Array ( )
<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>Православие и русская литература. Том II

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том II - 8. Алексей Феофилактович Писемский

(15 голосов3.9 из 5)

Оглавление

8. Алексей Феофилактович Писемский

Алексей Феофилактович Писемский (1821-1881) — писатель даровитый, но средней руки. Быть может, именно по причине дюжинности — творчество его совпало со средней линией движения критического реализма во всех его достоинствах и недостатках. Это творчество — своего рода среднее арифметическое такого реализма: здесь нет особой проникновенности постижений бытия, нет того высочайшего художественного совершенства, какое может заставить замереть душу, но нет и явных падений, пустоты нет, бессмыслицы, малой художественности.

С ранней юности будущий писатель проникался идеями западническими, которые он впитал из атмосферы Московского университета в 40-е годы, когда здесь учился. Среди мыслителей, которые воспитывали его ум, он сам называл Руссо, Вольтера, Жорж-Занд. Основа прогрессивно-критического мышления была заложена основательная. Литературные же тяготения Писемского складывались под воздействием Белинского (а тот, вспомним, ждал от литераторов прежде всего борьбы с Православием, Самодержавием и Народностью). Да и как, внимая Вольтеру, остаться равнодушным к призывам Белинского? Воззрения Белинского отзываются особенно в ранней прозе Писемского весьма заметно — от суждений о литературе, о необходимости реального, правдивого взгляда на социальную жизнь, вплоть до мнения об игре актёров Каратыгина и Мочалова (о первом порицательное, о втором восторженное). Правда, и славянофильством писатель ненадолго увлёкся, хотя бы на уровне сотрудничества в журнале «Москвитянин», но затем обозвал это направление «бессмысленным», с «москвитянами» порвал — чужды они ему все-таки оказались.

«Излишнюю критическую заострённость» и жаркий обличительный пафос отмечали у Писемского рецензенты уже самых первых его сочинений (он вошёл в литературу на рубеже 40-50-х годов). Относились к тому литераторы разных ориентаций по-разному же: славянофилы и прочие «реакционеры» с остережением, революционные демократы с несомненным одобрением. Д.И. Писарев, например, делал вывод (в статье 1861 года «Стоячая вода»), что чтение Писемского убеждает: «так жить, как до сих пор живёт большинство нашего общества, можно только тогда, когда не знаешь о возможности лучшего порядка вещей»[381]. всё бы ничего, если бы этот лучший порядок не понимался в революционном духе.

Писемского, как последовательного реалиста, увлекала идея детерминирующего воздействия внешних, прежде всего социальных обстоятельств на характеры и судьбы людские. Это с логической неизбежностью должно было привести писателя к отвержению вины человека, вынужденно подчиненного «порядку вещей», к предпочтению тех сил в обществе, которые помышляют о насильном изменении сложившихся устоев. После недолгого времени неприятия нигилизма писатель сменил это настроение на внутреннюю симпатию к носителям разрушающих идей.

Нелишне отметить также, что Писемский в раннем творчестве оставляет без внимания духовные, религиозные стремления своих персонажей, то ли не видя в них большой важности для человека, то ли вовсе не зная.

Писемский явил себя как талантливый бытописатель прежде всего провинциальной дворянской повседневности, хотя и крестьянскую жизнь знал он хорошо (доказательством может послужить цикл «Очерки из крестьянского быта», 1856). Важно, что писатель среди важнейших особенностей народного бытия выделял глубокую религиозность, церковность его, однако церковность эту, как и дворянскую, он воспринимал скорее на уровне бытовом, но не духовном. Прекрасен язык Писемского, мастерство которого особенно заметно при использовании сказовой формы.

Манера воспроизведения реальности у Писемского часто характеризуется как фотографически бесстрастная, он всегда был противником тенденциозности в литературе, но это его качество часто оборачивается некоей аморфностью, почти теплохладностью в отношении к жизни.

Роман «Тысяча душ» (1858), общепризнанно вершинное создание в реализме Писемского, обозначил важнейшее в развитии этого реализма. Обличая, как и прежде, дурные стороны русской жизни, и более всего бюрократические пороки ее, автор переносит внимание на то, к чему он и ранее имел склонность, да не вполне овладел: он пристально всматривается в развитие нравственной натуры человека, в борение совести с практическими резонами рассудка. Главный персонаж романа, Калинович, не лишенный нравственных потребностей, уступает прагматическим требованиям времени, равно как и собственному тщеславию, и, по сути, продаёт себя за «тысячу душ», вступив в брак с особою, ему физически отвратительной, ради слишком очевидных земных сокровищ предавая тем собственную любовь и собственные благородные стремления. Пророчески осмысляет писатель такое поведение героя:

«Автор дошёл до твёрдого убеждения, что для нас, детей нынешнего века, слава… любовь… мировые идеи… бессмертие — ничто перед комфортом. Всё это в наших душах случайно: один только он стоит впереди нашего пути с своей неизмеримо притягательной силой. К нему-то мы и направляем все наши усилия. Он один наш идол, и в жертву ему приносится всё дорогое, хотя бы для этого пришлось оторвать самую близкую часть нашего сердца, разорвать главную его артерию и кровью изойти, но только близенько, на подножии нашего золотого тельца! Для комфорта проводится трудовая, до чахотки, жизнь!.. Для комфорта десятки лет изгибаются, кланяются, кривят совестью!.. Для комфорта кидают семейство, родину, едут кругом света, тонут, умирают с голода в степях!.. Для комфорта чистым и нечистым путем ищут наследства; для комфорта берут взятки и совершают, наконец, преступления!..»[382](3,135-136).

Должно вспомнить, что Чаадаев при обосновании собственных западнических стремлений исходной ценностью избрал именно комфорт. Сближение любопытное. Но Писемский пишет о том не с философической серьезностью, а с иронической грустью.

Правда, принеся в жертву этому божку нового времени слишком многое, Калинович попытался затем, после достижения карьерных высот, вступить в борьбу с социально-нравственными пороками, но был смят и выброшен за пределы бюрократического жизненного пространства. Это лишь добавляет критической горечи в размышления автора романа.

В «Тысяче душ» заметен первый, еще очень дальний приступ к образу нигилистки. Возлюбленная Калиновича, Настенька, пользующаяся несомненной симпатией автора, отчасти заражена передовыми взглядами, восхищается химерами Жорж Занд, осуществляет их практически, обретя идеал в главном герое. Далее того она не пошла, но для Писемского это ещё дело будущего.

Есть в романе мимоходный диалог Настеньки с отцом, где раскрывается (пророчески) важнейшая беда времени, многое определившая и в дальнейшем историческом развитии России:

« — …Вот это в тебе, душенька, очень нехорошо, и мне весьма не нравится, — говорил Пётр Михайлыч, колотя пальцем по столу. — Что это за нелюбовь такая к людям! За что? Что они тебе сделали?

— В моей любви, я думаю, никто не нуждается.

— В любви нуждается Бог и собственное сердце человека. Без любви к себе подобным жить на свете тяжело и грешно! — произнёс внушительно старик.

Настенька отвечала ему полупрезрительной улыбкой.

На эту тему Пётр Михайлыч часто и горячо спорил с дочерью» (3,34).

Настенька, следует признать, не чужда веры, набожна искренне, но высказанную стариком-отцом в простоте и чистоте сердечной высокую истину, она уже способна встретить полупрезрением. Невдолге начнут выказывать полное презрение истинным основам бытия стоящие на его пороге прогрессисты.

Критическая, вероятно, инерция заставила писателя на первых порах отрицательно отнестись к тем новым людям, какие всё увереннее заявляли о себе и в жизни русской, и в литературе. В ряде фельетонов начала 60-х годов Писемский ядовито высмеял радикальных деятелей эпохи, особенно молодёжь. В антинигилистическом романе «Взбаламученное море» (1863) автор рассматривает появление этих людей как следствие именно дворянской несостоятельности. Фальшь «отцов» усугубляется бессмысленной нетерпеливостью «детей» — и все способны лишь усугубить пороки действительности. Писемский во многом следует в своих оценках вслед за Тургеневым, не достигая при этом тургеневской глубины в постижении нигилизма, не имея и религиозной серьезности такого достижения. Впрочем, на какое-то время этот роман подпортил литературную репутацию Писемского в прогрессивной среде.

В романе «Люди сороковых годов» (1869) начинается авторское переосмысление идеологии «Взбаламученного моря». Здесь же мы встречаем и более внимательное обсуждение религиозных идей. Новый роман тем важнее, что содержит некоторые автобиографические штрихи, а это облегчает понимание воззрений писателя. Конечно (повторим общеизвестное), между художником и любым его автобиографическим персонажем всегда некое несоответствие есть — но и сходство ведь тоже.

В конце концов, читателю и безразлично может быть: насколько автобиографичен тот или иной герой, но небезразлично, какие идеи являет автор, вовлекая в свою систему жизненных ценностей. Вовлечение это — есть воздействие (пусть и ненамеренное) на судьбу человека: поддавшись завладевающему сознанием миропониманию, он и жизнь по нему может направить свою. Мы знаем, скольких увлекала за собою литература — и реальных людей, и персонажей различных произведений, несущих в себе обобщение жизненных реалий же.

Писемский воздействие литературы на бытие ощущал несомненно: указал на важную особенность времени своего, приведя любопытный диалог между персонажами романа. Приятель упрекает главного героя, известного писателя, в дурном воздействии литературы на женское мировоззрение, указывая на поведение собственной жены:

« — Да что же тут русская литература и русские писатели — чем виноваты? — спросил Вихров, догадываясь уже, впрочем, на что намекает Живин.

— А тем, — ответил тот прежним же озлобленным и огорченным тоном, — что она теперь не женщина стала, а какое-то чудовище: в Бога не верует, брака не признаёт, собственности тоже, Россию ненавидит.

— Что за глупости такие! — воскликнул Вихров, в первый еще раз видевший на опыте, до какой степени ложные идеи Петербурга проникли уже и в провинцию.

— Нет, не глупости! — воскликнул, в свою очередь, Живин. — Прежде, когда вот ты, а потом и я, женившись, держали её на пушкинском идеале, она была женщина совсем хорошая; а тут, как ваши петербургские поэты стали воспевать только что не публичных женщин, а критика — ругать всю Россию наповал, она и спятила, сбилась с панталыку…» (5,456-457).

Крайности критического реализма и обслуживающая эти крайности демократическая критика — очень скоро развращающим образом воздействовали на русское общество, особенно поспособствовав созданию облика «передовой» эмансипированной женщины, каковую высмеял ещё Тургенев (сам, впрочем, немало потрудившийся над воспитанием этого типа). Писемский уже точно зафиксировал общественный результат такой литературной агрессии.

Парадокс, однако, в том, что герой романа, писатель Павел Вихров, сам недалёко ушёл от передовых идеалов времени (за что пострадал от властей: был подвергнут ссылке), а поскольку этот персонаж пользуется несомненной симпатией автора, даже помимо того, что он и есть тот самый автобиографический герой Писемского, то его идеи звучат как идеи привлекательные для читателя, обволакивающие сознание соблазном истинности.

Чем соблазняет писатель внимающих ему (желая того или не желая — не в том суть)?

Дурным сторонам русской жизни Писемский и в этом романе своем противопоставляет некий свод нравственных норм, которые несёт в себе и исповедует Вихров.

Нравственность Вихрова основывается на своеобразном комплексе его душевных убеждений и жизненных принципов. Подлинной религиозности в нём нет вовсе. Он, было, увлекся в ранней юности церковной жизнью, но переживания его оставались более душевными по сути своей, в нём работало воображение, пересиливая остальные чувства, — а это всегда ненадежно.

«Чистая и светлая фигура Христа стала являться перед ним как бы живая. Всё это в соединении с постом <..> распалило почти до фанатизма воображение моего героя…» (4,105-106).

Подобные состояния много дают для душевшых экзальтированных восторгов, но мало для подлинной духовности — нам известно это хотя бы на примере католической практики. (Мы видим в том обычную прелесть.) Однако в Вихрове — нетвёрдость его религиозных убеждений позволила возобладать иным настроениям.

«Религиозное чувство, некогда столь сильно владевшее моим героем, в последнее время, вследствие занятий математическими и естественными науками, совсем почти пропало в нём. Самое большое, чем он мог быть в этом отношении, это — пантеистом…» (4,201).

Церковная жизнь, с её таинствами и обрядами, начинает вызывать в нем единственно раздражение:

«Умирает человек: кажется, серьёзное и великое дело совершается… Вдруг приведут к нему разных господ, которые кричат и козлогласуют около него, — проговорил он» (4,244).

«Разные господа» — нетрудно догадаться, священнослужители. Для пантеиста Вихрова смерть есть просто уход человека в небытие, поэтому он требует полного невмешательства кого бы то ни было в это событие. То, что человек отходит ко Господу и нуждается помощи Церкви в этом поистине серьёзном и великом деле, — для героя Писемского есть бессмыслица.

Позитивист и прагматик Вихров оказывается способным на такое противопоставление:

«Послушайте, Неведомов, — начал Павел, показывая приятелю на затейливые и пёстрые храмы и на кельи с небольшими окнами, — не страшно вам от этого? Посмотрите, каким-то застоем, покоем мертвенным веет от всего этого; а там-то слышите?.. — И Вихров указал пальцем по направлению резко свистящего звука пара, который послышался с одной из соседних фабрик. — Вот это — видно, что живое дело!.. Когда на эти бойницы выходили монахи и отбивались от неприятелей, тогда я понимаю, что всякому человеку можно было прятаться в этих стенах; теперь же, когда это стало каким-то эстетическим времяпровождением нескольких любителей или ленивцев…» (4,298-299).

Сокровища земные предпочтены небесным слишком уж явно. Впрочем, небесные сокровища и не признаются вовсе: существование монастырей воспринимается лишь как следствие военной необходимости, да и то в прошлом.

Подобные передовые воззрения достаточно известны, они распространились и на более поздние времена, прогресс цивилизации остается кумиром слишком многих и поныне. Религиозная мысль давно дала всему этому должную оценку, но понимание гибельности такого пути требует глубины веры. При безверии все разговоры на подобную тему не возымеют успеха. И буржуазный идеал возобладает над православным во всех позитивистских умах неизбежно.

В данном же случае одно важно: даже писатели, подобные Писемскому, которые как будто вовсе и не сочувствовали революционному безумию, в системе собственных воззрений содействовали ему — несомненно. Причина — именно в религиозной неопределенности таких воззрений, в религиозной неразборчивости. Павел Вихров договаривается до идеала дробного многообразия в вопросах веры, указывая на пример весьма примечательный:

«Есть же за океаном государство, где что ни город — то своя секта и толк, а между тем оно посильнее и помогучее всего, что есть в Европе» (5,250).

Вон в какие времена начали слишком оригинальные умы возносить Америку с её религиозным хаосом. (У Писемского, заметим, эта ссылка на Америку как на идеал не единична — тоже показательно.) Вихров договаривается до того, что некое «американское» начало усматривает в расколе:

«Я ставлю теперь перед вами вопрос прямо: что такое в России раскол? Политическая партия? Нет! Религиозное какое-нибудь по духу убеждение?.. Нет!.. Секта, прикрывающая какие-нибудь порочные страсти? Нет! Что же это такое? А так себе, только склад русского ума и русского сердца, — нами самими придуманное понимание христианства, а не выученное от греков. Тем-то он мне и дорог, что он весь — цельный наш, ни от кого не взятый, и потому он так и разнообразен. Около городов он немножко поблаговоспитанней и попов ещё своих хоть повыдумал; а чем глуше, тем дичее: без попов, без брака и даже без правительства. Как хотите, это-то очень народное, совсем по-американски. Спорить о том, какая религия лучше, вероятно, нынче никто не станет. Надобно только, чтобы религия была народная. Испанцам нужен католицизм, а англичанин непременно желает, чтобы церковь его правительства слушалась…» (5,250).

Спорить о том, какая религия лучше — бессмысленно: должно искать не ту, что нравится (лучше), а ту, что вернее Истину выражает. Ибо неистинное понимание Бога губительно для духовной жизни человека.

И что это за странная народность в религии? Не народ создаёт религию согласно своим внутренним требованиям, но религия формирует качества народного характера. (К слову: староверие не «придумано» народом, а именно взято «от греков».) Вихров а с ним и сам Писемский? — перепутал причину и следствие. И совершенное недоумение вызывает утверждение, что «без попов, без брака и без правительства» жить — это именно выражение потребности русского народа. А уж близость русского начала американскому — мысль по дикости своей невообразимая. Отождествлять маргинальную культуру, созданную отбросами европейской цивилизации, с многовековою православной — для этого нужно слишком мало понимать в Православии.

Можно сказать, что рассуждения Вихрова о расколе подтверждают мысль Мельникова-Печерского о полном незнании раскола в русском обществе. Утверждать, что раскол — не религиозное по духу убеждение, а просто «так себе» склад ума и сердца, выдумка — значит выдавать собственное невежество и неумение мыслить.

Между тем, утверждение, что раскол есть «поэтическое дело русской народной жизни» (5,190), звучит в романе не единожды: видно, для автора это слишком важная и задушевная мысль. Необходимо поэтому вслушаться в рассуждения Вихрова о расколе:

«…Этот наш раскол… смело можно сказать, что если где сохранилась поэзия народная, так это только в расколе; эти их моленные, эти их служения, тайны, как у первобытных христиан! Многие обыкновенно говорят, что раскол есть чепуха, невежество! Напротив, в каждой почти секте я вижу мысль. У них, например, в секте Христова Любовь явно заметен протест против брака: соберутся мужчины и женщины и после известных молитв — кому какая временно супружница достается, тою и владеет; в противоположность этой секте, аскетизм у них доведен в хлыстовщине до бичевания себя вервиями, и, наконец, высшая его точка проявилась в окончательном искажении человеческой природы — это в скопцах. Далее теперь: обрядовая сторона религии, очень, конечно, украсившая, но вместе с. тем много и реализировавшая ее, у них, в беспоповщине, совершенно уничтожена: ничего нет, кроме моления по Иисусовой молитве… Как хотите, все это не глупые вещи» (5,188).

Здесь во всех рассуждениях о расколе заметна антицерковная вражда, основанная на непонимании того, что есть Церковь, её таинства, её обряды. Всё остальное — следствие этой вражды и этого непонимания вкупе с дремучим невежеством.

Знаменательно, что у Писемского Вихрову сочувственно внимает прокурор Захаревский, носитель прогрессивных воззрений. Когда же главный герой сообщает о своём намерении напечатать за границей книгу, обличающую гонения против раскольников, прокурор ободряюще восклицает: «Да благословит вас Бог на это!» (5,188).

Гонителем раскола выставлен в романе единоверческий священник, много рассуждающий о «глупости, невежестве и изуверстве нравов» (5,264) в расколничьей среде, но такое мнение нравственно компрометируется бессовестной нечистоплотностью обличителя: он пишет лживый клеветнический донос на Вихрова, провоцируя новые административные гонения против этого достойного человека.

Вообще, это один из неизменных приёмов Писемского: он препоручает высказывать неприемлемые для себя воззрения персонажам, которые опорочены теми или иными недостойными делами или неприятными чертами характера. Каковы же эти воззрения? Вот, к примеру:

«россии всего нужнее не учёные, не говоруны разные, а верные слуги престола и хорошие христиане» (4,123).

Так высказывается вдова-генеральша Абреева, особа весьма неприятная и фальшивая во всём.

Генерал и писатель Александр Иванович Коптев донимает всех чрезмерной тягою к национальному началу, доведённой им до крайнего шовинизма, а в результате его деспотического русофильства спивается и гибнет вставший было на путь исправления монах-расстрига:

«На другой день его нашли в одном ручье мертвым; сначала его видели ехавшим с Александром Ивановичем в одной коляске и целовавшимся с ним, потом он брёл через одно селение уже один-одинехонек и мертвецки пьяный и, наконец, очутился в бочаге» (5,125).

По поводу приверженности Православию в романе всегда обнаруживается мнение ироническое по меньшей мере.

В рассуждениях Вихрова о расколе нетрудно заметить, что с особым неприятием он высказывается о таинстве брака. :Это определено тем новым миросозерцанием, которому главный герой предался вполне и который сам наименовал Жорж-Зандизмом, воспринимая его как подлинную религию (4,238), поскольку не сомневается:

«Жорж Занд дала миру новое Евангелие или, лучше сказать, прежнее растолковала настоящим образом…» (4,238).

Претензия не новая, как известно: «растолкователей» в истории обретается всегда порядочно. В чём своеобразие «жорж-зандизма»?

«Как некогда Христос сказал рабам и угнетенным: «Вот вам религия, примите её — и вы победите с нею целый мир!», так и Жорж Занд говорит женщинам: «Вы — такой же человек, и требуйте себе этого в гражданском устройстве!» Словом, она представительница и проводница в художественных образах известного учения эмансипации женщин, которое стоит рядом с учением об ассоциации, о коммунизме, и по которым уж, конечно, миру предстоит со временем преобразоваться» (4,240).

Сопоставлению Христа Спасителя с французской романисткой (отстаивавшей идею «свободной любви», противоположной христианскому учению о браке) — можно было бы посмеяться, да слишком многие этой идеей оказались соблазнены. Герой Писемского дошёл «до крайностей; он всякую женщину, которая вышла замуж, родит детей и любит мужа, стал презирать и почти ненавидеть» (4,241).

По плодам, как знаем, должно судить любую идею. «Крайности» Вихрова — плод, сам о себе свидетельствующий.

Слова же Вихрова об идеях Жорж Занд говорят о его невежестве глубоком. Он судит вкривь и вкось о том, чего просто не знает. Прежде всего: именно христианство утвердило полное равенство полов во Христе (Гал. 3:28). Кроме того: христианство есть указание пути в Царство Небесное, тогда как Жорж Занд печется исключительно о земном. Всё то же, как видим, противопоставление сокровищ земных и небесных.

Жорж-зандизм — постоянная, кажется, забота Писемского. По сути, это едва ли не главная тема большинства его произведении, начиная с ранних повестей, также и драматургических опытов. А что всё обволакивается ещё и многими прочими темами и обстоятельствами — так их можно принять просто за побочные: трудно было удержаться и от критики разного рода дурных сторон русской жизни.

Закрепляя жорж-зандизм, Писемский пересматривает коллизию, возникшую еще в «Евгении Онегине»: двое любящих молодых людей и нелюбимый муж-генерал изувеченный в сраженьях, внешнее препятствие для соединения рордственных сердец. В роли Онегина здесь выступает Вихров, для которого идеал свободной любви — превыше всего. На протяжении романного действия он вступает во многие связи, но истинно любит лишь одну женщину, с которою под конец и преступает все малосущественные для него запреты. Обманутый муж, впрочем, также утешается, заведя себе содержанк по отношению к нему деспотичную и алчную. Никаких трагедий, душевных терзаний — ни у кого. Вихров (как и автор его) не видит в совершившемся ничего безнравственного, поскольку подлинность любви оправдывает для него всё, «предрассудками» же он легко пренебрегает.

Вскоре Лев Толстой в романе «Анна Каренина» исследовал ту же ситуацию с подлинной религиозной серьезностью и глубиною: показал, что попытка отвержения таинства брака завершается трагически. Писемский оказался на это неспособен.

Нет ничего удивительного, что Вихров сопрягает идеи жорж-зандизма с социально-прогрессивными, с учением о коммунизме: все подобные идеи толкутся в очень небольшом пространстве. Ещё будучи совсем молодым человеком, он, глядя на молящихся в храме крестьян, размышлял:

«Не лучше ли бы было, — думал Павел с горечью в сердце глядя, как все они с усердием молились, — чем возлагать надежды на неведомое существо, они выдумали бы себе какой-нибудь труд поумней или выбили бы себе другое социальное положение» (4, 202-203).

Вот в чистом виде мысль Белинского (из письма к Гоголю): России нужны не молитвы — довольно она твердила их! А «труд поумней» для «выбивания себе другого социального положения» уже ведь был выдуман — Русь звали к топору.

Топорных людей Писемский не любил, склонность же к социальным преобразованиям определялась в нём его пониманием национального характера. Вихров высказывает задушевную, несомненно, убеждённость своего автора, когда утверждает:

«…Сколько вот я ни ездил по России и ни прислушивался к коренным и любимым понятиям народа, по моему мнению, в ней не должно быть никакого деления на сословия — и она должна быть, если можно так выразиться, по преимуществу, государством хоровым, где каждый пел бы во весь свой полный, естественный голос, и в совокупности выходило бы всё это согласно… Этому свойству русского народа мы видим беспрестанное подтверждение в жизни…» (5,470).

Не упустим из вида, что в то же самое время Толстой в «Войне и мире» говорил о народной жизни как о жизни роевой, что внешне весьма сходится с идеей хорового бытия народа у Писемского. Правда, выводы оба писателя делали из того для себя разные.

О Толстом речь впереди, Писемский же более уповал на материальный прогресс, который обеспечивается именно совместными усилиями многих «хористов». В «людях сороковых годов» писатель видит именно таковых деятелей, содействовавших развитию социальной жизни. В финале романа Вихров обращается к сотоварищам, заостряя эту мысль:

«Конечно, в этой громадной перестройке принимали участие сотни гораздо более сильнейших и замечательных деятелей; но и мы, смею думать, имеем право сопричислять себя к сонму их, потому что всегда, во все минуты нашей жизни, были искренними и бескорыстными хранителями того маленького огонька русской мысли, который в пору нашей молодости чуть-чуть, и то воровски, тлел, — того огонька, который в настоящее время разгорелся в великое пламя всеобщего государственного переустройства» (5,475).

О смысле этого переустройства Вихров высказался несколько ранее:

«…Наше время, как, может быть, небезызвестно вам, знаменательно прогрессом. Мы в последние пять лет, говоря высокопарным слогом, шагнули гигантски вперёд: у нас уничтожено крепостное право, устроен на новых порядках суд, умерен произвол администрации, строятся всюду железные дороги…» (5,472).

Так и видится здесь неистовый Виссарион, тоже ведь «человек сороковых годов», радующийся возведению вокзала железной дороги.

Вокзалы построили, суды по-новому завели — но стали ли лучше, умнее, добрее, счастливее, наконец? Не символично ли, что участники «пирушки», на которую собрал Вихров сотоварищей, чтобы возрадоваться совместно «государственному переустройству», — участники-сотоварищи эти за внешними проявлениями восторга таят в душе полное равнодушие к тому, торопясь разойтись и погрузиться в привычную и пустую суету своего обыденного существования?

Какая-то неудовлетворённость самого автора ощущается в финальных описаниях романа. Да и неужто могут утешить человека жорж-зандистские идеалы?

Писемский не мог изменить своему критически-реальному осмыслению действительности. В новом романе «В водовороте» (1871) писатель с горечью отмечает торжество заурядности, пошлости, побеждающей в гонке за благами жизни. И побеждающей именно своею пассивностью и нежеланием изменять жизнь — вот парадокс как будто.

«В жизни по большей части бывает: кто идёт по её течению, тот почти всегда достигает цветущих и счастливых берегов» (6,448).

Этот вывод, звучащий в завершении романа, не радует автора. Ему более по сердцу тот, кто пытается бросить вызов судьбе, не смиряясь с томящими душу пороками бытия. Ему ближе тот, кто живёт согласно с благородными зовами души, кто не имеет противоречий между своими стремлениями и поступками.

Такова Елена Жиглинская, центральная героиня романа «В водовороте», единственная из всех, «которая говорила и поступала так, как думала и чувствовала» (6,452). Но реальность такова, что подобный тип поведения определил поражение героини в жизненной борьбе и конечную её гибель.

Однако читатель вправе, не согласуясь с симпатиями автора, дать собственную оценку любому воспроизведённому в произведении характеру. Ведь: верный правде жизни, писатель, помимо своих предпочтений, вынужден давать объективное отображение натуры. И это позволяет судить даже вопреки воле автора.

Рассудим.

Елена — типичная тургеневская девушка, характер которой усугублён чертами, свойственными новым людям Чернышевского. Она — крайняя нигилистка, так и представленная читателю. Главная забота её — поиск волевого мужчины, который помог бы ей следовать по пути, ею уже избранному для себя. Поиск этот завершился неудачею: один из тех, кем увлеклась она поначалу, не устроил ее своею жизненной позицией, другой оказался просто заурядным мошенником. Однако Писемский этого ей в вину не ставит, он соболезнует ей, побуждая и читателя к тому.

Много значит всегда, как герой вводится в повествование: тем задается основной тон, по которому строится тема характера (или контр-тон, контр-астный этой теме). Писемский сразу заставляет любоваться своей героиней, и внешностью ее, и изначальной определенностью характера:

«В один из холоднейших и ненастнейших московских дней к дому князя подходила молодая, стройная девушка, брюнетка, с очень красивыми, выразительными, умными чертами лица. Она очень аккуратно и несколько на мужской лад была одета и, как видно, привыкла ходить пешком. Несмотря на слепящую вьюгу и холод, она шла смело и твердо…» (6,15).

Правда затем Елена обнаруживает весь набор нигилистических пошлостей, каковым грешны были в литературе уже многие подобные девицы. Лесков такие характеры доводил до карикатуры, но Писемский косвенно, посредством нескрываемой приязни к своей героине, скорее одобряет образ её мыслей, нежели отвергает. Поэтому не важно, разделяет ли он сам таковые взгляды, ибо существеннее, что он выставляет их сочувственно.

Набор принципов нигилистки стандартен. Прежде всего, она отвергает брак:

«Принадлежать человеку в браке или без брака для Елены, по её убеждениям, было решительно всё равно; только в браке, как говорили ей, бывают эти отношения несколько попрочнее. Но если уж ей суждено, чтобы человек любил её постоянно, так и без брака будет любить; а если не сумеет она этого сделать, так и в браке разлюбит. В отношении детей — то же: хороший человек и незаконных людей воспитает, а от дрянного и законным никакой пользы не будет» (6,37).

Руководствуется она, как видим, соображения здравого смысла, мудростью мира сего, поскольку духовной составляющей в браке для неё не существует. В церковном браке она узревает одну пустую формальность и недоумевает, зачем сохранять брак, «если жена разонравилась»: «Затем, что поп ему приказал так!» (6,78).

Там, где более глубокие умы и натуры видят и бьются над трагическими вопросами бытия (а брак также несёт их в себе нередко), там для нигилиста всё просто: им ко всему прилагается критерий естественного «свободного» чувства. Тут знакомый уже по прежнему роману Писемского «жорж-зандизм».

Иного и быть не может, ибо это люди — пока что несущие в себе понятия о нравственности, но производящие её из ложного источника. Абсолютизация естественности, «натуральности», рациональности, изначальной гармоничности человеческой природы и т.п. критериев — неизбежна для таких людей: в силу их непреодолённого материализма и атеизма.

Так, ребёнка, рождённого ею в небрачном сожительстве с князем Григоровым (о нём речь впереди) Елена с твёрдой решимостью отказывается крестить: «…зачем же мы над собственным ребёнком будем разыгрывать всю эту комедию» (6,215). На доводы князя (такого же невера), что это необходимо для некоторых внешних формальных обстоятельств, она высказывает намерение отправить сына хоть в Америку, где «он сможет приписаться к какой хочет секте по собственному желанию и усмотрению» (6,215). В понятиях подобных людей сектантство почему-то не противоречит атеизму. Елена готова посвятить ребёнка любой вере, «хоть протестантской!.. Она всё-таки поумней и попросвещённей!» (6,217) — но только не православной. Отвечая на вопрос, отчего она высказывает такое предпочтение, нигилистка Писемского ничтоже сумняся заявляет: «Для этого вовсе не нужно употреблять долгого времени, а простой здравый смысл сейчас же нам скажет это» (6,217-218). Всё тот же критерий, основанный на самоуверенности невежества.

Впрочем, окончательный идеал Елены — «чтобы совсем не было религии — понимаете?» (6,219).

С отвержением Православия соединяется в Елене совершенно логично для подобного комплекса воззрений — ненависть к России.

«…Никакого другого чувства у меня не будет к моей родине, кроме ненависти. <…> И это чувство я передам с молоком ребёнку моему; пусть оно и его одушевляет и даёт ему энергию действовать в продолжение всей его жизни» (6,192).

«…Я, ещё бывши маленьким ребёнком, чувствовала, что этот порядок вещей, который шёл около меня, невозможен, возмутителен! Всюду — ложь, обман, господство каких-то диких преданий!.. Торжество всюду глупости, бездарности!..» (6,348).

За этими словами ощущается сам автор, так избирательно высмотревший дурные стороны отечественной жизни, ничего иного видеть как будто не умеющий. Здесь сказывается следование крайностям критического реализма.

Неудивительно, естественно, что в итоге Елена устремляется к социалистическим идеям, сознавая их как единственную отраду для себя:

«…Я узнала, между прочим, разные социалистические надежды и чаяния и, конечно, всей душой устремилась к ним, как к единственному просвету» (6,348).

По такой банальной схеме развивается умонастроение весьма многих, дурманящих себя социалистическими обманами и революционными химерами. И эта же схема логически подводит к признанию абсолютного влияния внешних обстоятельств на человека в его мыслях и поведении. Давние просветительские идеи находят отклик в Елене:

«…В сущности, преступников нет! Они суть только видимое проявление дурно устроенного общественного порядка, а измените вы этот порядок, и их не будет!..» (6,99).

С этим мы уже встречались в рассуждениях многих (Базарова того же), этот обман глубоко осмыслит невдолге Достоевский. Писемский лишь констатирует наличие подобных идей, никак не оценивая их, или даже сочувствуя им. И более того, к соблазну социального детерминизма во взглядах своей героини он примешивает начинающие входить в моду психо-медицинские резоны:

«Но положим даже, что порядок этот очень хорош, и что всё-таки находятся люди, которые не хотят подчиняться этому порядку и стремятся выскочить из него; но и в таком случае они не виноваты, потому что, значит, у них не нашлось в голове рефлексов, которые могли бы остановить их в том» (6,99).

Собственно, на таких суждениях строится в нигилистической системе и всё понимание нравственности. Легко догадаться, что сведение нравственности к простенькой схеме причинно-следственных связей социального и медицинского характера, есть не что иное, как отрицание нравственности. На практике это не может не привести к полной безнравственности. Так и случается. Когда мошенник Жуквич, которому Елена предалась на некоторое время душою, высказывает идеи прагматического аморализма, Елена с готовностью соглашается с ним:

« — …Мы ж поляки, по нашему несчастному политическому положению, не должны ничем пренебрегать, и нам извинительны все средства, даже обман, кокетство и лукавство женщин…

— Совершенно согласна, что средства все эти позволительны, подхватила Елена…» (6,348-349).

Иезуитский принцип «цель оправдывает средства», весьма прижившийся в революционной среде, Елена готова осуществить и в собственной жизни, выйдя замуж за отвратительного ей, но богатого весьма господина, чтобы обобрать его до нитки ради поддержки революционного дела. Жуквич же обирает самоё Елену — ради целей, впрочем, сугубо эгоистических. Так Писемский, скорее бессознательно, дал пророческую для скорого будущего модель сращения корыстно-криминальных стремлений с революционными.

В быту, в отношениях с князем, любимым ею некоторое время, Елена являет порою чёрствый эгоизм, деспотическое нежелание сознавать чувства и интересы других людей. Так, она искренне возмутилась, когда князь вступился за честь своей жены, и обличающее письмо к нему начала знаменательно: «Вы понимаете, конечно, черноту ваших поступков» (6,143). Восхитительная нравственная тупость!

Сам автор вынужден был в итоге признать, что его героиня принадлежит «к разряду тех существ», для которых «нет раскаяния, нет в жизни уроков» (6,446). А это ведь приговор суровый.

Елена принадлежит к тому женскому типу в русской литературе, какой противостоит созданному православным сознанием идеалу русской женщины, лучшие качества которого воплощены в образе пушкинской Татьяны. Знаковой становится реакция Елены при упоминании этого имени:

«Меня, знаете, эта Татьяна всегда в бешенство приводит! — воскликнула Елена» (6,398).

В бешенство… Точное слово в данном случае: бесовское воздействие здесь несомненно.

Когда собеседник объясняет, что поведение женщины, подобной Татьяне, определено боязнью «Бога, греха и наказания за него в будущей жизни», Елена отзывается в том же духе:

«Лицо Елены сделалось удивлённое и насмешливое.

— После этого она просто-напросто дура! — проговорила она» (6,398).

Вновь всё то же противостояние рассудка духовному чувству. Для атеиста и естественно видеть в духовном поведении одно лишь неразумие: побуждения высшего порядка недоступны безбожному пониманию.

Елене, перенасыщенной нигилизмом, сопутствуют в романе единомышленники не столь твердокаменные. Прежде всего, это князь Григоров, любовник Елены, отец её ребёнка. При первом появлении в романе он привлекает внимание своею неуклюжей внешностью — и литературная параллель напрашивается вполне определённая: Базаров.

«…Пальто было скорее напялено, чем надето: оно как-то лезло на нём вверх, лацканы у него неуклюже топорщились, и из-под них виднелся поношенный кашне. Сам господин был высокого роста; руки и ноги у него огромные, выражение лица неглупое и очень честное; <…> господин этот носил довольно неряшливую бороду и вообще всей наружностью походил более на фермера, чем на джентльмена…» (6,3).

Князь — материалист по убеждениям, и даже слишком усердно старается это выказать. Будучи таким же жорж-зандистом, как Елена, что ему давалось, разумеется, проще, князь, тем не менее, не чужд и некоторых «предрассудков» (с нигилистической точки): он чувствует свою ответственность перед женой, готов крестить родившегося младенца, ревнует Елену к проходимцу Жуквичу, а самое худшее — он высказывает патриотические идеи, за что Елена отвергает его, насмехаясь над его вполне искренней любовью к ней. В итоге он кончает жизнь самоубийством. Предположить такое в Базарове было бы совершенно невозможно.

Невдалеке от центральных персонажей обретается литератор Миклаков, выделившийся в словесности едким умом и непримиримо критическим настроем ко всем и ко всему, так что в конце концов был всеми же и отвергнут. Миклаков становится отчасти высказывателем взглядов самого Писемского. Опять-таки не столь и важно, насколько автобиографичен этот персонаж (исследователи эту идею подчеркивают), но роль его в проявлении общего смысла романа заметно важна. Миклаков обладает достаточно трезвым рассудком, далёким от крайностей и увлечений, он всегда судит строго и непредвзято. Ему не чужды симпатии к идее преимущественных «натуральных» стремлений, определяющих поведение человека, он также материалист, но в нем видна и тоска по чему-то высшему, что он даже пытается выразить в религиозных категориях. Примечателен один из разговоров его с князем:

« — …Ещё в Священном Писании сказано, что в каждом человеке два Адама: ветхий и новый; только, например, в мужике новый Адам тянет его в пустыню на молитвы, на акриды, а ветхий зовёт в кабак; в нас же новый Адам говорит, что голову свою надо положить за то, чтобы на место торгаша стал работник, долой к чёрту всякий капитал и всякий внешний авторитет, а ветхому Адаму всё-таки хочется душить своего брата, ездить в карете и поклоняться сильным мира сего.

— Но всё-таки наш-то Адам поплодотворней и повозможнее, чем мужицкий, — заметил князь.

— Я не знаю-с! Они хлопочут устроить себе Царство блаженства на небесах, а мы с вами на земле, и что возможнее в этом случае, я не берусь ещё на себя решить» (6,132-133).

Новый Адам — это Господь Иисус Христос, как известно, поэтому нельзя было приписывать Ему призывы к социальному перевороту (ошибка, впрочем, распространённая для того времени), но если пренебречь таковыми «богословскими» вольностями Миклакова, неточностью его понятий, то мысль он высказал в целом верную. Он ясно ощущает два стремления в каждом человеке: к добру и ко злу, и он же очень верно разделяет эти стремления в человеке, живущем верою, и в том, кто одержим материалистическим пониманием мира. И важно: он сомневается, не знает, где истина. Окончательного ответа нет. Может быть, нет его и у самого автора? Кажется, так.

Причина того — небрежение религиозными началами, заметное в пространстве романа. Среди персонажей его истинно набожна одна княгиня Григорова (да и та католичка), но ее религиозность определена скорее неразвитостью души. Остальные — если и не чуждаются некоторых церковных обрядов, то совершают всё более по привычке, по инерции, по необходимости. Их вера сродни суеверию нередко.

Сам Писемский также небрежен в обращении с основами веры. В незначительных мелочах порою многое обнаруживает себя из того, что писатель поостерёгся бы выявить откровенно. Вот пример: описывая гардероб Миклакова, автор замечает мимоходом: «…сюртук хоть и сделан был из очень хорошего сукна, но зато сильно был ветх деньги» (6,160). Ветхий денми (Дан. 7:9,13,22) — одно из именований Господа. Игривое отнесение этих слов к предмету одежды есть ёрническое нарушение третьей заповеди. В сцене крещения Писемский несколько раз называет «священниками» весь клир — от иерея до дьячков. Священник о. Иоанн выводится на страницах романа как маловер, лицемер и трус. Разумеется, священники бывают всякие, но постоянное подчеркивание в духовенстве одних дурных черт (что характерно для творчества Писемского) — есть красноречивая тенденция.

Одна из центральных проблем романа — патриотическая идея. Вокруг неё наблюдается даже кипение страстей, столкновение противоречивых интересов; именно в одном из таких столкновений происходит разрыв между Еленой и князем, приведший последнего к самоубийству.

Выявляется прелюбопытная особенность подхода к означенной проблеме: дозволяется любой патриотизм, кроме русского. Князь справедливо упрекает пламенного польского патриота Жуквича: «…Вам позволялось быть патриотами, а нам нет… ставилось даже это в подлость» (6,294). Елена гордится своим польским патриотизмом, но вознегодовала, узнавши о русском патриотизме князя. О наполнении же польского патриотизма точно высказывается князь:

«Эти люди, забыв, что я их облагодетельствовал, на каждом шагу после того бранили при мне русских, говорили, что все мы — идиоты, татары, способные составлять только быдло, и наконец, стали с восторгом рассказывать, как они плюют нашим офицерам в лицо, душат в постелях безоружных наших солдат» (6,336).

В ответ на эти слова Елена «саркастически» называет князя «пустым и ничтожным человеком».

Впрочем, самого князя можно было бы назвать патриотом выборочным: во всей истории русского народа он выделяет лишь проявления «вольности», чаще всего осуществляющей себя в смутах и в колебании государственных устоев:

« — Вольности я вижу во всех попытках Новгорода и Пскова против Грозного!.. — заговорил князь с ударением.— Вольности проснувшиеся вижу в период всего междуцарствия!.. Вольности в расколе против московского православия!.. Вольности в бунтах стрельцов!.. Вольности в образовании всех наших украйн!..» (6,301).

Этот выборочный патриотизм противопоставляется Писемским (в чем он не оригинален) так называемому «казенному патриотизму». Признаки такового писатель указывает своеобразно. Среди персонажей романа появляется время от времени Николя Оглоблин, дурак и пошляк совершенный. Но он же и пламенный патриот, что подчёркивается выразительными штрихами. В кабинете Оглоблина: «портрет Государя в золотой раме, а кругом его на красном сукне, в виде лучей, развешены были разного рода оружия: сабли, шашки, ружья и пистолеты». И здесь же — «висел в углу старинный и вряд ли не чудотворный образ Казанской Божией Матери, с лампадкою перед ним. Николя был очень богомолен и состоял даже в своём приходе старостой церковным» (6,340-341). Происходит косвенная компрометация Самодержавия и Православия, основ русской национальной идеи, исподволь внушается, что любовь к этим понятиям может быть лишь у столь неполноценных особей. Польский же патриотизм Писемский не желает даже косвенно запятнать: когда обнаруживается воровство Жуквича, присвоившего деньги, собранные для польских эмигрантов, то сразу выясняется, что этот господин вовсе не поляк, а «жид перекрещённый» (6,449).

Должно всё же признать, что Писемский не даёт окончательных ясных оценок изображённому им. он как бы сам растерян перед увиденным. Несомненно у него одно: мрачный взгляд на жизнь, в которой побеждает пошлость «идущих по течению».

Так ведь и читателю, мыслящему согласно ли, вопреки ли автору, тоже отрады мало. Вот воспротивилась этому течению Елена — а что могла дать она жизни? Да, она «говорила и поступала так, как думала и чувствовала», но в ее думах и чувствах не было Бога, а на ненависти к России тоже ничего доброго не создать.

Роман «Мещане» (1877) — ещё одно горькое отвержение социального российского бытия — да и не бытия ли вообще? Произведение искусства всегда есть отражение авторского видения мира, художник раскрывает перед внимающими ему свою душу посредством создаваемой им образной системы, основанной на свойствах своего миропонимания. Душа Писемского полна печали от созерцания того, что он оказался способен узреть в действительности.

В новом романе писатель берёт уже разработанную в литературе тему (да и в его собственном творчестве также)— показывает губительность власти денег. Он показывает, как превращённый в кумира златой телец развращает и калечит души человеческие.

Осмысляя эволюцию своего творчества, сам Писемский в одном из писем признавал:

«Сначала я обличал глупость, предрассудочность, невежество, смеялся над детским романтизмом и пустозвонными фразами, боролся против крепостного права, преследовал чиновничьи злоупотребления, обрисовал цветки нашего нигилизма… и в конце концов принялся за сильнейшего, может быть, врага человеческого, за Ваала и за поклонение Золотому тельцу…»[383].

Для Писемского служение тому кумиру — причина и следствие одного: закоренелого и грубого мещанства. Именно оно и в прежних романах, ещё не названное своим именем, рождало неприязнь в душе писателя. Весь свой сарказм обрушивает он на носителей этого вульгарного начала жизни, обозначенного теперь вполне определённо.

«Когда я пишу эти последние слова, мороз и огонь овладевают попеременно всем существом моим, и что тут сказать: бейтесь и умирайте, рыцари, проливайте вашу кровь, начиная уже с царственной и кончая последним барабанщиком. История, конечно, поймет и оценит ваши подвиги, и моё одно при этом пламенное желание, чтобы она также поняла и оценила разных газетных пустословов, торгашей и подстрекателей!» (7,338), — так завершает автор свой обличительный роман.

Газетные пустословы вызывают особое раздражение Писемского:

«…Газета есть язва, гангрена нашего времени, всё разъедающая и всё опошляющая. <…> Она загрызла искусства! <..> Потому что сделала критику невежественною и продажною; она понизила науку, стремясь к мерзейшей популярности; она пугает правительства, сбивает с толку дипломатию; в странах деспотических она придавлена, застращена, в других — лжива и продажна…» (7,235).

Не сказать, что слишком-то резко. Для писателя — газета есть одно из гадких порождение именно мещанства.

С приметливой тревогой замечает Писемский, как это мещанское начало порождает новую мораль, выворачивая наизнанку прежние здравые соображения. Вот символический, по сути, диалог двух персонажей:

« — Сейчас я читал в газетах, <..> что, положим, там жена убила мужа и затем сама призналась в том, суд её оправдал, а публика ещё ей денег дала за то. <…> Читаю я далее-с: один там из моих подрядчиков, мужичонко глупый, выругал, что ли, повариху свою, которая про артель ему стряпала и говядины у него украла, не всю сварила, — повариха пошла и в обиду к мировому его, а господин мировой судья приговаривает мужика на десять дней в тюрьму. Значит, убивать можно, потому что ещё денег за это дают, а побранить нельзя — наказывают: странно что-то!

— Это потому, — начал ему возражать Янсутский, — что поводом к убийству могут быть самые благородные побуждения; но мужчине оскорбить женщину — это подло и низко. В этом случае строгие наказания только и могут смягчить и цивилизовать нравы!» (7,54).

Мещанская изворотливость в соединении с либеральными претензиями чему угодно найдёт оправдание.

Среди прочих отрицательных явлений выведена в романе генеральша Трахова, бездарная сочинительница, женщина не очень умная, а оттого патриотка и православная. Тоже мещанство.

А вот её окружение:

«…Грязный монах с трясущейся головой, к которому она подошла к благословению и потом поцеловала ему руку, квартальный надзиратель, почтительно приложивший руку к фуражке, и толстый мужик — вероятно деревенский староста» (7,189).

Православие, Самодержавие и Народность — символически обозначенные во всей красе. Почему монах выбран обязательно грязный? А чтобы противнее было представить целование руки его. Самодержавие — непременно полиция? Народ — толстый мужик? Всё подобрано так, чтобы создался дурной образ.

Писемский не отличает как будто мещанство буржуазное от подлинных основ национального бытия — всё порочит одинако. Для него и церковность — то же мещанство.

Курьёзно, что для генеральши образцом идеального отношения к жизни является её отец-масон: Писемский явно примеривается к дальнейшему развитию темы в следующем романе.

Важнейшие свои идеи, само отношение к мещанству, автор препоручает выражать главному персонажу романа, Александру Ивановичу Бегушеву. Романтик, рыцарь, аристократ среди мещан, идеалист, мечтатель — Бегушев физически страдает от торжества окружающего его мещанства.

«Невозможно описать, какая тоска им владела. Отчего это происходило: от расстройства ли брюшных органов, или от встречаемого всюду и везде безобразия, — он сам бы не мог ответить» (7,169).

Бегушев физиологически воспринимает дурноту мещанства.

При этом Бегушев одинаково презирает Европу и Россию.

«…В Европе для Бегушева ничего не оставалось привлекательного и заманчивого. Мысль, что там всё мало-помалу превращается в мещанство, более и более в нём укоренялась. Всякий европейский человек ему казался лавочником, и он с клятвою уверял, что от каждого из них носом даже чувствовал запах медных пятаков. Вообще все суждения его об Европе отличались злостью, остроумием и, пожалуй, справедливостью, доходящею иногда почти до пророчества. <…> В Россию Бегушев ещё менее даже, чем в Европу, верил и совершенно искренне соглашался с тем мнением, что она есть огромное пастбище второстепенных племён» (7,72-73).

Тяжко так-то вот.

Религиозностью особенной Бегушев не отличался, в церковь захаживал, но скоро начинал скучать, и «в сущности был пантеист» (7,129). Церковная служба преподнесена в романе так, что не заскучать невозможно.

«Псаломщик, в пальто, стриженый и более похожий на пожилого приказчика, чем на причётника, читал бойко и громко; но уловить из его чтения какую-нибудь мысль было совершенно невозможно: он точно с умыслом останавливался не на запятых, выкрикивал слова ненужные и проглатывал те, в которых был главный смысл, и делал, кажется, это, во-первых, потому, что сам плохо понимал, что читал, а потом и надоело ему чрезвычайно это занятие» (7,218).

Священник, с которым знакомится Бегушев, совершенно не знает своего прихода, не интересуется жизнью паствы, озабочен более меркантильной стороной дела, но не духовной. И это московский приход. Чего тогда ожидать от сельского?

Церковь и вообще у Писемского всегда неприглядна. Он как будто нарочно подбирает примеры всё дурные. И не то чтобы он слишком уж с жестокой критикой обрушивается на церковную жизнь, а так как-то выходит у него: будто ненарочито, но гадко. Хотя за это бы тоже можно быть признательным художнику: он пусть и сгущает краски, но и не врёт — показывает незавидные стороны верно (вот хоть бы ту же неловкую и невнятную манеру чтения в иных храмах, что и доныне кое-где встретить можно). А то, что узнаётся, от того легче освободиться. Вот, например, ещё одна примета: пагуба чиновничьего управления церковной жизнью. «…Для всякого попа, знаете, попасть в лапы консистории всё равно, что очутиться на дороге между разбойниками — оберут наголо!» («Капитан Рухнев»; 7,410). Можно, разумеется порадеть о чести рясы, отвергнуть это утверждение, но лучше бы избыть его в действительности.

В отношении Бегушева к религии возобладало рассудочное просветительское начало: «В нём слишком много было рефлексии; он слишком много знал религий и понимал их суть! ..» (7,218).

Умом понимал — вот что. Ума же одного мало, недостаточно и внешней образованности; но важнейшего, духовной тяги, у благородного Бегушева нет. Поэтому он оказывается в жизненном тупике, где его настигает тяга к небытию. Только и остаётся ему — умереть. Он отправляется на кавказскую войну, ищет смерти, которую вскоре и находит. Такой итог жизни рыцаря-идеалиста символичен.

Если взглянуть непредвзято: Бегушев — праздный наблюдатель жизни. Именно это ведёт к охватывающему его унынию. Вспомним: ещё Пушкин (вслед за святоотеческой мудростью) прозорливо указал на неизбежную соединённость праздности и уныния. Неприязнь к Церкви способна всё лишь усугубить.

Однако Писемский проблему так не осмысляет: он просто превозносит аристократическое благородство своего героя да обличает с жёлчной неприязнью торжествующую пошлость мещанской жизни, сам, едва ли не как герой его, взирая на жизнь с безнадёжною тоскою.

Но: на все обличения можно и возразить: да кто же не знает, что мир во зле лежит? Кто не знает, помятуя ветхозаветный урок, что телец златой — кумир ложный? А что взамен? Что противопоставляется тому? Нравственность, аристократизм, романтизм, идеализм? Всё это малонадежно, и слишком много развелось нравственных систем, чтобы полагаться на какую-то слепо-непреложно. Мораль златого тельца тоже ведь требует права на существование. Как ей отказать?

Поиск нравственного начала должен неизбежно подвести художника (если он серьёзен в том) к отысканию прежде прочего — источника нравственности, и надёжного. Нетрудно сообразить (или хотя бы почувствовать), что если такой источник усмотреть в развитии общественных отношений, то человечество будет неизбежно обречено на этический релятивизм и, в конечном итоге, на размывание и утрату какой бы то ни было морали вообще. Источник нравственности должен обретаться вне человека и вне общества, только тогда личная и общественная нравственность получает необходимую прочность. Для трезво мыслящих людей давно стало общим местом, что нравственность имеет религиозную укоренённость. Для православных верующих истинная нравственность истекает из полноты Христовой Истины — из Православия.

Так ведь Писемский относился к Православию с недоверием. Не оно противостало, в понимании писателя, мировому злу, равно как и общественному злу в российской жизни. Писемский обратился к иному сдерживающему началу, к масонству, лишь с ним связывая все надежды. С ослаблением этого «удерживающего», по выводу писателя, — зло неизбежно восторжествует.

«…Масонство на долгие годы должно умереть, и воссияет во всём своём величии откупщицкая и кабацкая сила» (9,160).

То есть: власти денег и разврата истинно противостоит в мире единственно масонство. Такую мысль высказывает доктор Сверстов, один из центральных персонажей романа «Масоны» (1880), итогового создания Писемского, завершившего его творческие искания.

Масоны стали для романиста носителями высшей нравственности и религиозности. Недаром же об одном из них, Мартыне Степановиче Пилецком, в романе сказано, что «он искреннее и горячее любит Бога, чем мы, столь многомнящие о себе люди» (8,289). Эти слова — результат не только смирения высказавшего их персонажа (в романе второстепенного), но и несомненной убеждённости тех, кто для автора являются носителями истины.

Разумеется, и среди масонов встречаются озабоченные лишь собственной корыстью, как, к примеру, дворянский предводитель Кравчик, который «был ищущим масонства и, наконец, удостоился оного вовсе не ради нравственного усовершенствования себя и других, а чтобы только окраситься цветом образованного человека, каковыми тогда считались все масоны, и чтобы увеличить свои связи, посредством которых ему уже и удалось достигнуть почётного звания губернского предводителя» (8,14-15). Но всегда ведь находятся люди, примыкающие к самым высоким и чистым идеям ради нечистых своих целей, — чем сквернят одних себя, а не сами идеалы.

Основы масонского учения, масонские обряды, история масонства — подробно излагаются и описываются в романе, так что читатель может получить обо всём этом некоторое начальное представление, хотя и верхушечное, конечно.

Главным носителем масонских идеалов показан в романе Егор Егорыч Марфин. Этот господин обладает всеми возможными и невозможными достоинствами (он и честен, и бескорыстен, и щедр, и самоотвержен, и набожен — и пр. и пр.), но одного в нём недостаёт: он как-то не слишком умён. Вышло это у автора, кажется, ненарочно, вовсе не входя, вероятно, в намерения романиста. Но так уж случилось; что само по себе компрометирует масонскую систему воззрений. Марфин, впрочем, не имеет представления об истинных целях масонства, видя в нём лишь некое нравственно-религиозное начало:

«…У нас, масонов, — Бог, <…> у нас — вера, <…> цель наша-устройство и очищение внутреннего человека. <…>

Учение наше — средняя линия между религией и законами… Мы не подкапыватели общественных порядков… для нас одинаковы все народы, все образы правления, все сословия и всех степеней образования умы… Как добрые сеятели, мы в бурю и при солнце на почву добрую и каменистую стараемся сеять…» (8,12).

Марфин не лукавит, говоря о масонах как о «не подкалывателях». Верно, сам автор не имел сведений о решающем участии масонов в европейских революционных смутах.

Нетрудно заметить, что масон Писемского легко использует образы, хорошо известные любому христианину. Так, в приведённом высказывании легко узнать апостольскую мысль о «внутреннем человеке» (Рим. 7:22; 2Кор. 4:16; Еф. 3:16), а также евангельскую притчу о сеятеле (Мф. 13:3-9). Стоит лишь заметить, что сеять на почву каменистую неполезно, ибо, по слову Спасителя, «посеянное на каменистых местах означает того, кто слышит слово и тотчас с радостью принимает его; но не имеет в себе корня и непостоянен: когда настанет скорбь или гонение на слово, тотчас соблазняется» (Мф. 13:20-21).

Во многих рассуждениях масонов Писемского внешне нет ничего, что было бы противно христианскому сознанию. Например: «…Франкмасоны <…> признают три истины, лежащие в самой натуре человека и которые утверждают разум наш, — эти истины: бытие Бога, бессмертие души и стремление к добродетели» (9,43). В общем виде эти истины могут быть приняты любым религиозно настроенным человеком.

Персонажи романа претендуют прямо на христианский дух своего учения, часто ссылаясь на Евангелие и даже Святых Отцов, но это требует особого рассмотрения. Когда две системы объявляются тождественными, то должны совпадать между собою все составные особенности этих систем, кроме разве некоторых незначительных (иначе не было бы и смысла говорить о существовании именно разных систем, а не одной вовсе). «Совпадение» же с христианством масонами понимается весьма своеобразно:

«Истинный масон, крещён он или нет, всегда духом христианин, потому что догмы наши всегда в чистом виде находятся в Евангелии, предполагая, что оно не истолковывается с вероисповедными особенностями», (8,13) — так утверждает Марфин и выдаёт себя тем с головой: евангельские истины не должны, согласно его взглядам, иметь вероисповедного (в данном-то случае именно православного) истолкования. А в том и соль: неправославное, ложное истолкование обращает великие истины во вред тому самому «внутреннему человеку», о каком так печётся масон.

Известно, что и Христа масонство пытается приспособить к своей выгоде. Русские масоны использовали православные идеи как приманку, это весьма увлекло и обмануло Писемского. Не разобравшись в сути, писатель допускал некое смешение масонских и православных элементов в едином осмыслении истины. По убеждённости романиста, отечественные мартинисты (как утверждал он в одном из писем) «к масонскому мистическому учению последователей С. Мартена <…> присоединили ещё учение и правила наших аскетов, основателей нашего пустынножительства, и зато менее вдавались в мистическую сторону» (8,600). Эту свою мысль автор поручил высказать тому же Марфину:

«Я называю русскими мартинистами, — начал Егор Егорыч <…>, — тех, кои, будучи православными, исповедуют мистицизм, и не по Бёму, а по правилам и житию отцов нашей Церкви, по правилам аскетов» (9,142).

Марфин же подробно разъясняет «подробности умного делания» (8,260), достаточно верно, так что его речь начинает походить более на наставление монашеству, чем на изъяснение масонской практики.

Другой теоретик масонской премудрости, выведенный в качестве персонажа известный политический деятель М.М. Сперанский, читает собственный трактат о пути масонского возвышения, опираясь в своих выводах исключительно на Евангелие. Примечательна при этом реакция Марфина, восторженно восклицающего:

«Что вы говорите — то превосходно, но этого не поняли ни многоумцы лютеране, ни католики, ни даже мы, за исключением только аскетов, аскетов наших» (8,194).

Впрочем, некоторые персонажи-масоны аскетизм вовсе не принимают. Доктор Сверстов возмущённо возражает Марфину: «Вам, слава Богу, ещё не выжившему из ума, сделаться аскетом!.. Этой полумертвечиной!.. Этим олицетворённым эгоизмом и почти идиотизмом!» (8,102).

Однако в романе Писемского всё же создаётся порою впечатление, что масонство полно соответствует православной аскетической мудрости и практике. Недаром среди адептов масонского учения здесь указываются многие архиереи и священники православные. Временами даже возникает недоумение: да зачем придумывать этим премудростям некое особое название, если всё так сходно с Православием?

Но, повторим, необходимо судить о чём бы то ни было не по отдельным элементам системы, но по её целокупности, В целом же масонство, как оно представлено у Писемского (а мы оцениваем именно это, а не некое масонство вообще, ибо именно своё понимание масонского учения и практики поведения писатель противопоставляет всем порокам русской жизни как идеал), от Православия отличается сущностно.

Прежде всего, как уже говорилось, масонство указывает человеку жизненную цель несходно с Православием:

«…Цель каждого человека — совершенствоваться и вследствие того делаться счастливым» (9,117).

Забегая вперёд скажем, что это весьма сходно с толстовством. Тогда как Православие не имеет целью земное счастье в «царстве на земле», необходимость же самосовершенствования не отвергает, однако видит в нём не цель, но средство на пути к спасению.

Для достижения счастья масонские учители в романе Писемского видят прежде всего необходимость в добродетели, определяя её так: «Всё, что делается согласно с совестью нашей, которая есть не что иное, как голос нашего неиспорченного сердца, и по которой мы, как по компасу, чувствуем: идём ли мы прямо к путеводной точке нашего бытия или уклоняемся от неё» (9,44).

Оставляя в стороне вопрос о генезисе этой идеи как несущественный в данном случае (ближайший источник для русского общества — европейское Просвещение), отметим, что она не согласна с православной антропологией. Вопреки масонам — авва Дорофей советовал: «Будучи страстными, мы отнюдь не должны веровать своему сердцу, ибо кривое правило и прямое кривит»[384]. Церковь, имея попечение о духовном возрастании человека, даёт молитву, вменяя каждодневно (в утреннем правиле) повторять и тем понуждая памятовать, что «скверные, лукавые и хульные помышления» идут «от окаянного моего сердца и от помраченного ума моего».

Да, именно сердцем может человек Бога узреть, но — чистым сердцем. Так учит нас Спаситель в Нагорной проповеди (Мф. 5:8). Вот где ключ ко всему: может ли человек с уверенностью сказать, что сердце его чисто и не помутнено страстями?

Масоны у Писемского также говорят о добродетелях, но понимают их как нечто прирожденное человеку и идущее от неиспорченного сердца. Авва Дорофей видит в добродетелях свойство, отражающее сотворённость человека по подобию Божию. Сердце же помутнено страстями вследствие первородного грехопадения. Поэтому естество человека совершенно не по рождению, а по сотворению. От рожденности человек несёт в себе повреждённое естество, которое не может стать источником добродетели, если не будет очищено совершенно[385].

Масонское учение отказывается воспринять Православие в полноте и намеренно не желает ограничиваться рамками одной религии (иначе и смысла не было бы никакого в существовании масонства), но пытается навязать сознанию религиозный универсализм, утверждая, что между религиями различными существует единство в содержании, несовпадение же — в одной форме, в которую облекаются общие идеи. Эту мысль, вероятно, для пущей убедительности, Писемский влагает в уста православному архиерею, сочувствующему (в романе) как масонам, так и разного рода сектантам:

«Если вы знакомы с историей религий, сект, философских систем, политических и государственных устройств, то можете заметить, что эти прирождённые человечеству великие идеи только изменяются в своих сочетаниях, но число их остаётся одиноким, и не единого нового камешка не прибавляется, и эти камешки являются то в фигурах мрачных и таинственных, — какова религия индийская, — то в ясных и красивых, — как вера греков, — то в нескладных и исковерканных представлениях разных наших иноверцев. <…> В истории при изменении этих сочетаний происходит ещё больший шум, грохот, разгром… Кажется, как будто весь мир должен рухнуть!» (8,87).

Совпадение различных учений делает их взаимозаменяемыми, так что, познакомившись с одним, нет нужды обращаться к иным — такую мысль исповедуют «русские мартинисты», к каковым принадлежат персонажи романа Писемского:

«…если кто почерпнул познания у Бёма, <…> то пусть и не раскрывает никаких других сочинений, ибо у Бёма есть всё, что человеку нужно знать!» (8,357).

И Евангелие не раскрывать? Выходит так. Вспоминается признание А.И. Кошелева: для молодых искателей истины в 20-е годы Спиноза был авторитетнее Евангелия. Для масонов же Писемского высшим авторитетом обладали мистические откровения Бёме, упоминаемого в романе неоднократно.

Итак, все вероучительные и философские системы сходны. Но необходимо и нечто объединяющее всех их в некоем общем союзе стремящихся к любви и к добру. Таким союзом является масонство.

«…Стремление любить, соединяться создаёт целый ряд союзов, из коих одни тесны, каковы союзы: дружественные, любовные, брачные, семейные, корпоративные; другие, как, например, союзы сословные, государственные и церковные, более всеобъемлющи. Но самым широким союзом является тот, который ставит для себя лишь предел человеческого чувствования и мышления. Из этого союза не изгоняются те, которые веруют иначе, но только те, которые хотят не того и поступают не так; этот-то союз союзов и есть франкмасонство! Кроме сего союза, нет ни одного, в основе которого лежало бы понятное лишь добрым людям. В масонстве связываются все контрасты человечества и человеческие истории. Оно собирает в свой храм из рассеяния всех добрых, имея своей целию обмен мыслей, дабы сравнять все враждебные шероховатости. Совершается это и будет совершаться дотоле, пока человечество не проникнется чувством любви и не сольётся в общей гармонии» (9,30).

Церковь, как видим, относится к масонству как часть к целому — и не может поэтому выполнять его предназначение. Заметим лишь, что у Церкви и нет еретической цели создания этой «общей гармонии», под которой подразумевается всё то же «царство на земле». По учению же, изложенному в романе, Церковь потому не может осуществить важнейшее предназначение, что преследует цели внешние, не помышляя о «внутреннем человеке». Это, разумеется, искажение истины, клевета. На такой лжи и выстраивается здание масонского «храма», однако учители-масоны здесь фальши не замечают, пребывая в сознании собственной правоты. Таков немец-аптекарь Вибель, которому принадлежит и приведенная тирада, и дальнейшее рассуждение:

«В конце концов ныне многие утверждают, что существование франкмасонского союза бесполезно, ибо идея гуманности, хранимая сим союзом, разрабатывается множеством других специальных обществ. Положим, что это так; но тут не надо забывать, что цели других обществ (не упустим: Церковь среди этих других. — МД.) слишком ограниченны, замкнуты, слишком внешни и не касаются внутреннего мира работающих вкупе членов, вот почему наш союз не только не падает, а ещё разрастается, и доказательством тому служит, что к нам постоянно идут новые ищущие неофиты, как и вы оба пришли с открытыми сердцами и с духовной жаждой слышать масонские поучения…» (9,70).

Курьёз в том, что эти слова обращены к тем, кто пришли к поучающему вовсе не с духовной жаждой, но с тайным желанием осуществить любовную интригу: это жена самого аптекаря и будущий её любовник. Нужно вообще отметить, что масонские поучения часто обращены в романе к тем, кто заведомо равнодушен к тайнам вероучения или не способен их постичь. Но для автора важно само изложение необходимых ему идей, поэтому он пользуется любым случаем, чтобы вставить их в повествование. Писемский прибегает к приёму, свойственному классицизму: его персонажи обращаются, по сути, не к своим слушателям, но прямо через их головы к читателю. Однако для реалистического произведения такой приём чужероден — и объективно лишь вредит замыслу.

Находя точки соприкосновения масонства с различными религиозными системами, персонажи Писемского отдают предпочтение среди прочих — хлыстовству. В романе о том слишком много и слишком часто повторяется. Марфин, например, находит у масонства и хлыстовства единую цель-восприятие Христа, — осуществляемую лишь различными способами, одинаково действенными.

« — Хлысты очень близки масонам, — объяснил Егор Егорыч, — они тоже мистики, как и мы, и если имеют некоторые грубые формы в своих исканиях, то это не представляет ещё существенной разницы» (8,242).

«Искреннее и горячее любящему Бога» Пилецкому «хлыстовский способ верчения и кружения казался юнее, живее, человечнее и, может быть, даже вернее для призвания в своё бытие Божественного духа» (8,261). Пилецкий уверен, что в состоянии экстаза, в какой впадают хлысты, они созерцают «идею мира прямо, непосредственно, как мы видим глазами предметы мира внешнего» (8,340).

Доктор Сверстов прямо утверждает, что масоны и хлысты — «одно и то же, потому что мистики!» (8,348).

Уже упомянутый православный архиерей ставит хлыстовскую духовную тягу к истине достаточно высоко, несмотря на явную антицерковность хлыстов:

«…Для каждого хлыста главной заповедью служит: отречься от всего, что требует от него Церковь, начальство, общежитие, и слушаться только того, что ему говорит его внутренний голос, который он считает после его радений вселившимся в него от Духа Святого, или что повелевает ему его наставник из согласников, в коем он предполагает ещё большее присутствие Святого Духа, чем в самом себе» (8,85-86).

Сближение масонства с хлыстовством весьма показательно — и саморазоблачительно для вольных каменщиков. Эти и подобные духовные извращения православным богословием давно оценены как губительно опасные для человека (повторять общеизвестное поэтому нет надобности), но романист этой опасности явно не сознаёт и заметно сочувствует исканиям своих героев.

Напомним попутно, что вожди большевизма весьма внимательно всматривались в опыт хлыстовства — по части воздействия на сознание толпы: с целью его одурманивания. Это придаёт особую окраску и исканиям Писемского, отчасти сочувствовавшего идеям социалистического переустройства общества, хотя сам писатель подобного сближения не сознавал.

Масоны, несмотря на интерес некоторых из них к христианству, воспринимают Православие как нечто неполноценное и относятся к нему свысока. В самом начале романа Марфин иронически отзывается об идеале русских православных людей как о чём-то, достойном лишь отвержения. Лишь для ограниченных людей, по мнению Марфина, «желательно, чтоб в России не было ни масонов, ни энциклопедистов, а были бы только истинно-русские люди, истинно-православные, любили бы своё отечество и оставались бы верноподданными» (8,13). Для масонов же — «не суть важны ни правительства, ни границы стран, ни даже религии» (8,13).

Жена доктора Сверстова, немка-лютеранка по рождению и отчаянная масонка по воспитанию, услышав умные рассуждения русского священника «пришла в несказанное удивление, ибо никак не ожидала, чтобы между русскими попами могли быть такие светлые личности. Ей, конечно, и в голову не приходило, что отец Василий, содержимый Егором Егорычем на руге при маленькой церкви, был один из умнейших и многосведущих масонов» (8,266).

Автор, кажется, согласен с мнением относительно «русских попов», и поясняет для читателя причину разумности своего персонажа весьма трогательно.

Поэтому-то при выборе жизненного пути всегда желательнее предпочесть Православию масонство, как советует одному из своих слушателей аптекарь Вибель: «Монастырь, как я думаю, есть смущение души, а не успокоение. <…> Спрячьтесь в масонство и продолжайте идти по этому пути!» (9,119).

Этот же Вибель предлагает весьма коварный план одному из персонажей:

«…Как известно мне от достоверных людей, в Петербурге предполагается правительством составить миссию для распространения православия между иноверцами, и у меня есть связь с лицом, от которого зависит назначение в эту комиссию. Хотите, я готов вас рекомендовать в оную. <…> Вы не православие должны распространять, а масонство!» (9,119).

Тут приоткрывается некая завеса, таящая истинные методы масонской деятельности. Масонство распространяет себя и привлекает к себе обманом, ложью. Но может ли истина утверждаться на лжи?

Влечёт людей и некая тайна, которой окутаны действия и поучения масонов. При этом от большинства эта тайна сокрыта, в чём признается «светлый» отец Василий: «…число хранителей тайны в нашем ордене было всегда невелико» (8,364). Не таится ли в этом угроза тотального обмана?

Вообще масоны, как известно, даже то, что «открывают» соблазнённым своим сотоварищам, предписывают укрывать в молчании, грозя нарушителям неминуемой карой:

«…Горе вам, если вы нарушите вашу клятву и молчаливость, — мы всюду имеем глаза и всюду уши: при недостойных поступках ваших, все эти мечи будут направлены для наказания вас» (8,235).

Можно ли предположить, что за «разглашение» основ православного вероучения Церковь грозила бы преследованием? Похвальное дело не может быть наказуемо. Однако масонство пытается что-то скрыть, воздействуя на «посвященных» страхом. Уже одно это способно вызвать большие подозрения.

Но Писемский, кажется, не видит иного начала, на котором можно было бы основать устойчивое благое бытие русского общества. Масонство для него единственное светлое пятно в черноте российской действительности. Он искренне скорбит, что этому «свету» не позволено победить тьму порока.

Писемский — честный дюжинный реалист, талантливый художник, но неглубокий мыслитель.

Вероятно, лучшую характеристику творчеству Писемского дал Достоевский, ещё при начальном знакомстве с романом «Тысяча душ» писавший (М.М. Достоевскому в мае 1858 г.):

«Это только посредственность, и хотя золотая, но только всё-таки посредственность. Есть ли хоть один новый характер, созданный, никогда не являвшийся? Всё это уже было и явилось давно у наших писателей-новаторов, особенно у Гоголя. Это всё старые темы на новый лад. Превосходная клейка по чужим образцам»[386].

Верно, хоть и не очень лестно для писателя. Так было, так и осталось до последнего романа.

Важнейшее же — Писемский слишком поработил себя дурному воззрению на жизнь, но не мог отыскать ничего, что могло бы одолеть такое воззрение.

И ещё: когда у писателя в его образной системе русские патриоты и православные сплошь дурны, а персонажи добрые — неверы, придерживающиеся либерально-критических взглядов на россию, тут уже тенденция определённая вполне.

Этим писатель был обречён на идеализацию ложных путей бытия. То, что это оказался масонский соблазн, — в общем-то, случайность. Могло бы и иное быть, да вот это под руку подвернулось.

Угнетённое состояние психики, в котором Писемский доживал жизнь, и которое стало причиною смерти писателя, было следствием того, что так несомненно отразилось в творчестве его. Урок своего рода.


[381] Писарев Д. И. Сочинения. Т. 1. М., 1955. С. 189.

[382] Здесь и далее ссылки на произведения Писемского даются непосредственно в тексте по изданию: Писемский А. Ф. Собр. соч. в девяти томах. М., 1959; с указанием тома и страницы в круглых скобках.

[383] Писемский А. Ф. Письма. М.-Л., 1936. С. 391-392.

[384] Преподобного отца нашего АВВЫ ДОРОФЕЯ душеполезные поучения. Свято-Троицкая Сергиева лавра. 1900. С. 188.

[385] Преподобного отца нашего АВВЫ ДОРОФЕЯ душеполезные поучения. Свято-Троицкая Сергиева лавра. 1900. С. 144.

[386] Достоевский Ф. М. Т. 28, кн. 1. С. 312.

Комментировать