуда. А если там ничего нет, то и суда нет. А значит, нет никакого стимула для повышения качества обслуживания и приобретения новых товаров. Вот если бы на одной стороне улицы была лавка, на другой стороне улицы — другая лавка, а рядом еще одна лавка, — то они бы все конкурировали между собой и старались сделать как лучше, боролись бы за клиента. Так вот и в Церкви то же самое.

Такой ответ и сравнение храмов с магазинами шокировал даже «зарубежников». Отец Владимир, хоть и был организатором встречи, высказал несколько мягко критических замечаний относительно неуместности некоторых аналогий. Якунин парировал, что рынок духовных услуг нуждается в конкуренции не менее, чем рынок экономический. На этом вечер закончился. Люди расходились, недоуменно пожимая плечами.

Третий раз в России

Через год благополучно завершился мой испытательный период на радиостанции и я получил повышение, поднявшись с 9-й на 11-ю ступень госслужбы США. Выросло и мое жалование. А еще через полгода я собрался в заслуженный отпуск: за этот срок, да еще с учетом нескольких отгулов у меня накопилось целых пять недель. Все это драгоценное время я собрался провести в России.

Естественно, я рассказывал о своей предстоящей поездке коллегам по «Голосу Америки», и многие просили меня исполнить в Москве те или иные мелкие поручения. В предпоследний день в офисе неожиданно к моему столу подошел отец Владимир Максимов и, протянув мне большой желтый пакет, сказал, что просит меня передать его в Москве по одному адресу. Я спросил о содержании пакета. Он, очень смущаясь, ответил, что в нем содержится указ Зарубежной Церкви об открытии в России приходов.

Я онемел: это означало, что руководство РПЦЗ приняло решение перенести раскольническую деятельность на территорию России.

— Как же так, вы же мне клялись, что этого не будет никогда?

Отец Владимир, покраснев как рак, ответил:

— Понимаете, Саша, так все сложилось. Мы не можем оставить всех этих хороших людей без окормления…

Ответить я мог только так:

— Ваше Высокопреподобие, вы же прекрасно знаете, что я этот пакет никуда не повезу. Никакого участия в этом неправедном деле принимать не хочу и не собираюсь. И вообще, мне совершенно непонятно, почему вы, зная мою позицию, предлагаете везти пакет именно мне!

Тут я в первый раз в жизни увидел отца Владимира Максимова взбешенным. Напоминаю, что он человек крайне сдержанный, с несколько даже замедленной реакцией. И вдруг он закричал, что я ровно ничего не понимаю и отказываюсь видеть очевидное: в Русской Церкви власть захвачена масонами (это первый и последний раз, когда я слышал от него подобное), а я не хочу вместе с истинным Православием противостоять коммунистической черной силе и так далее…

Я ответил, что действительно не хочу. На этом мы и расстались. Мне стало очень жаль отца Владимира, который вынужден был идти против совести и защищать чудовищный, предательский и антицерковный шаг своего священноначалия.

Дальше… тут я должен покаяться. Дальше я совершил не совсем этичный поступок. Я пришел домой и долго переживал, как же это так: они открывают приходы, а я не могу известить об этом нужных людей. Я позвонил отцу Иоанну Мейендорфу, и мой духовный отец, всегда столь безупречно корректный, вдруг сказал мне, что хорошо бы узнать содержание этого пакета. В ту ночь мне предстояло отбыть последнее дежурство на «Голосе Америки» перед утренним вылетом в Россию. Я пришел на рабочее место и увидел на столе отца Владимира Максимова этот самый пакет.

Я понял, что это мой шанс, незаметно вскрыл пакет, отксерил его содержимое и отвез в Россию, где передал в Московскую Патриархию. Это была первая и последняя шпионская операция в моей жизни. Благодаря ей Русская Православная Церковь получила официальный текст об этом решении раньше, чем те люди, которые стали открывать у нас зарубежные приходы.

После этого мои отношения с отцом Владимиром Максимовым больше не восстановились. Я был шокирован тем, что раскол перешел на территорию России и что отец Владимир, несмотря на все сказанное ранее, принял решение этот процесс поддерживать. Если до этого я иногда заходил в храмы Зарубежной Церкви и даже пару раз причащался в их европейских храмах, где отношения между юрисдикциями были несколько помягче, чем в США, то теперь решил этого более никогда не делать. Я даже спросил отца Иоанна Мейендорфа, как мне теперь общаться со священниками Зарубежной Церкви, а он ответил, что не рекомендует теперь даже брать у них благословение. Разумеется, я послушался совета своего духовного отца.

Как Московская Патриархия тогда отреагировала на доставленную мной информацию, до сих пор не знаю. Я просто пришел в Чистый переулок, отдал папку с отксеренными документами, как ни странно, даже не помню кому… Кроме этого, мне нужно было передать другие бумаги, касающиеся росписи вашингтонского собора тогдашнему управделами епископу Алексию (Кутепову), ныне архиепископу Тульскому и Белевскому. Возможно, и «максимовский» пакет я отдал ему же.

Я очень рад прошедшему воссоединению «зарубежников» с Матерью-Церковью. Протоиерей Владимир Максимов воспринял его с энтузиазмом. Уверен, что после этого события громадный камень упал с его души[59].

Однако — увы, и тут есть «однако» — созданные РПЦЗ раскольничьи приходы в России никуда не делись. Джинн был выпущен из бутылки, и единство Церкви было нарушено. Сегодня бо́льшая часть этих людей отвергли объединение, откололись от Зарубежной Церкви и существуют в совершенно «свободном полете», размножаясь делением и почкованием, но при этом совместно противостоя Церкви Христовой.

* * *

Третий приезд домой оказался самым плодотворным в смысле знакомства с православной жизнью на моей родине. Наконец-то у меня сложилось гораздо более полное и реальное представление о церковной ситуации в России. Мне удалось познакомиться с теми, кого тогда называли молодым поколением московского духовенства. Я встретился с давней (еще по короковской компании) знакомой Ирой Крокодильчик, которая, в отличие от большинства наших тогдашних друзей, полностью оставила старое и воцерковилась. Она отвезла меня в подмосковное Гребнево, где тогда служил священник Аркадий Шатов (ныне епископ Орехово-Зуевский Пантелеимон). Он пригласил меня в алтарь, и во время этой службы я впервые прислуживал и читал Апостол в русском храме на родине. После службы мы долго беседовали с отцом Аркадием и его женой. Тогда она была тяжело больна и через полгода скончалась. Так получилась, что их семейная фотография (отец Аркадий, матушка София и четыре дочери), которую я сделал, стала единственной цветной фотографией матушки.

Познакомился я и с отцом Димитрием Смирновым, читавшим тогда курс лекций в ДК на Беговой. Меня к нему подвели после окончания беседы и представили ему. Тогда же я впервые встретился с присутствовавшими там же отцами Владимиром Воробьевым и Александром Салтыковым. Через некоторое время после этого отец Александр приезжал в Америку и побывал у меня в гостях.

Я поехал на поезде в Киев, а оттуда — в Винницкую область, в то село, в котором я в детстве проводил каждое лето. К счастью, мне довелось еще застать в живых мать принимавшего меня большого семейства и проститься с ней. Затем я направился в Санкт-Петербург, тогда еще оскверненный именем главного большевика. А оттуда отбыл на круизном теплоходе в Петрозаводск, в Кижи и, главное, на Валаам, где только что вновь открылся и начал возрождаться монастырь. Чувства от посещения святого места остались довольно сложные: конечно, удивительная красота тамошних мест не могла не восхищать, равно как и то, что теперь здесь вновь, хоть и в самых катакомбных условиях, но совершается литургия.

Но так страшно тяжело было видеть всю мерзость запустения, царившую в святом месте: ободранные, полуразрушенные храмы, захламленные и заплеванные корпуса… Службы совершались в подвале церкви, все еще сильно загаженном (работы по его очистке только-только начались, и все проводилось силами нескольких монахов). А ведь замечательная красота храмов и монастырских построек в некотором роде была видимостью: скорее, то были великолепные руины, которые издали смотрелись прекрасно, но по мере приближения становилось очевидно, что все они в катастрофическом состоянии и вот-вот обрушатся. Местная околомонастырская община состояла в основном из молодых интеллигентов, приехавших из Москвы и Питера, селившихся на острове среди алкоголизированного населения, жившего в страшной нищете. Даже банка консервов считалась большой ценностью.

Да, тогда мне действительно удалось поездить, увидеть и почувствовать страну гораздо больше. Я совсем не ощущал себя «вновь приехавшим». Конечно, даже в самых смелых мечтах невозможно было себе представить, что все это за очень короткие сроки будет восстановлено и обретет былые красоту и величие. Но и без всякой надежды хотелось быть в России. Ощущалась вся судьбоносность грядущих перемен.

Новый выбор

Однако все хорошее подходит к концу, завершился и мой отпуск. Я вернулся назад в Вашингтон и на следующий день после прилета вышел на работу.

Я писал уже, что избранная мною тактика поведения состояла в полном невмешательстве в какие-либо выяснения отношений и конфликты на русской службе. Однако к этому времени я стал замечать, что ходить на работу, полностью игнорируя тамошнюю обстановку, а потом, возвращаясь домой, жить своей жизнью у меня не получается. Мне было далеко до такой степени бесстрастности. Вся эта атмосфера медленно и исподволь начинала действовать на меня. Я замечал за собой, что постепенно становлюсь склочным, подозрительным и раздражительным человеком. Когда я это осознал, я испугался за себя и за свою душу. Нужно было срочно что-то решать.

Но тогда я уже хорошо понимал, что возвращение в академическую жизнь для ушедшего в другую сферу деятельности человека совсем не так просто. Получение места в университете для меня стало еще более проблематичным: преподавательского стажа и публикаций за эти два с половиной года не прибавилось, научной работы я не вел никакой, в нужной среде не крутился и полезных знакомств не заводил. Но даже если бы мне вдруг предложили место, то стартовое жалованье составило бы гораздо меньшую сумму, чем та, что я получал: в учебных заведениях платят сравнительно немного, особенно поначалу. Человеку, привыкшему к какому-то определенному уровню, перейти на меньшее всегда сложно.

И вдруг мне подвернулся совершенно новый вариант. Мой давнишний приятель по «Голосу Америки», богемный поэт Алексей Цветков, устроился работать на Радио «Свобода» в Мюнхене и предложил мне тоже попробовать туда перебраться. Для этого требовалось сдать экзамен на скорость и качество перевода, примерно такой же, как на «Голосе Америки». Поддавшись на Цветковские уговоры, я отправился в представительство «Свободы» в Вашингтоне, сдал этот экзамен и забыл про него. И вдруг мне прислали извещение, что мной заинтересовались и приглашают слетать на трехдневную стажировку в Мюнхен, дабы оценить меня в деле.

В покрытой январским снегом столице Баварии все прошло вроде бы успешно. Спустя некоторое время я получил официальное извещение, что мне предоставляется место редактора в отделе новостей с испытательным сроком в полгода. Мне было положено приличное жалованье (раза в полтора больше того, что я получал на «Голосе») и бесплатная двухкомнатная меблированная квартира (что делало реальный доход намного более высоким: в Вашингтоне на квартплату у меня уходила треть жалования). Более того, за все коммунальные счета тоже платил работодатель. К приглашению с немецкой дотошностью прилагался список всего, что ожидает меня в квартире. Было подсчитано даже количество предоставляемых мне ложек, ножей и стаканов, равно как и два коврика (внешний и внутренний) у двери. Упаковка и перевоз вещей, разумеется, осуществлялись за счет приглашающей стороны.

Рабочий день в Германии составлял всего семь часов (против восьми в США), а отпуск — шесть недель в год, которые, по немецким законам, каждый сотрудник был обязан полностью использовать. Да еще отгулы набегали за работу по многочисленным немецким праздникам. Кроме того, каждые два года сотрудникам-американцам предоставлялись дополнительные четыре недели и оплаченный билет в любую точку США (так называемый «домашний визит»). В общем, количество всевозможных льгот поражало воображение.

Все это делало мюнхенское предложение весьма заманчивым, но тем не менее решиться на него было весьма сложно. Я понимал, что, уехав в Европу, навсегда отказываюсь от академической карьеры в Штатах. Живя в Германии, найти место в американском университете невозможно. Более того, меня предупреждали, что атмосфера на Радио «Свобода» куда хуже, чем на «Голосе Америки». Говорили, что склоки, подковерная борьба и подсиживания друг друга там таковы, что «Голос Америки» в сравнении выглядит детским садом. В общем, при всей заманчивости этого предложения, по-хорошему, от него следовало бы отказаться. Тут, как никогда, подходила поговорка о синице в руках и журавле в небе. То, что я все же, вопреки здравому смыслу, согласился ехать, как я вижу теперь, несомненно, было промыслительным. Да, «Голос Америки» мне порядком надоел, да, перспектива пожить в Европе казалась заманчивой, к тому же повышение жизненного уровня не могло не привлекать, но всех этих причин в дальней перспективе было недостаточно. Но я ощутил некую глубокую внутреннюю уверенность, что мне нужно ехать в Германию. Это было настолько непонятно для меня самого, что я сам придумал себе оправдательную причину, дескать Германия куда ближе к России, чем Штаты, и навещать родину я смогу гораздо чаще.

Мюнхен: последняя остановка

Отъезд был назначен на конец июня, а в мае ко мне в Вашингтон в гости приехали мама с сестрой. Я с радостью их принимал, возил по окрестностям, знакомил с друзьями. На несколько дней они съездили в Нью– Йорк, где останавливались у Мейендорфов в Крествуде и матушка Мария Алексеевна устроила им пару полноценных экскурсий в город. Сестра моя была уже крещена (во время первого своего визита в Москву я отвел ее в Елоховский собор — тогда единственное место в Москве, где крестили полным погружением), а мама, хоть и согласилась креститься лишь много позже, но не пропускала ни одной службы и очень подружилась со всеми моими церковными друзьями — от семей Мейендорфов и Григорьевых до диакона Благое с Игорем Журкиным.

Через пять недель они уехали, а я стал собираться в Мюнхен. За время визита родных я потратил абсолютно все сбережения и уезжал в новую страну меньше чем с десятью долларами в кармане. За ненадобностью я даже закрыл американские банковские счета. Самолетный паек оказался на удивление скудным, и к Мюнхену я подлетал, едва ли не щелкая зубами от голода. Решил перечитать список вещей, ожидавших меня в новой квартире. В числе прочего там значился двухкамерный холодильник. Я стал мечтать о том, что новые работодатели, конечно, решат позаботиться об уставшем путешественнике и загрузят этот кухонный агрегат продуктами первой необходимости. В уме возникали соблазнительные картинки: вот я открываю дверцу, а там лежат немецкая ветчина, сыр, булочки, листья салата, горчица — в общем, все необходимое, чтобы сделать себе толстый сэндвич и впиться в него зубами. Увидел я всю эту роскошь столь отчетливо, что почти уверился в ее реальности.

В аэропорту меня встретили и привезли по адресу, сказав в случае проблем звонить в административный отдел «Свободы». Мое новое жилище оказалось светлым, просторным, с большим балконом и даже почти что трехкомнатным: обширная прихожая с полноценным окном была оборудована как столовая. Одна незадача: нигде в этой чудесной квартире не было холодильника. Я вновь перечел список: холодильник там значился. Вновь обошел квартиру — его не было! Я вышел на улицу, разменял пять марок на мелочь и направился к таксофону (телефон в квартиру мне обещали поставить через два дня).

В ответ на мой недоуменный вопрос люди из хозяйственного отдела «Свободы» надо мной просто посмеялись: «До чего вы, американцы, ненаблюдательные! Привыкли к своим громадным холодильникам и, если он чуть меньше ваших необъятных размеров, просто не можете его заметить».

Я побрел домой на поиски. Внимательно осмотрел всю квартиру, даже под кровать заглянул (вдруг в Германии разработали особую модель маленького подкроватного холодильника?), но найти ничего не смог.

На мой повторный звонок ответил очень смущенный голос: «Знаете, мы проверили, действительно произошел недосмотр: холодильник забыли завезти. Извините, пожалуйста, завтра в течение дня его к вам в квартиру доставят».

На счастье, оказалось, что Цветков, соблазнивший меня на переезд в Мюнхен, жил с семьей в соседнем доме. Я пошел к нему обедать и заодно одолжил денег на первое время. В тот же день он свозил меня в спортивный магазин, где я приобрел крепкий и надежный велосипед. Всю свою дальнейшую жизнь в Мюнхене я перемещался по городу только на нем, сочетая приятное с полезным: никогда я не был в столь хорошей физической форме, как в течение этих шести месяцев. Доехать до работы занимало у меня шесть минут туда (под гору с ветерком) и поначалу двенадцать — обратно. Первые дни я едва-едва мог въехать на крутую горку. Но уже через месяц назад я доезжал минут за восемь, практически не замечая подъема.

* * *

Я уже знал, что ездить на велосипеде в Мюнхене удобно и привольно: повсюду проложены специальные дорожки, и право пути принадлежит обладателям двухколесного транспорта. Город оказался исключительно комфортным для жилья: все блистало новизной и свежестью, поражало благоустроенностью и уютом. Никаких тебе нью-йоркских контрастов! Все идеально функционировало, чистота поддерживалась примерная, застройка была продумана до мелочей, так что жилые дома и торговые центры перемежались с зелеными парками, крупнейший из которых — Энглише Гартен, врезаясь клином в самый центр города, постепенно переходил в настоящий лес.

Единственную проблему в этом парке составляли нудисты, которым там была отведена обширная территория. Рассказывали, что поначалу нудистам разрешали кучковаться в любых зеленых зонах, особенно они любили демонстрировать друг другу свои телеса у реки, под мостами. Однако вскоре турецкие рабочие буквально облепили эти мосты: они специально приходили туда с биноклями, чтобы поглазеть на увлекательное зрелище.

В результате нудистов переселили в отдаленный район Энглише Гартена.

Я этого не знал и как-то, срезая свой путь через парк, подумал, что, наверное, сошел с ума: с двух сторон дорожки прогуливались совершенно голые люди, причем, насколько я успел заметить, подавляющее большинство из них совсем не отличалось красотой фигур. Это — мягко говоря. Один из них — с большим вислым животом — очевидно, воображал себя по меньшей мере Аполлоном Бельведерским: он бросал вперед длинное копье и, хотя оно падало почти что у его ног, приставлял ладонь щитком ко лбу и пристально вглядывался вдаль, тщетно высматривая там свой снаряд.

Я нажал на педали и вскоре вылетел из странного места. Расспросив знакомых, узнал об особенностях этого угла парка и потом объезжал его стороной. Хотя все же мне до сих пор непонятна психология этих людей. Казалось бы, любишь щеголять в чем мать родила — никто не препятствует! Парк большой, отойди себе в сторонку — там и травка погуще, и пыли поменьше — и делай, что хочешь. Но почему-то вся нудистская публика выгуливалась вдоль велосипедных дорожек. Видно, очень им не хватало турецких рабочих с биноклями.

Осенью я стал собирать крупную рябину, которая обильно росла во дворах и в парках. Проходящие мимо горожане заботливо подходили ко мне и предупреждали, что эта оранжевая ягода очень ядовита и есть ее нельзя. Я же в ответ только посмеивался. Из собранной рябины наварил варенья и стал угощать немецких приятелей, которые немало дивились тому, что смертоносная ягода оказалась вполне съедобной.

Был в Мюнхене и исторический центр со старинной застройкой, любовно восстановленной после почти тотальных военных разрушений (и также сверкавший новой отделкой), и несколько превосходных музеев. В общем, я быстро приспособился к новому месту обитания. Единственное, к чему оказалось сложнее привыкнуть, — это к жестким немецким правилам, которые тогда соблюдали все.

Например, шуметь разрешалось лишь в строго отведенные часы: с семи утра до двух дня и потом с четырех до шести вечера. В субботу и воскресенье также предписывалось хранить тишину. Я узнал об этом правиле довольно быстро. Получив первое жалование, съездил в «Икею», купил там несколько книжных шкафов и, привезя их в разобранном виде домой, начал сколачивать на балконе. В самом начале седьмого в дверь позвонили соседи и вежливо сообщили, что шуметь уже пять минут как нельзя. Пришлось подчиниться.

Более того, для меня, с моим нестандартным графиком, это правило оказалось весьма неудобным. Часто я приходил домой после вечернего дежурства в два и три ночи и, соответственно, ложился спать в три-четыре утра. Но ровно в семь начинала грохотать стройка напротив. Это было их законное время, и сделать ничего было нельзя.

Так же жестко соблюдалось правило о переходе улицы только лишь на зеленый сигнал светофора. Даже при полном отсутствии движения немцы терпеливо ждали, когда погаснет красный. Помню, как-то поздно ночью я ехал домой на велосипеде. Улицы были совершенно пустынны. Лишь на перекрестке напротив меня стоял одинокий велосипедист и дожидался зеленого света. Я притормозил, огляделся по сторонам — никакого транспорта нигде не было видно — и поехал вперед. На лице стоящего напротив немца отразилось сильнейшее беспокойство. Он посмотрел на светофор и увидел тот же красный свет. Затем глянул на меня — я ехал. Не в силах понять происходящего, он опять бросил взгляд на меня и, наверное, решил, что сходит с ума. Я думаю, бедняга меньше бы удивился, если бы я вдруг полетел по воздуху. Может быть, с ним случился бы удар, если бы я, проезжая мимо, не сказал ему: «Улица свободна, не жди попусту, приятель, езжай тоже!»

И тут он понял, что я НАРУШАЮ! Глаза его выпучились, он налился кровью и завопил, что немедленно вызовет полицию. На счастье, тогда еще не было мобильных телефонов, так что я смог безнаказанно укатить с места преступления.

* * *

Еще одна забавная история связана с тараканами. Дело в том, что эти домашние насекомые буквально наводняли американские города и вывести их из квартиры было делом практически невозможным. Тараканы присутствовали во всех моих многочисленных жилищах, и все меры по их уничтожению давали лишь временные результаты: через какое-то время насекомые возникали опять в еще большем количестве. В магазинах появлялись все новые и новые смертоносные средства против этих ползающих тварей, каждая третья телевизионная реклама превозносила новейшие антитараканные изобретения, обещая, что теперь-то с домашними вредителями будет покончено навсегда, но те, не обращая на эти средства никакого внимания, с невероятными скоростью и упорством плодились и множились в американских домах.

Когда я приехал в Германию, то с удивлением обнаружил, что в немецких квартирах этих повсюду шныряющих черных и рыжих врагов чистоты и порядка просто нет. На мой недоуменный вопрос приятели ответили, что тараканов вывели уже очень давно, а в случае их появления санэпидемслужба оцепляет весь квартал и дезинфицирует дом за домом. Я порадовался за немцев, столь радикально избавившихся от заразы, и забыл об этой проблеме. До времени.

Через несколько дней мне наконец доставили мои вещи, упакованные в большие картонные коробки. В основном это были книги — всю свою нехитрую мебель и большинство кухонной утвари я раздал знакомым в Вашингтоне. И вдруг, к моему ужасу, из коробки на подгибающихся ножках выполз дрожащий таракан. Я немедленно его прихлопнул, но ведь где есть один таракан, могут быть и другие! Значит я стану виновником нового нашествия зловредных насекомых на ничего не подозревающую страну!

Я накинул куртку и побежал в магазин. Никаких средств от насекомых там, разумеется, не оказалось. Поразмыслив немного, я решил пойти в аптеку и попросил у провизора продать мне борной кислоты.

— А зачем она вам? — вежливо спросил немец.

— Да так, нужная вещь, в хозяйстве пригодится, — ответил я.

— Тогда я не могу вам ее продать, — ответил бдительный аптекарь, — борная кислота — сильный яд, и, не будучи уверенным, в каких целях вы ее употребите, я не могу взять на себя ответственность по отпуску ее в ваши руки.

Несолоно хлебавши я поплелся в другую аптеку, где в ответ на аналогичный вопрос признался, что она нужна мне для выведения насекомых, после чего получил заветный белый порошок. Я обильно рассыпал его по всем углам кухни и вокруг водопроводных труб. На счастье, тараканы так и не появились. Не знаю уж, борная кислота ли подействовала, или тот убитый мною экземпляр был путешественником-одиночкой.

* * *

Что касается церковной жизни, то, как оказалось, русской церкви для меня в Мюнхене не было. В Зарубежную церковь по понятным причинам ходить я не мог. Оставались греческая и сербская церковь. Я выбрал сербскую, тем более что после многих путешествий по Югославии неплохо освоил сербский язык: все понимал и довольно свободно, хоть и не слишком грамотно, говорил. Мой новый храм располагался в жилом здании и занимал совсем небольшое, но уютное пространство. Когда-то там была русская церковь, но потом она переехала в новое место, а сюда въехали сербы. Служили они по-славянски. Меня сразу определили читать на клиросе и помогать в алтаре, так что я приступил к привычному занятию. Несколько раз священник, отец Слободан, просил меня в выходные съездить с ним на требы и помочь ему, что я с удовольствием делал. Прихожане тоже сразу же стали воспринимать меня как своего.

В общем, жизнь в Мюнхене наладилась у меня сразу, и, как мне казалось, я проживу там долгие годы. Я даже успел принять нескольких гостей издалека. Приезжали ко мне Марко с невестой из своей Италии, затем приехал из Голландии Йоост Ван Россум. Бывали и гости из России. Но все же обстоятельства складывались так, что пустить корни в Мюнхене мне не удавалось.

* * *

Обжившись немного, я решил завести котеночка. Купил кошачий туалет, миски для еды и питья и стал разузнавать, где тут продаются котята. Оказалось, продаются только в зоомагазинах, только очень породистые и очень дорого. Зато в каждом городском районе печатаются свои многотиражки с объявлениями жителей, и по этим объявлениям легко можно найти семью, где недавно родились котята и которая охотно отдаст их в хорошие руки. В ближайшем супермаркете я захватил газету и стал ее изучать. Обнаружил объявления про котят и попросил своего знакомого, свободно владеющего немецким, позвонить хозяевам и договориться. Хозяйка сказала, что прежде всего хочет узнать побольше о нем самом.

— Да я не для себя договариваюсь, — говорит мой знакомый.

— А для кого?

— Для приятеля.

— Почему же он сам не позвонит?

— Он иностранец и по-немецки еще пока плохо говорит.

— Вы хотите, чтобы я отдала своего котеночка иностранцу?

— А почему бы и нет?

— Одна знакомая моих знакомых отдала своего котенка иностранцам — по-моему, они были откуда-то из Малайзии, — так они его, поверите ли, зажарили и съели!

— Ну, в таком случае вы можете не волноваться, мой друг вовсе не из Малайзии. Он из Америки приехал, где никто кошек не ест. И вообще, он сам души в кошках не чает.

— Нет, и не думайте меня уговаривать! Нужно было с самого начала сказать, что речь идет об иностранце — я с вами и говорить не стала бы. Всего вам доброго!

Оставшись несолоно хлебавши, мы решили впредь быть умнее и о моем чужеземстве ничего не сообщать.

Позвонили мы по следующему номеру, и вот какой диалог у нас вышел:

— Я хотел бы взять у вас котенка.

— Не могли бы вы рассказать немного о себе?

— Я обеспеченный человек, тружусь в солидной фирме, получаю хорошее жалование, так что смогу обеспечить котенку достойный уход.

— В какой квартире вы живете?

— Моя квартира достаточно велика, чтобы котенок чувствовал себя просторно и вольготно.

— А как велика ваша семья?

— Семьи у меня нет, так что вся моя забота будет направлена на котенка, мне ее не на кого больше растрачивать.

— Так значит, все время, что вы будете на работе, мой котеночек будет совершенно один в вашей большой квартире? Ни за что вам его не отдам! И не просите больше.

Так я и не завел себе котенка. А вскоре грянули события августа 1991 года, я начал понимать, что пребывание на чужбине утрачивает всякий смысл, и мне пора собираться домой. Успей я завести котенка, все сильно усложнилось бы…

Эти же события прервали мое изучение немецкого языка. Радио «Свобода» оплачивало базовые курсы немецкого для своих сотрудников, и через пару месяцев по прибытии в Мюнхен я записался на них. Но когда в Москве разразился путч ГКЧП, мы все были вызваны на работу и в течение более двух недель работали без выходных в авральном режиме. Изучение немецкого пришлось прервать, а дальнейшие события не дали возобновить его.

Впоследствии я понял: то было еще одно указание, что в Германии оставаться я не должен.

* * *

Но все же бо́льшую часть моего времени в Мюнхене занимала работа. Работа на новой для меня радиостанции.

«Свобода» была создана в начале 50-х годов как единственная небольшевистская русскоязычная радиостанция. В отличие от «Голоса Америки» — официального органа правительства США, «Свобода» виделась как вольная и неподцензурная радиостанция, на которой сами русские предоставляют альтернативную коммунизму точку зрения. Соответственно, претензии за содержание передач правительством США не принимались — радиостанция, дескать, частная, неправительственная, мы-то тут при чем? Разумеется, ничего неподцензурного на самом деле не бывает, и у контента «Свободы» были свои достаточно жесткие ограничения (кстати, руководили станцией — всегда назначенные Конгрессом высокопоставленные американские чиновники). Но в период борьбы с поработившим Россию коммунизмом на это мало кто обращал внимание. Поначалу «Свобода» финансировалась Конгрессом через ЦРУ. Но затем, в 1971 году, начался «детант», как на Западе называли разрядку напряженности в отношениях между США и СССР. После этого финансирование «Свободы» передали Конгрессу США, и в редакции полностью поменялось руководство.

В самом конце 80-х годов радиостанция подошла к порогу новых радикальных перемен. Контакты с Россией усиливались, сотрудники радиостанции стали ездить за железный занавес, а люди оттуда — приезжать на Запад. Некоторые граждане СССР уже начинали практически легально сотрудничать с ней и открыто давать интервью. Перестройка и гласность делали свое дело, цензура в СССР сходила на нет соответственно, «Свобода», вместо единственной, постепенно делалась лишь одной из многих русских радиостанций. Руководству требовалось убедить Конгресс в необходимости продолжения проекта и сохранения финансирования. Для этого правительство США должно было увидеть веские причины полезности радиостанции в новых условиях.

* * *

Как я уже писал, многие доброжелатели предупреждали меня о нетерпимой обстановке в тесном эмигрантском кругу сотрудников «Свободы» (он был несравненно меньше, чем в Вашингтоне), о сплетнях, интригах, враждующих фракциях и подсиживании друг друга. К счастью, все это прошло мимо меня. Меня приняли редактором отдела новостей, и в силу краткости и чрезвычайной загруженности моей мюнхенской жизни, почти ни с кем из обитателей других отделов познакомиться я не успел.

Говорят, что ведущие тематических программ на «Свободе» не слишком перетруждали себя служебными обязанностями, так что времени на интриги оставалось более чем достаточно. Но в отделе новостей работы было очень много, поэтому отношения складывались там совсем иначе. Я попал в тяжелейшую потогонную систему. Семь часов рабочего дня, без перерыва на обед (принесенный с собой бутерброд приходилось проглатывать без отрыва от производства). Сидишь за компьютером (тогда еще очень примитивным), фактически не вставая, готовишь ежечасный десятиминутный выпуск новостей, который каждые три часа должен полностью обновляться. Сотрудников мало, в лучшем случае — один за редакторским столом и двое «писателей» (по правилам полагалось пятеро). Редакторская смена — четыре часа. Редактор несет ответственность за выпуск: он вычитывает все переведенные писателями сообщения, составляет из них новостной эфир и в начале каждого часа наговаривает его в студийном прямом эфире. Поскольку рабочая смена составляла семь часов, оставшиеся три часа редактор дорабатывал в качестве писателя. Но пишущих журналистов не обязательно было двое, мог быть и один, а частенько бывало и так, что редактор готовил выпуски в полном одиночестве, хотя по правилам это запрещалось, потому что свои тексты не редактируют. Зато занятость выходила такая, что до ссор и выяснения отношений дело просто не доходило — некогда было. Мне даже не хватало времени задуматься о том, что работа скучная и однообразная, что совсем не к этому стремился я в своей жизни и не того добивался. Поначалу по окончании смены я вставал со своего стула с дрожащими от усталости и напряжения коленями и с плавающими перед глазами зелеными кругами и мне требовалось несколько часов, чтобы прийти в себя. Так что мы в отделе новостей свои деньги отрабатывали полностью.

* * *

Если на «Голосе Америки» я освоил свой первый компьютер, то на «Свободе» впервые столкнулся с электронной почтой. Там она была установлена внутри корпоративной сети, и, таким образом, все распоряжения начальства огромного комплекса посылали по почте. Должен сказать, что тогда это мне показалось вычурной причудой и игрой в научную фантастику: не проще ли просто разнести по кабинетам директивные письма или сообщить новости по телефону? Я и не подозревал, какое большое будущее у этого «корпоративного баловства». Впрочем, привыкнуть к сему новшеству я тогда так и не успел.

* * *

19 августа, в день Преображения Господня, возвращаясь с литургии, я зашел к Алексею Цветкову и застал его в крайне возбужденном состоянии: «В Москве переворот, все пропало! Там путч, конец перестройке. Начинаются страшные времена!».

Я побежал домой, где уже разрывался телефон: всех сотрудников отдела новостей срочно звали на службу. Следующие две недели мы практически безвылазно сидели в офисе, выдавая каждый час свежие выпуски последних событий. В студии я встретил и свой тридцать шестой день рождения. Отмечать его, разумеется, было некогда. Я много раз выходил в эфир, в глубине души надеясь, что не только мои знакомые и близкие услышат новости, сказанные моим голосом, но, может, даже запертый в Форосе Горбачев сейчас слушает меня.

Но еще сильнее я стал ощущать острое, щемящее переживание: ведь в моей стране сейчас происходит нечто чрезвычайно важное, а я при этом не присутствую. Кое-что мне эта ситуация напомнила. Когда я в первый раз приехал в Грецию, то заметил в центре Афин выставку с фотографиями уличных шествий и манифестаций, в результате которых от власти ушли «черные полковники». И, глядя на веселые, счастливые, вдохновенные лица простых греков, я ужасно позавидовал тем из них, кто в то время был на улицах и все видел, во всем участвовал. Но вот теперь то же самое происходило в России, а меня там нет!

Я сижу в будке и вещаю, вместо того чтобы быть в родной стране, на улицах родного города. Постепенно начало крепнуть чувство какой-то нечестности, неправильности моего пребывания вне России. Я вспоминал, что много раз с неприкрытым бахвальством заявлял себя политическим эмигрантом, а не экономическим переселенцем и свысока поглядывал на обитателей Брайтон-Бича, Форест-Хиллса или Флашинга[60]. Но ведь коли это так, то причин обустраивать свою жизнь за границей у меня больше не оставалось. Я стал серьезно думать о возвращении.

Конечно, это решение вызрело во мне не сразу: путч не удался, наш график вернулся к норме, и у меня появилось больше времени для размышлений. Я ведь неоднократно говорил, что вавилонское пленение не длится больше 70 лет и что СССР тоже больше семи десятилетий не протянет. Но то просто были шутки — реально-то я ведь и сам этому не верил! Или все же надеялся в глубине души? Но вдруг мое «пророчество» начинало сбываться. Сбываться вопреки всякому здравому смыслу. Каким-то образом надежда — и весьма робкая — вдруг переросла в реальность. Но принять решение о новой и чрезвычайно радикальной перемене жизни оказалось необычайно сложно. Отказаться от всего, что есть, — от жалования, льгот, комфортного европейского существования — и поехать в нищенскую неизвестность? Жить непонятно где, непонятно на что, неизвестно чем заниматься… Заново привыкать к совершенно новому существованию в почти уже незнакомой мне стране? Накопить денег хотя бы на первое время я еще не успел. Может, стоит подождать пару лет и переселяться уже потом, с накопленным «резервным фондом»?

Так я размышлял в ту тревожную осень. В ноябре я съездил на несколько дней в Париж повидаться с американским приятелем, который тогда учился в Оксфордской докторантуре, вот мы и решили встретиться на полпути. За это время я уже довольно привык к удобному и размеренному мюнхенскому существованию и даже не представлял себе иного.

Я нашел ноябрьский Париж пасмурным, дождливым и… неожиданно красивым. Серая осенняя погода очень гармонировала с цветом его домов, придавая им даже какой-то жемчужный оттенок. После мюнхенской тишины я был оглушен обилием звуков: автомобильные гудки, крики разносчиков, громкие разговоры горожан. Пешеходы переходили дорогу на красный свет, ловко уворачиваясь от машин. Магазины работали в любое время суток, а не в строго обозначенные часы и дни. На улицах было грязно, и требовалось постоянно смотреть под ноги, чтобы не вляпаться в собачьи экскременты. И вдруг я почувствовал, что в первый раз Париж мне очень понравился, и, более того, с удивлением ощутил, как мне не хватало этой живой, настоящей жизни после комфортной, но совершенно стерильной баварской столицы! Вернувшись из Парижа, я понял, что Германия мне смертельно надоела и я больше не хочу в ней жить.

* * *

И тут случилось еще одно весьма провиденциальное событие, заставившее меня принять решение о возвращении на Родину. Впрочем, спровоцировало его событие, происшедшее немного раньше: недели через две после провала августовского путча. Как-то поздно вечером я в одиночестве сидел за редакторским компьютером (большинство коллег воспользовались отгулами за сверхурочные). Вдруг телетайпная лента центральной редакции «выплюнула» беседу с Еленой Боннэр, вдовой покойного академика Сахарова. Диссидентская дама рассуждала о будущем постсоветского государства и вдруг почему-то переключилась на Церковь, в которой, как оказалось, она видела своего злейшего идеологического врага. В частности, именитой вдове не понравилось, что Патриарх Алексий II отслужил на Ваганьковском кладбище литию об упокоении трех юношей, погибших во время путча. Далее последовали злобно-клеветнические нападки на Церковь и Патриарха, цитировать которые не имеет никакого смысла.

Я прочел это кликушеское и истеричное заявление и выбросил его в корзину, сочтя, что оно не представляет ценности для новостного выпуска: в конце концов, Боннэр — не Сахаров, специалистом в какой-либо общественной или гуманитарной области не является, и ее агрессивные и некомпетентные идеи относительно Церкви никому не интересны. Есть другие новости, куда важнее.

Но оказалось, что у начальства Радио «Свобода» имелось совсем другое мнение. Через день меня вызвали к руководству и спросили, почему я не дал в эфир новость про Боннэр. Я объяснил почему. Мне довольно жестко, сказали, что я допустил серьезнейшую ошибку (если даже не диверсию), которая будет иметь последствия. Честно говоря, вскоре я совершенно забыл об этом эпизоде, но сразу после того, как я вернулся из Парижа, мне про него напомнили.

Начальник отдела новостей вызвал меня к себе и сообщил, что испытательный срок я не прошел и что по истечении полугодия (до этого оставался еще месяц), моя работа прекращается. Меня могут за счет радиостанции вернуть в Америку (разумеется, со всеми вещами). Честно говоря, такого поворота я никак не ожидал. Нужно было срочно принимать решение, что делать дальше. У меня оставалась возможность вернуться на «Голос Америки» (у уволившихся с госслужбы есть право в течение года восстановиться на ней с сохранением прежнего жалования).

Была в моем тогдашнем положении очевидная ирония: вновь, как много лет назад, передо мной стоял выбор: Америка или Россия. Но выбор этот в некотором роде был с обратным знаком: Америка означала знакомую мне жизнь и гарантии безбедного существования, а новая, незнакомая мне Россия не обещала ничего, кроме полной неизвестности. Правда, против обратного пути в Америку, на старую надоевшую и бессмысленную работу, протестовала моя душа: ведь тогда я вернулся бы к тому, отчего только что бежал. Переезда в Россию разумом я страшился, но тем не менее внутренне ощущал, что должен это сделать.

А что, если Сам Господь таким образом подталкивает меня к возвращению домой, в Россию, осекая соблазн стремления к стабильности и безбедному существованию?

Я позвонил отцу Иоанну Мейендорфу, и он отнесся к моей идее с неожиданным для меня с энтузиазмом: «Конечно, ты должен возвращаться! Там ты принесешь гораздо больше пользы. Да, материально тебе будет намного тяжелее, но, я знаю, ты сможешь это выдержать. Зато в духовном смысле жизнь твоя будет гораздо более наполненной, ты найдешь себе применение в церковной деятельности и сможешь послужить Церкви. Я уверен, что твое будущее — в России!»

Я редко слышал столь однозначные советы от отца Иоанна, и такая его категоричная реакция чрезвычайно меня вдохновила.

И я стал собираться. Интересно, но все вышло именно так, как я уговаривал себя, раздумывая над предложением работать на «Свободе»: переезд в Европу действительно приблизил меня к России. К тому же за счет своей, теперь уже бывшей, работы мне удалось перевезти в Москву все мои книги, что на свои средства сделать было бы весьма проблематично.

Я договорился, что вещи мои пока поместят на склад, а в течение полугода я сообщу российский адрес, куда их доставить. Поскольку перемещать меня в Россию выходило значительно дешевле, чем в США, «свободское» радионачальство легко согласилось на мое предложение.

Друзья по обе стороны океана были в шоке. Говорили, что я сошел с ума, не знаю, что делаю, и потом долго буду жалеть об этом (если, конечно, выживу). В Москве ведь голод, нищета и страшная преступность. По улице невозможно пройти: грабят каждого второго, убивают каждого третьего. Выживают лишь счастливчики. Но они жестоко страдают от голода и холода.

Не могу сказать, что на меня это не действовало. Полная неизвестность относительно будущего тоже очень пугала. Но тем не менее решение было принято, отступать от него не приходилось. Я вновь раздал все лишние вещи и упаковал книги. К переезду все было готово.

* * *

И вот наконец в заставленную книжными коробками квартиру пришли дюжие немецкие грузчики и начали таскать их вниз.

— Что там у вас такое неподъемное? — спросил один из них.

Я стал объяснять:

— В этих коробках у меня художественная литература, в этих — философия, в этих — история, в этих — теология.

— Да, тяжелая вещь теология! — подытожил грузчик, с кряхтением взваливая на плечо очередную коробку.

Даже без основного груза багажа с собой у меня набралось более чем достаточно. Компьютер, принтер, запас картриджей (кто знает, можно ли их достать в России?), некоторые самые важные книги, одежда, подарки… В общем, самолетом лететь не получалось. Я решил опять ехать поездом. Прямых рейсов из Мюнхена не было. Я доехал до Будапешта, где, к счастью, у меня жил давний приятель, который помог мне выгрузиться. Я погостил у него три дня, потом он вновь отвез меня на вокзал, посадил в купе, и я поехал по направлению к знакомому уже Чопу. Этот поезд был полон самыми первыми «челноками» — довольно разношерстной публикой, так что я со своим багажом не слишком выделялся из них.

И вот, наконец, 31 декабря 1991 года я вышел из вагона на перрон Киевского вокзала в Москве. Моя эмигрантская жизнь длилась четырнадцать лет, девять месяцев и двадцать пять дней. Моей церковной жизни вот-вот должно было исполниться одиннадцать лет. Я еще до конца не верил, что вернулся в Россию навсегда, не знал, что буду делать, чем заниматься и как сложится моя новая жизнь. Но зато я отчетливо понимал, что наконец нашел свою Америку.

Эпилог второй и окончательный, возвращающий к прологу

А под конец узнай, как чудно
Все вдруг по-новому понять.

Ходасевич

Вот уже двадцать лет, как я живу в Москве.

Можно сказать, что этим последним переездом завершился затянувшийся период моего ученичества, моего личностного формирования, и наконец началась ответственная жизнь. До этого я в основном лишь брал от окружения. Теперь настала пора раздавать. В моей жизни это произошло довольно поздно, но, наверное, таков был Промысл Божий для меня, в конце концов приведший меня в нужное время в нужное место. Я уехал из Москвы инфантильным юношей, а вернулся взрослым тридцатишестилетним человеком, с одной стороны, еще достаточно молодым и полным сил, но при этом обладающим некоторым накопленным опытом и запасом знаний. Все это мне сразу же пригодилось и оказалось востребованным.

По рекомендации отца Иоанна Мейендорфа я стал работать в новосозданном Отделе религиозного образования и катехизации под непосредственным руководством приснопамятного отца Глеба Каледы. Там и сформировалось новое направление, которым я начал заниматься — противодействие тоталитарном сектам. Конечно, если раньше мне кто-нибудь сказал бы, что я стану профессиональным сектоведом, я ни за что не поверил бы такому человеку. Но жизнь часто преподносит нам совсем неожиданные сюрпризы. По-видимому, ради этого дела я и был возвращен на родину.

Первое время я чувствовал себя иностранцем и воспринимался таковым даже на улицах русских городов. Но через пару лет это ощущение безвозвратно прошло, и я давно чувствую себя дома только в России. Мне много приходится ездить, и я повидал мою страну во всей ее необъятной шири — от Камчатки и Сахалина на востоке до Калининградской области на западе и от Мурманска и Якутии на севере до Пятигорска и Астрахани на юге.

У меня появилось много новых друзей, прежде всего в Церкви, которой я служу. Познакомился и сблизился я и со многими европейскими коллегами-сектоведами, которые также делают все возможное, чтобы противостоять сектантской угрозе.

Я вернулся к преподаванию и уже пятнадцать лет преподаю в Православном Свято-Тихоновском гуманитарном университете — лучшем негосударственном учебном заведении страны.

После нескольких лет жизни на родине мне восстановили российское подданство взамен утраченного советского (то, что уезжавших из СССР лишали его, было признано беззаконным), и я ощущаю себя полноправным гражданином своей страны.

За эти годы мне приходилось переживать сложные моменты, сталкиваться с тяжелыми испытаниями (а как же без них?) и делать нелегкий выбор, но я ни разу не пожалел о принятом решении и счастлив тем, что живу в своей России.

Но гораздо больше было радостей: за эти двадцать лет моего московского бытия произошло множество важных и светлых происшествий, я пережил (и переживаю) массу интереснейших эпизодов, бываю в уникальных местах и встречаюсь с необыкновенными людьми. По наполненности событиями и концентрированности жизнь моя давно превзошла все то, что я когда-либо испытывал в эмиграции. Впрочем, это уже совсем другая история.

Москва – Агиос Иоаннис – Москва, 2009-2012

Александр Леонидович Дворкин (род. в 1955 в Москве) — историк, богослов и эксперт по проблемам экспансии новых религиозных движений в России. В 1977 эмигрировал из СССР в США. В 1980 принял крещение в православном храме Христа Спасителя в Нью-Йорке. В 1980 закончил Нью-Йоркский университет и продолжил образование в Свято-Владимирской православной духовной академии, которую закончил в 1983 со степенью кандидата богословия. В 1988 в Форд– хемском университете (Нью-Йорк) под руководством о. Иоанна Мейендорфа защитил докторскую диссертацию по средневековой истории.

31 декабря 1991 вернулся в Россию и был принят на работу в Отдел религиозного образования и катехизации Московской Патриархии. С 1993 возглавляет Центр религиоведческих исследований во имя сщмч. Иринея Лионского, а с 2006 – Российскую ассоциацию центров изучения религий и сект.

С 1993 по 1999 — профессор церковной истории Российского Православного университета. В настоящее время — профессор кафедры миссиологии Православного Свято-Тихоновского гуманитарного университета. Вице-президент Европейской федерации центров по изучению и информированию о сектантстве (FECRIS). Автор 15 книг и около 700 публикаций на 17 языках. Совокупный тираж его книг превысил полмиллиона экземпляров.

«Моя Америка» представляет собой бесценное свидетельство о великих людях, с которыми автора свел Господь. Воспоминания об отце Александре Шмемане, отце Иоанне Мейендорфе, отце Георгии Флоровском и многих других потрясающих людях, с которыми Александр Леонидович близко общался, добавляют живые штрихи к их портретам.

Читается залпом! Сердечно хочется выразить благодарность автору книги, открывающей чрезвычайно интересные странички подлинной американской церковной жизни, свидетелем и участником которой он был.

Протоиерей Димитрий Смирнов

Книга Александра Дворкина «Моя Америка » – это автобиографическое произведение, по своей канве напоминающее авантюрный роман – столь много здесь захватывающих приключений, авантюрных сюжетов, скитаний, странствий, духовных блужданий, обольщений, разочарований, открытий и откровений, испытаний и искушений, которые предстоят герою.

А герой — это молодой человек, московский хиппи, своего рода длинноволосый и джинсовый «хипповский профи» начала семидесятых годов, входящий в Систему, знакомый с легендарным вождем хиппи Солнышко, посещающий подпольные «сейшены», путешествующий к теплому морю автостопом, удостоенный милицейских разбирательств и даже несколькодневного тюремного заключения с насильственным обриванием головы.

В поисках истинной свободы и вольных людей, настоящих, подлинных хиппи, этих «детей цветов», герой отправляется «на страну далече», а именно эмигрирует по израильской визе через Вену и Рим в США… Здесь и начинается настоящая «школа жизни»: истории забавные и страшные, события удручающие и чудесные, люди, порой полубезумные, порой премудрые… Тесен и узок путь к подлинной свободе!

Олеся Николаева


[42] Учебная программа

[43] Он говорит по-нашому? (англ.)

[44] Отступничество от истинной веры.

[45]Одним своим видом он внушал уважение к себе (англ.).

[46] Вступительная беседа (англ.).

[47] Таким же словом (шмемандорфка) мы называли короткую бородку, которую носили оба отца протопресвитера.

[48] Творческий годичный отпуск, предоставляемый преподавателям американских университетов каждый седьмой год. — Примеч. ред.

[49] Частное богословское мнение, официально не опровергнутое, но и не поддерживаемое Церковью.

[50] Дарственная надпись на книге: «Если заметите эту книгу на Вашей полке, вспомните обо мне. Я же никогда не забуду ни Вас, ни Вашего исключительно доброго отношения ко мне. С. Верховской. 20 июля, 1983 г.»

[51] Сербы не празднуют дни своих именин, а вместо этого «славят славу», т.е. отмечают память святого того дня, в который их родоначальник принял православие.

[52] Матушка — жена священника (греч.).

[53] He путать с кельей — комнатой. Келлия — на Афоне так называется маленький домик с храмом, в котором обычно живут и подвизаются двое-трое монахов.

[54] «Свидетель» по-гречески «martys», что на русский традиционно переводится как «мученик».

[55] Catholic University of America – так называется этот расположенный в столице США университет

[56] Desert Storm (англ.). Первая война США против Ирака в Кувейте (январь-февраль 1991 г.).

[57]Этот персонаж выведен в одном из романов Довлатова под именем «таинственного баптиста Лемкуса».

[58] «Грегги – мой бог» (англ.). Greggi – сокращение от Grigorieff. Для американцев типично сокращать труднопроизносимые длинные фамилии.

[59] Выскажу предположение, что когда все начиналось, отец Владимир умышленно оставил без присмотра столь важный документ у себя на столе, с тайной надеждой, что я сниму с него копию и отвезу в Московскую Патриархию.

[60] Районы в Нью-Йорке, где селились многие эмигранты «третьей волны».

Комментировать

 

2 комментария