<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>Православие и русская литература. Том II

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том II - 6. Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин

(15 голосов3.9 из 5)

Оглавление

6. Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин

Иметь сатирический дар — едва ли не в тягость для его владетеля: видеть мир в искажённом облике, замечая в большей мере смешное, нелепое, без‑образное, — это сродни страсти, которая ведёт порою волю человека за собою, не спрашивая, в радость ли ему то или в муку. Трудно противиться победной силе такой страсти, и чуткая душа не может же не тяготиться самою ироническою способностью восприятия бытия: оно неизбежно должно подталкивать своего носителя к печали и унынию — и заражать тем же многих, если сочетается с даром художественным и его посредством выплескивается из души в окружающий мир. Не оттого ли так печальны и грустны оказываются часто в жизни великие мастера, поражающие в творчестве своею весёлостью?

Проблема смехового мировидения отпечатлелась скорбию в судьбе Гоголя. И может быть, не меньшею тягостью душевной, хотя и не столь яственной внешне, — в жизни и творчестве Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина (1826–1889).

Творчески созданный художественный мир Щедрина — мир глубоко трагической измышленной (виртуальной) реальности.

Начинал Салтыков как поэт (его даже признавали в Царскосельском лицее, где он учился, наследником Пушкина), причём стихи писал мрачноватые по звучанию — видимо, некоторый неприязненный настрой в осмыслении был ему свойственен с ранних лет творчества. Несомненно, повлияли и детские впечатления о крепостническом «повседневном ужасе», какие он переживал с обострённой чувствительностью и какие под конец жизни (значит, не оставляли они его) ярко описал в «Пошехонской старине» (1889), — в том он сходен со многими русскими литераторами: назовём лишь ближайшие имена Тургенева и Некрасова.

Вполне естественна увлечённость начинающего писателя идеями Белинского, в особенности интерпретацией гоголевского творчества как социально-обличительного — он и в собственной литературной практике последовал по тому же пути, слишком, вероятно, ощущая соответствие такого восприятия Гоголя собственным потенциям и интенциям. Не обошёл он стороною и соблазна западничества, да и впрямь: когда вокруг все худо (многое и поистине так), то неведомые дали отчасти поневоле примечтаются как идиллия. Лучше, где нас нет… Всё это толкает человека к обольщению просветительскими идеалами, либерализмом, социально-утопическими миражами, в которых мнятся последние достижения передовой мысли и панацея от общественно-политических жизненных бед. Кто не блуждал в таких-то лабиринтах и тупиках…

Многое удалось избыть писателю позднее, но тягота его особого художественного дара не могла же быть преодолена вполне: для того нужно было бы оставить самоё литературу. При чтении щедринских сочинений порою кажется, что он люто ненавидит российское бытие, не замечает в нём ничего доброго и отрадного для души. Никто как Салтыков не обрушил на Россию такого изобилия гневно-обличительных писаний. В том сказалась, несомненно, и склонность русского человека к самобичеванию и покаянному отвержению собственной греховности — но крайности во всём опасны. Трудно отказаться от впечатления, что писатель шествует нередко по самому краю пропасти, в бездонности которой кроется полное отчаяние и безнадёжность. Это всё укладывается в общую концепцию революционно-демократической литературы — Салтыков-Щедрин довёл её лишь до опасного края, до того nec plus ultra, за которым, кажется, уже нет ничего и быть не может. Глубочайшие впадины этого рокового отчаяния — «История одного города» (1870), а затем «Сказки» (1882–1886), — и на них как на верное свидетельство опираются до сих пор те, кому потребно в который раз опорочить русское начало и русскую идею: вот она, идея — сплошь плутовство.

Но было бы уж совсем мрачно, для самого писателя беспросветно, когда бы он сосредоточивал внимание единственно на социально-политическом уровне — и от перемен на этом уровне ожидал бы каких-либо улучшений. С щедринской-то жестокой трезвостью мировидения тут бы не избежать полнейшей безнадёжности.

«Не надейтесь на князей, на сына человеческого, в котором нет спасения. Выходит дух его, и он возвращается в землю свою: в тот день исчезают (все) помышления его» (Пс. 145:3-4).

Конечно, писатель полностью от упований на внешние перемены не отказывался (даже парижской коммуне посочувствовал), но всё же если и не утрачивал надежды на лучшее, то сопрягал её с нравственными переменами в душах людских. Нравственность же для него всегда зижделась на религиозных основах. Мудростью евангельской он поверял истинность сердечных движений. При этом нетрудно заметить, как часто Салтыков цитирует или перелагает своими словами те или иные истины Писания. Вот образец того:

«Я ложусь спать, но и во сне <…> какой-то тайный голос говорит мне: «Слабоумный и праздный человек! ты праздность и вялость своего сердца принял за любовь к человеку, и с этими данными хочешь найти добро окрест себя! Пойми же наконец, что любовь милосердна и снисходительна, что она всё прощает, всё врачует, всё очищает! Проникнись этой деятельною, разумною любовью, постигни, что в самом искаженном человеческом образе просвечивает подобие Божие, — и тогда, только тогда получишь ты право проникнуть в сокровенные глубины его души!» (2,239–240)[352].

Основу рассуждения определить нетрудно: это 13 глава Первого послания к коринфянам святого апостола Павла. Подобное переложение свидетельствует: слово Писания как бы органически входит во внутренний строй души человека, становясь и его мыслью и убеждением (правда, уйдя от начетничества, человек порою не может избежать некоторой приблизительности, неточности в осмыслении самого духа Писания — обе крайности опасны).

Приведённая здесь выдержка взята из «Губернских очерков» (1857), первого крупного щедринского произведения; и именно в «Очерках» можем мы обнаружить то, что — несомненно — стало важною опорою для писателя в его близких к безнадёжности раздумиях над российским бытием:

«…С каким-то особенным, давно непривычным мне чувством радости выслушал утреню и вышел из церкви, вынося с собою безотчётное и светлое чувство дружелюбия, милосердия и снисхождения.

«Христос воскрес!» — думал я. — Он воскрес для всех; большие и малые, иудеи и еллины, пришедшие рано и пришедшие поздно, мудрые и юродивые, богатые и нищие — все мы равны перед Его Воскресением, перед всеми нами стоит трапеза, которую приготовила победа над смертью. <…>

Для всех воскрес Христос! Он воскрес и для тебя, мрачный и угрюмый взяточник, для тебя, которого зачерствевшее сердце перестало биться для всех радостей и наслаждений жизни, кроме наслаждений приобретения и неправды. В этот великий день и твоя душа освобождается от тяготевших над нею нечистых помыслов, и ты делаешься добр и милостив, и ты простираешь объятия, чтобы заключить в них брата своего.

Он воскрес и для вас, бедные заключенники, несчастные, неузнанные странники моря житейского! Христос, сходивший в ад, сошёл и в ваши сердца и очистил их в горниле любви своей. Нет татей, нет душегубов, нет прелюбодеев! Все мы братия, все мы невинны и чисты перед гласом любви, всё прощающей, всё искупляющей… Обнимем же друг друга и всем существом своим возгласим: «Други! братья! воскрес Христос!»

Он воскрес и для тебя, бедный труженик, кроткая жертва свирепой бюрократии! <…>

Он воскрес и для тебя, серый армяк! Он сугубо воскрес для тебя, потому что ты целый год трудился, ждал и всё думал: «Вот придёт Светлое Воскресенье, и я отдохну под святою сенью его!» <…>

Для всех воскрес Христос! Все мы, большие и малые, богатые и убогие, иудеи и еллины, все мы встанем и от полноты душевной обнимем друг друга!» (2,242–243).

Вот что удерживает от многих соблазнов. И вот что не даёт полностью приравнять Салтыкова-Щедрина к революционным демократам с их разрушительством. Справедливо было бы утверждать, что сатирик и в социально-политических пороках реальности видел основою их нравственную повреждённость души человеческой.

Но: сосредоточенность внимания лишь на нравственной стороне бытия, то есть на уровне душевном преимущественно, рождает и определенную ограниченность всякого миропонимания. И: душевное переживание слова Божия, при некоторой вольности его переложения, также сужает кругозор человека — всегда. В этом видится основная слабость творческого миросозерцания Щедрина, его подверженность мрачным соблазнам.

Это ясно выразилось в «Сказках», своего рода итоговом создании писателя. Сказки — это скорее большие развернутые басни в прозе. Или притчи — иносказательное осмысление всей полноты русской жизни. Всё, всё подвергается здесь высмеиванию без пощады и, за редким исключением, душевного сочувствия.

Отвергаются: принцип самодержавия, система политического и административного управления, паразитизм и никчёмность правящих классов, трусливое обывательское отношение к жизни, пошлость болтунов-либералов, всеобщее общественное лицемерие, душевное холопство российского обывателя, покорность и внутреннее рабство народа, неумение человека постоять за своё достоинство…

Не побоялся автор и горьких размышлений о собственной писательской судьбе, безнадёжного в чём-то приговора себе же — в сказке «Приключение с Крамольниковым», в сказке о человеке, вдруг ощутившем себя мертвецом, от которого в боязни отшатываются окружающие. Крамольников — литератор, и фамилия его говорящая, отразившая щедринскую автохарактеристику. Важно: крамолу свою писатель сопрягает с живущей в его душе любовью к России, он производит тяготение к крамоле именно от этой любви, в крамоле сознает выражение любви:

«Крамольников горячо и страстно был предан своей стране и отлично знал как прошедшее, так и настоящее её. Но это знание повлияло на него совершенно особенным образом: оно было живым источником болей, которые непрерывно возобновлялись, сделались наконец главным содержанием его жизни, дали направление и окраску всей его деятельности. И он не только не старался утишить эти боли, а, напротив, работал над ними и оживлял их в своём сердце. Живость боли и непрерывное её ощущение служили источником живых образов, при посредстве которых боль передавалась в сознание других» (16, кн. 1, 199–200).

Давняя проблема: и Некрасов, единомышленник и соработник Щедрина по «Отечественным запискам», утверждал, не сомневаясь: то сердце не научится любить, которое устало ненавидеть. Ненависть рождает боль. Ненависть к тому, что мешает благу родины. Но как удержаться от подчинения себя ненависти в ущерб любви?

«Для всех воскрес Христос!» — но слово Христовых учеников не умолкло ли для слуха писателя, хоть на время?

«Крамольникову показалось, что перед глазами его расстилается немое, слепое и глухое пространство. Только камни вопияли. Люди сновали взад и вперёд осторожно и озираясь, точно шли воровать» (16, кн. 1, 201).

Сколь дико мрачный и страшный образ человеческого вырождения… И опять-таки ясна использованная аллюзия:

«И некоторые фарисеи из среды народа сказали Ему: Учитель! запрети ученикам Твоим. Но Он сказал им в ответ: сказываю вам, что, если они умолкнут, то камни возопиют» (Лк. 19:39-40).

Не себя ли сознал он тем камнем, какой не может не возопить о творящейся неправде (ибо «молчат» несущие Христову истину)? Но он же сознал мир отвергающим этот вопль и оставляющим вопиющего в одиночестве. И вину он сознал же на себе самом:

«…Ты был прежде раб, сознававший за собой какую-то мнимую силу, а теперь ты раб бессильный, придавленный. Отчего ты не шёл прямо и не самоотвергался? Отчего ты подчинял себя какой-то профессии, которая давала тебе положение, связи, друзей, а не спешил туда, откуда раздавались стоны? Отчего ты не становился лицом к лицу с этими стонами, а волновался ими только отвлеченно?

Из-под пера твоего лился протест, но ты облекал его в такую форму, которая делала его мертворождённым. Всё, против чего ты протестовал, — всё это и поныне стоит в том же виде, как и до твоего протеста.

Твой труд был бесплоден. Это был труд адвоката, у которого язык измотался среди опутывающих его лжей. Ты протестовал, но не указал ни того, что нужно делать, ни того, как люди шли вглубь и погибали, а ты слал им вслед своё сочувствие. Но это было пленное раздражение мысли, — раздражение, положим, доброе, но всё-таки только раздражение. Ты даже тех людей, которые сегодня так нагло отвернулись от тебя, — ты и их не сумел понять» (16, кн. 1, 205).

Душевные добрые движения обессмысливаются душевным же недолжным соблазном: к состраданию подмешивается неявная корысть, всё обессмысливающая, корысть иметь «положение, связи, друзей». Достоевский ещё прежде глубоко прозрел проблему: «Сильно развитая личность, вполне уверенная в своём праве быть личностью, уже не имеющая за себя никакого страха, ничего не может и сделать другого из своей личности, то есть никакого более употребления, как отдать её всю всем, чтоб и другие все были точно такими же самоправными и счастливыми личностями. Это закон природы; к этому тянет нормально человека. Но тут есть один волосок, один самый тоненький волосок, но который если попадётся под машину, то все разом треснет и разрушится. Именно: беда иметь при этом случае хоть какой-нибудь самый малейший расчёт в пользу собственной выгоды. Например: я приношу и жертвую всего себя для всех; ну, вот и надобно, чтоб я жертвовал себя совсем, окончательно, без мысли о выгоде, отнюдь не думая, что вот я пожертвую обществу всего себя и за это само общество отдаст мне всего себя»[353].

Достоевский раскрывает здесь различие между духовным и душевным движениями в человеке. Понятие личности он берёт в высшем религиозном смысле, опирая своё понимание её на заповеди Спасителя о духовной любви к ближнему, сопряжённой с любовью к Богу (Мф. 22:36-40). Душевное может противоречить и препятствовать духовному. Щедрин почувствовал это несомненно. С горечью увидал бессилие своих обличений: по самой душевной природе их.

Мысль и чувство писателя бьются между надеждой и безнадажностью.

О надежде своей он заявил в самом начале цикла — в сказке «Пропала совесть». Пропала совесть в мире — за полной ненужностью — и каждому, кто случайно обретает её, она становится лишь помехою для его бесчестных дел (один лишь еврей-финансист устоял перед её силою), и каждый спешит отделаться от такой обузы. На что же надеяться?

«Отыскал мещанишка маленькое русское дитя, растворил его сердце чистое и схоронил в нём совесть.

Растёт маленькое дитя, а вместе с ним растёт в нём и совесть. И будет маленькое дитя большим человеком, и будет в нём большая совесть. И исчезнут тогда все неправды, коварства и насилия, потому что совесть будет не робкая и захочет распоряжаться всем сама» (16, кн. 1, 23).

Бьётся мысль и чувство писателя, не желающего расстаться с верою в человеческое начало. В сказке «Гиена» заглавное животное олицетворяет звериную, дьявольскую суть (образ апокалиптический) — и ему противополагается именно человек стремящийся к свету:

«Кругом раздаётся дьявольский хохот и визг; из глубины мрака несутся возгласы, призывающие к ненависти, к сваре, к междуусобью. Всё живое в безотчётном страхе падает ниц; все душевные отправления застывают под гнётом одной удручающей мысли: изгибло доброе, изгибло прекрасное, изгибло человеческое! Всё, словно непроницаемым пологом, навсегда заслонено ненавистническим, клеветническим, гиенским!

Но это — громадное и преступное заблуждение. «Человеческое» никогда окончательно не погибало, но и под пеплом, которым временно засыпало его «гиенское», продолжало гореть.

И впредь оно не погибнет, и не перестанет гореть — никогда!» (16, кн. 1, 197).

А через несколько страниц всего, почти рядом, вслед: «Какая может быть речь о совести, когда всё кругом изменяет, предательствует? На что обопрётся совесть? на чём она воспитается?» (16, кн. 1, 200). Но ведь именно на совесть возлагал автор надежды свои в самом начале. Как быть с этою надеждою? Цикл имеет своего рода замкнутую, кольцевую композицию. Начальное упование находит своё разрешение в самом конце.

Завершающая цикл «Рождественская сказка» начинается прекраснейшею проповедью сельского батюшки. Он раскрывает двуединую заповедь Христа о любви к Богу и ближнему, призывая следовать ей всегда: «Итак, будем любить Бога и друг друга — таков смысл человеческой Правды. Будем искать её и пойдём по стезе её. Не убоимся козней лжи, но станем добре и противопоставим им обретённую нами Правду. Ложь посрамится, а Правда останется и будет согревать сердца людей» (16, кн. 1,220).

Вот где источник силы Щедрина.

Но тут же — и свидетельство его слабости. Правда Божия определяется как Правда человеческая. И как именно человеческая она не выдерживает столкновения с миром. «Рождественская сказка» проповедью начинается, но завершается история скорее безнадёжно. Правду проповеди искренне принимает в сердце мальчик Серёжа Русланцев — не то ли самое маленькое русское дитя, которое должно возрастить в себе отвергнутую миром совесть? Но мир-то живёт по иным правилам, и, не в силах вынести обнаружившееся противоречие, мальчик погибает. «…Неокрепшее сердце отрока не выдержало наплыва и разорвалось» (16, кн. 1, 226). Сказка — весь цикл — завершается смертью того, на кого возлагалось разрушение безнадёжности. В том отразилась трагедия души самого Щедрина.

Причина такой внутренней неустойчивости писателя в надежде — открывается здесь же, в одной из завершающих цикл сказке, «Христова ночь». В ней даётся своего рода богословское осмысление дела Христа Спасителя. Воскресший Сын Божий обращается к миру со словами, которыми вершит Свой суд над всей Божьей тварью. Слова Христа в сказке частично основаны, разумеется, на подлинных Его словах из Евангелия, хотя и в достаточно вольном переложении (давняя щедринская особенность): «Я разорвал узы смерти, чтобы прийти к вам, слуги Мои верные, сострадальцы Мои дорогие! Я всегда и на всяком месте с вами, и везде, где пролита ваша кровь, — тут же пролита и Моя кровь вместе с вашею. Вы чистыми сердцами беззаветно уверовали в Меня, потому только, что проповедь Моя заключает в себе правду, без которой вселенная представляет собой вместилище погубления и ад кромешный. Люби Бога и люби ближнего, как самого себя, — вот эта правда, во всей её ясности и простоте, и она наиболее доступна не богословам и начётчикам, а именно вам, простым и удрученным сердцам. Вы верите в эту правду и ждёте её пришествия» (16, кн. 1, 207–208).

Трижды, как мы видим, обращается автор в завершающих сказках цикла к двуединой заповеди Христа. Но именно эта Правда видится ему в конце невместимою миром. Эта Правда разрывает сердце дитяти.

Вольность обращения с текстами Писания оборачивается и односторонностью понимания Истины, и нетвёрдостью надежды на Истину. В сущности, сочинение по собственному разумению, домысливание от себя слов Спасителя — дерзость, недопустимая для верующего, если не кощунство. Кажется, в русской литературе именно Щедрин впервые отважился на это.

Христос обличает у Щедрина неправедников, наставляя их в деле спасения: «Но во имя Моего Воскресения Я и перед вами открываю путь к спасению. Этот путь — суд вашей собственной совести. Она раскроет перед вами ваше прошлое во всей его наготе; она вызовет тени погубленных вами и поставит их на страже у изголовий ваших. Скрежет зубовный наполнит дома ваши; жены не познают мужей, дети — отцов. Но когда сердца ваши засохнут от скорби и тоски, когда ваша совесть переполнится, как чаша, не могущая вместить переполняющей её горечи, — тогда тени погубленных примирятся с вами и откроют вам путь — к спасению. И не будет тогда ни татей, ни душегубцев, ни мздоимцев, ни ханжей, ни несправедливых властителей, и все одинаково возвеселятся за общей трапезой в обители Моей. Идите же и знайте, что слово Моё — истина!» (16, кн. 1, 209).

Слишком смело со стороны писателя и богословски односторонне (впрочем, богословов он свысока третировал). Рисуя картину всеобщего спасения, Щедрин даёт скорее картину социально-утопического идеала, нежели помышляет о преображённом Богочеловечестве. То есть опять-таки ограничивается уровнем душевных мечтаний. Заметим также, что эти мечтания противоречат пророчеству Апокалипсиса. Писатель, кажется, склоняется к еретической идее апокатастисиса, всеобщего прощения и возвращения всех в догреховное состояние. (Эта ересь, идущая от Оригена, была отвернута Церковью ещё в VI веке, но возрождалась время от времени в суждениях некоторых богословов.)

Завершается слово Христа — по Щедрину — проклятием предателя Иуды и приговором ему:

«Я всем указал путь к спасению, но для тебя, предатель, он закрыт навсегда. Ты проклят Богом и людьми, проклят на веки веков» (16, кн. 1, 210). И далее даётся страшная картина вечной жизни предателя в проклятиях мира. (Апокатастасис всё же неполный.)

Но. Бог есть любовь. Не Бог отказал предателю в милосердии, а сам Иуда отказался от милосердия Божия, актом самоубийства окончательно утвердив для себя: да будет воля моя. Любовь Божия безгранична, но самоубийца сам наказывает себя, отвергая эту любовь, проявляя абсолютное безверие в милосердие Спасителя.

Так у Щедрина проявляется западническое по природе, юридически-земное, основанное на здравом смысле, на мудрости мира сего, понимание спасения. Может быть оттого, что сердце его — любя, не переставало ненавидеть. Было терзаемо страстью гнева и ненависти.

Вот внутренняя трагедия человека. Писателя.

Он воспринял Божию Правду в искажённом виде. Там, где не избыта ненависть, может не выдержать чистое детское сердце. Но как должно было болеть и сердце писателя, посмевшего в любви предположить способность к мести, заподозрить в мстительности Самого Сына Божия.

Такое предположение означало, что потребность мести он нёс в себе — заражая этой страстью мир.

Мысль и чувство писателя бьётся и бьётся в противоречиях мира, в противоречиях собственной любви-ненависти.

И в глубине этих противоречий выкристаллизовалась одна из самых мрачных фантазий Салтыкова-Щедрина — Иудушка Головлёв.

Само имя-прозвище главного героя романа «Господа Головлевы» (1875–1880), центрального шедевра всего творчества писателя, предполагает религиозное осмысление этого произведения. Иудушка. Иуде (в «Сказках») Щедрин вынес приговор бесповоротный. В осмыслении судьбы Иудушки — этой кривой проекции самого страшного для писателя греха в мир российской обыдённости автор оказался в силах одолеть омерзение, найти намек на отрадный выход из кажущейся полнейшей безысходности.

Но внешне «Господа Головлёвы» есть роман социально-психологический. Точнее: это «семейная хроника», и Щедрин стал одним из родоначальников жанра в новой европейской литературе. Семейная хроника, давая историю какого-либо семейства, создаёт обобщённую картину судеб больших социальных сообществ, важнейшие особенности бытия которых как в капле отражаются в частном существовании отдельной семьи. Литература явила множество образцов этого жанра, разной степени обобщения, таланта авторов, уровня осмысления бытия: «Братья Карамазовы» Достоевского, «Гарденины» Эртеля, «Дело Артамоновых» Горького, «Сага о Форсайтах» Голсуорси, «Семья Тибо» Дю Гара, «Будденброки» Т. Манна, «Журбины» Кочетова и пр.

С этой жанровой точки зрения в «Господах Головлёвых» отображён процесс оскудения и вырождения дворянства, тема для русской литературы второй половины Х1Х века едва ли не из важнейших. Щедрин высказался много суровее других: судьба головлёвского выморочного рода поистине символична: «В течение нескольких поколений три характеристические черты проходили через историю этого семейства: праздность, непригодность к какому бы то ни было делу и запой. Первые две приводили за собой пустословие, пустомыслие и пустоутробие, последний — являлся как бы обязательным заключением общей жизненной неурядицы» (13,253). Приговор классу выносится здесь окончательный и бесспорный, и задерживаться на нём пристальным вниманием нет нужды. Полезнее обратиться от временного к вечному.

Несомненно более важною, чем судьба дворянства, является проблема оскудения и разрушения семейного начала как одной из основ устойчивого человеческого существования. Проблема вечная. Но особенно остро она была воспринимаем и осознаваема русской общественной мыслью, литературою — именно в эпоху кризисных потрясений пореформенной России. Достоевский воспринимал ослабление семейного начала трагически (а Чернышевский, как помним, немало тому ослаблению способствовал). Салтыков был близок такому восприятию: для него в разрушении семьи выразился начинающийся кризис веры в недрах российской жизни.

«Господа Головлёвы» — это мир Христовых истин, вывернутых наизнанку, осквернённых и обессмысленных. Главный источник такого искажения и осквернения — паскудное ханжество Иудушки, каждым словом своим, каждым жестом и действием предающего Христа, многократно распинающего Истину, мертвящего всё окрест себя, — на всём протяжении романа сообщается о следующих одна за другою смертях, которым в разной мере способствовал Порфирий Головлёв.

Всю речь Иудушки составляют, кажется, перелицованные цитаты из Писания, богослужебных текстов и церковных поучений. Он шагу не ступит без поминания имени Божия и крестного знамения — и каждым поминанием, каждым осенением — целованием и лобзанием — предаёт Христа бессчётно.

Он даже и гадости свои замышляя, всегда готов сослаться на волю Божию:

« — Постой-ка, я тебе что-то покажу! — наконец решился он и, вынув из кармана свёрнутый листок почтовой бумаги, подал его Анниньке, — на-тко, прочти!

Аннинька прочла:

«Сегодня я молился и просил Боженьку, чтоб он оставил мне мою Анниньку. И Боженька мне сказал: возьми Анниньку за полненькую тальицу и прижми её к своему сердцу».

— Так, что ли? — спросил он, слегка побледнев.

— Фу, дядя! какие гадости! — ответила она, растерянно смотря на него.

Порфирий Владимирыч побледнел ещё больше и, произнеся сквозь зубы: «Видно, нам гусаров нужно!», перекрестился и, шаркая туфлями, вышел из комнаты» (13,166).

Не забудем, что Аннинька — племянница Иудушки.

Найти ли в мировой литературе образ лицемера столь страшной обобщающей силы, каким предстаёт Иудушка? Какой Тартюф пойдёт с ним в сравнение? И кажется, даже сам Щедрин не сознавал вначале всего значения созданного им типа — принизил его в авторском рассуждении, открывающем третью главу «Семейные итоги». Но художественная мощь образа и проявилась как бы исподволь, в полноте своей явивши себя к концу повествования (а известно, что третьей главою автор вначале предполагал всё произведение и завершить, хотя затем расширил замысел до семи глав).

О перевёрнутости головлёвского мира Щедрин заявил в первой же главе — намеренно повторяя в ней основную коллизию притчи о блудном сыне, перенесши ситуацию в глубину российской провинциальной реальности в канун реформенного перелома (основное же действие романа совершается уже после отмены крепостного права). Блудный сын, Стёпка-балбес, возвращаясь домой, с тоскою помышляет о невозможности христианской любви в родном семействе: «Вспомнилась ему евангельская притча о блудном сыне, возвращающемся домой, но он тотчас же понял, что, в применении к нему, подобные воспоминания составляют одно только обольщение» (13,30).

Иудушка поступает прямо наперекор известным словам Спасителя: «Есть ли между вами такой человек, который, когда сын его попросит у него хлеба, подал бы ему камень?» (Мф. 7:9). Герой Щедрина подаёт именно камень: «Сознавал ли Иудушка, что это камень, а не хлеб, или не сознавал — это вопрос спорный; но, во всяком случае, у него ничего другого не было, и он подавал свой камень, как единственное, что мог дать» (13,119). Это становится законом головлёвского мира: «Ни в прошлом, ни в настоящем не оказывалось ни одного нравственного устоя, за который можно бы удержаться. Ничего, кроме жалкого скопидомства, с одной стороны, и бессмысленного пустоутробия — с другой. Вместо хлеба — камень, вместо поучения — колотушка» (13,255).

Причиною такой вывернутости мира становится всё то же собирание сокровищ на земле, деятельно совершаемое матерью семейства Ариною Петровной, поставившей эти сокровища выше даже родительской любви, которая входит, кажется, в душу любой женщины инстинктивным влечением.

Оказывается, что и Иудушка становится своего рода жертвою суетных забот матери об округлении имения — неизвестно для кого и для чего: в редкие минуты трезвения душевного она и сама тоскливо недоумевает, кому всё это создается и копится: «Всю-то жизнь она убивалась над призраком. Всю жизнь слово «семья» не сходило у неё с языка; во имя семьи она одних казнила, других награждала; во имя семьи она подвергала себя лишениям, истязала себя, изуродовала всю свою жизнь — и вдруг выходит, что семьи-то именно у неё и нет!» (13,68).

А всё просто: основою семьи может быть только любовь, но никак не стяжание — урок для всех.

Самоё Арину Петровну ждёт страшный жизненный итог: её существование полностью обессмысливается и погружается в унылую праздность (сочетание двух понятий, идущее от Пушкина): «Беспомощное одиночество и унылая праздность — вот два врага, с которыми она очутилась лицом к лицу и с которыми отныне обязывалась коротать свою старость. <…> может быть, она бы и перемогла своё отвращение, если б была в виду цель, которая оправдывала бы её усилия, но именно цели-то и не было. Всем она опостылела, надоела, и ей всё и все опостылели, надоели» (13,95).

Но поскольку внешняя форма строгих нравственных и церковных устоев жизни соблюдалась родительницею строго и неукоснительно, то эту-то пустую форму в полноте и воспринял Порфирий, даже давши ей развитие, доведя до совершенства, до блеска показной праведности. Вслушаться в рассуждения Иудушки — и не найти никаких погрешностей против благочестия, он за пояс заткнёт кого угодно во внешнем исповедании истин веры. Вот образец: «Жаль брата, очень, даже до слёз жаль… Всплакнешь, да и опомнишься: а Бог-то на что! Неужто Бог хуже нашего знает, как и что? Поразмыслишь эдак — и ободришься. Так-то и всем поступать надо!» (13,74).

Однако всё его благочестие — мёртвая форма без содержания. «Он знал множество молитв, и в особенности отлично изучил технику молитвенного стояния. То есть знал, когда нужно шевелить губами и закатывать глаза, когда следует складывать руки ладонями внутрь и когда держать их воздетыми, когда надлежит умиляться и когда стоять чинно, творя умеренные крестные знамения. И глаза и нос его краснели и увлажнялись в определенные минуты, на которые указывала ему молитвенная практика. Но молитва не обновляла его, не просветляла его чувства, не вносила никакого луча в его тусклое существование» (13,125).

Иудушка — обезьяна праведника, пародия на святость поведения. Но пародия талантливая.

Он талантлив необычайно, он гений ханжества. Оттого он и воспринял и усовершенствовал форму благочестивого поведения, что именно одарён особым талантом. Никчёмные братья его, шелапутный Стёпка-балбес и безликий пустоумный Павел, бездарны в сопоставлении с Иудушкой — оттого он и восторжествовал над ними, что его способность к лицедейству есть выражение совершенства в своем роде; эта способность есть как бы органическое качество его натуры, он лицемерит так же естественно, как птица поёт, — для того ему не требуется никакой натуги.

Восхитительно поведение Иудушки в момент родов его сожительницы Евпраксеюшки — в момент рождения его собственного ребёнка (прижитого в грехе), когда ему сообщается о тяжком состоянии роженицы:

« — Хоть и грех, по молитве, бранить, но как человек не могу не попенять: сколько раз я просил не тревожить меня, когда я на молитве стою! — сказал он приличествующим молитвенному настроению голосом, позволив себе, однако, покачать головой в знак христианской укоризны, — ну что ещё такое у вас там?

— Чему больше быть: Евпраксеюшка мучится, разродиться не может! точно в первый раз слышите… ах, вы! хоть бы взглянули!

— Что же смотреть! доктор я, что ли? совет, что ли, дать могу? Да и не знаю я, никаких я ваших дел не знаю! Знаю, что в доме больная есть, а чем больна и отчего больна — об этом и узнавать, признаться, не любопытствовал! Вот за батюшкой послать, коли больная трудна — это я присоветовать могу! Пошлите за батюшкой, вместе помолитесь, лампадочки у образов засветите… а после мы с батюшкой чайку попьём!

Порфирий Владимирыч был очень доволен, что он в эту решительную минуту так категорически выразился. Он смотрел на Улитушку светло и уверенно, словно говорил: а ну-тка, опровергни теперь меня! Даже Улитушка не нашлась ввиду этого благодушия.

— Пришли бы! взглянули бы! — повторила она в другой раз.

— Не приду, потому что ходить незачем. Кабы за делом, я бы и без зова твоего пошёл. За пять вёрст нужно по делу идти — за пять верст пойду; за десять вёрст нужно — и за десять вёрст пойду! И морозец на дворе, и метелица, а я всё иду да иду! Потому знаю: дело есть, нельзя не идти!

Улитушке думалось, что она спит и в сонном видении сам сатана предстал перед нею и разглагольствует.

— Вот за попом послать, это — так. Это дельно будет. Молитва — ты знаешь ли, что об молитве-то в Писании сказано? Молитва — недугующих исцеление — вот что сказано! Так ты так и распорядись! Пошлите за батюшкой, помолитесь вместе… и я в это же время помолюсь! Вы там, в образной, помолитесь, а я здесь, у себя, в кабинете, у Бога милости попрошу… Общими силами: вы там, я тут — смотришь, ан молитва-то и дошла!» (13,190–191).

Никакие предумышленные приготовления не могут дать подобного результата. Гениально-виртуозное ханжество. Такое творится только по вдохновению.

У Иудушки — бессомненно художественно одарённая натура. Для лицедейства также необходима своего рода художественная фантазия, которая ведёт человека за собою в его внешних движениях. Иное дело, что этой фантазией часто овладевает тёмная сила; Иудушка становится одержим бесами — в том тоже нет сомнения — недаром же Улитушке привиделся он в облике празднословящего сатаны. Само празднословие — грех, как известно.

«Говорю же вам, что за всякое праздное слово, какое скажут люди, дадут они ответ в день суда: ибо от слов своих оправдаешься и от слов своих осудишься» (Мф. 12:36-37).

В Иудушке дар воображения перерождается в непрекращающееся праздномыслие, в запой пустомыслия. Страшная реальность, какую он создал сам для себя, ставши, прямо или косвенно, причиною гибели всего головлёвского рода, заставляет Иудушку, как и всякого человека, пуститься в бегство от пугающей его жизни. При этом способы каждый избирает для себя различные — Иудушка погружается в фантасмагорические миражи, так парадоксально осуществляя свой творческий дар; он предаётся оргиям мечтаний, становясь господином воображаемого мира и рабом бесовских наваждений. Страстные мечтания порождаются именно бесами — святоотеческим предупреждениям о том нет числа — и Салтыков-Щедрин художественным своим чутьём близок к постижению этого:

«Он любил мысленно вымучить, разорить, обездолить, пососать кровь. <…> Он мстил мысленно своим бывшим сослуживцам по департаменту, которые опередили его по службе и растравили его самолюбие настолько, что заставили отказаться от служебной карьеры; мстил однокашникам по школе, которые некогда пользовались своей физической силой, чтоб дразнить и притеснять его; мстил соседям по имению, которые давали отпор его притязаниям и отстаивали свои права; мстил слугам, которые когда-нибудь сказали ему грубое слово или просто не оказали достаточной почтительности; мстил маменьке Арине Петровне за то, что она просадила много денег на устройство Погорелки, денег, которые, «по всем правам», следовали ему; мстил братцу Стёпке-балбесу за то, что он прозвал его иудушкой; мстил тётеньке Варваре Михайловне за то, что она, в то время, когда уж никто этого не ждал, вдруг народила детей «с бору да с сосенки», вследствие чего сельцо Горюшкино навсегда ускользнуло из головлёвского рода. Мстил живым, мстил мёртвым.

Фантазируя таким образом, он незаметно доходил до опьянения; земля исчезала у него из-под ног, за спиной словно вырастали крылья. Глаза блестели, губы тряслись и покрывались пеной, лицо бледнело и принимало угрожающее выражение. И, по мере того как росла фантазия, весь воздух кругом него населялся призраками, с которыми он вступал в воображаемую борьбу.

Существование его получило такую полноту и независимость, что ему ничего не оставалось желать. Весь мир был у его ног, разумеется, тот немудрёный мир, который был доступен его скудному миросозерцанию. Каждый простейший мотив он мог варьировать бесконечно, за каждый мог по нескольку раз приниматься сызнова, разрабатывая всякий раз на новый манер. Это был своего рода экстаз, ясновидение, нечто подобное тому, что происходит на спиритических сеансах. Ничем не ограничиваемое воображение создаёт мнимую действительность, которая, вследствие постоянного возбуждения умственных сил, претворяется в конкретную, почти осязаемую. Это — не вера, не убеждение, а именно умственное распутство, экстаз. Люди обесчеловечиваются; их лица искажаются, глаза горят, язык произносит непроизвольные речи, тело производит непроизвольные движения.

Порфирий Владимирыч был счастлив» (13,216–217).

Образ создания виртуальной реальности потрясающий. Для начала XXI столетия поучительно весьма.

Но именно органическая талантливость Иудушки к жизни (извращённая не без воздействия сторонних обстоятельств и влияний), чуткость души, при всей её извращенности, остановили эту душу на самом пороге окончательной погибели — приведя к покаянию. Салтыков-Щедрин явил себя тончайшим психологом, прослеживая порою тайно-неуловимые внутренние движения в душе героя своего и достигая в том художественного совершенства создаваемого образа.

Иудушку начинает спасать пробудившаяся в нём совесть, которая противопоставляет сознание греха всем бесовским грезам, не позволяет окончательно заслониться от жалящего сознания собственной вины.

«К удивлению, оказывалось, что совесть не вовсе отсутствовала, а только была загнана и как бы позабыта. И вследствие этого утратила ту деятельную чуткость, которая обязательно напоминает человеку о её существовании.

Такие пробуждения одичалой совести бывают необыкновенно мучительны. Лишённая воспитательного ухода, не видя никакого просвета впереди, совесть не даёт примирения, не указывает на возможность новой жизни, а только бесконечно и бесплодно терзает. Человек видит себя в каменном мешке, безжалостно отданным в жертву агонии раскаяния, именно одной агонии, без надежды на возврат к жизни. И никакого иного средства утишить эту бесплодную разъедающую боль, кроме шанса воспользоваться минутою мрачной решимости, чтобы разбить голову о камни мешка…

…К чему же привела вся его жизнь? Зачем он лгал, пустословил, притеснял, скопидомствовал? Даже с материальной точки зрения, с точки зрения «наследства» — кто воспользуется результатом этой жизни? кто?» (13,256–257).

В Иудушке смутно рождаются мысли о самоубийстве: он как бы готов повторить судьбу Иуды.

Салтыков-Щедрин в романе подробно разрабатывает ту мысль, на которую несколько позднее (в «Сказках») лишь неясно намекнул. Ибо: одна лишь совесть оказывается бессильною: «…совесть проснулась, но бесплодно. Иудушка стонал, злился, метался и с лихорадочным озлоблением ждал вечера не для того только, чтобы бестиально упиться, а для того, чтобы утопить в вине совесть» (13,257). И против совести нашлось, как видим, средство — простое, но верное. Совесть не всесильна.

И вот эстетическое постижение реальности прорывается к истине духовного уровня: бессилие человека может быть преодолено Божией поддержкой. Перерождение души Иудушки совершается после того, как он впервые истинно пережил в себе смысл совершившихся и совершающихся событий Страстной седмицы. Прежде: «Каждогодно, накануне Великой Пятницы, он приглашал батюшку, выслушивал евангельское сказание, вздыхал, воздевал руки, стукался лбом о землю, отмечал на свече восковыми катышками число прочитанных евангелий и все-таки ровно ничего не понимал» (13,260). И вдруг, когда, кажется, всё безысходно завершено в этой пустословной и пустомысленной жизни вдруг … это всегда происходит вдруг, как превращение Савла в Павла … ясное сознание бесконечного милосердия Божия перерождает человека. Иудушки больше нет — на что обращается внимание тем, что автор, лишь в начале этой важнейшей сцены романа единожды употребив такое имя-прозвище, затем насовсем отказывается от него.

Всё совершается после Утрени Великой Пятницы с чтением двенадцати евангелий. Первый момент нового внутреннего состояния Порфирия Владимирыча проявляется внешне тихим движением, но которое невозможно было для прежнего Иудушки:

«Он встал и несколько раз в видимом волнении прошелся взад и вперёд по комнате. Наконец подошёл к Анниньке и погладил её по голове.

— Бедная ты! бедная ты моя! — произнёс он тихо» (13,261).

Эти тихие слова и прикосновение отзываются мощным эмоциональным взрывом в душе также погибающей «племяннушки» (свидетельство подлинной энергетической наполненности совершающегося):

«При этом прикосновении в ней произошло что-то неожиданное. Сначала она изумилась, но постепенно лицо её начало искажаться, искажаться, и вдруг целый поток истерических, ужасных рыданий вырвался из её груди.

— Дядя! вы добрый? скажите, вы добрый? — почти криком кричала она» (13,261).

Символично: там, где Иуда гибнет бесповоротно, Иудушка открывает душу для милосердия Божия:

« — Слышала ты, что за всенощной сегодня читали?— спросил он, когда она, наконец, затихла, — ах, какие это были страдания! Ведь только этакими страданиями и можно… И простил! всех навсегда простил!

Он опять начал большими шагами ходить по комнате, убиваясь, страдая, и не чувствуя, как лицо его покрывается каплями пота.

— Всех простил! — вслух говорил он сам с собою, — не только тех, которые тогда напоили Его оцтом с желчью, но и тех, которые и после, вот теперь, и впредь, во веки веков будут подносить к Его губам оцет, смешанный с желчью… Ужасно! ах, это ужасно!

И вдруг, остановившись перед ней, спросил:

— А ты… простила?

Вместо ответа, она бросилась к нему и крепко его обняла.

— Надо меня простить! — продолжал он, — за всех… И за себя… и за тех, которых уже нет… Что такое! что такое сделалось?! — почти растерянно восклицал он, озираясь кругом,— где… все?..» (13,261).

Смысл последнего восклицания становится ясным, если не упускать из внимания, что главный герой последний период своей жизни жил в мире мнимой реальности, среди призраков, в бесовском наваждении. И вот — прельщение исчезло.

Одной этой потрясающей сцены достаточно, чтобы поставить Салтыкова-Щедрина в ряд великих творцов русской литературы.

Символична и завершающая картина романа: шествие Порфирия Головлёва к могиле матери — «проститься». Вымолить прощение у милосердного Господа. Важно: он решается на это после молитвенного безмолвного вопрошания перед иконою Христа Спасителя:

«Порфирий Владимирыч некоторое время ходил по комнате, останавливался перед освещённым лампадкой образом Искупителя в терновом венце и вглядывался в Него. Наконец он решился» (13,262).

Здесь существенно указание именно на образ в терновом венце — связь несомненная с духовным переживанием только что воспринятого евангельского чтения (недаром лицо этого человека в таком сопереживании «покрылось каплями пота»).

«На дворе выл ветер и крутилась мартовская мокрая метелица, посылая в глаза целые ливни талого снега. Но Порфирий Владимирыч шёл по дороге, шагая по лужам, не чувствуя ни снега, ни ветра и только инстинктивно запахивая полы халата» (13,262).

Так совершается то, что было как бы предсказано им когда-то в пароксизме лицемерия: «…за десять вёрст нужно — и за десять вёрст пойду! И морозец на дворе, и метелица, а я всё иду да иду! Потому знаю: дело есть, нельзя не идти!».

Когда-то он мыслил это в некоем времени, пусть и неопределенно. Теперь событие переходит на иной уровень и совершается в вечности. В вечности идёт и идёт Порфирий Головлёв к своему спасению. Так вечно движется человек от греха к милосердному Божьему прощению. «Возникает образ соборного единства мира»[354] — с таким выводом И.Есаулова согласимся с убеждённостыо.

А во времени всё идёт своим чередом: в кратеньком эпилоге сообщается о гибели головлёвского барина и о возможном возвращении бытия выморочного семейства на круги суетного стяжания и греха.


[352] Здесь и далее ссылки на произведения Щедрина даются непосредственно в тексте по изданию: Салтыков-Щедрин М. Е. Собр. соч. в двадцати томах. М., 1965–1977 — с указанием тома и страницы в круглых скобках непосредственно в тексте.

[353] Достоевский Ф. М. Т. 5… С. 79–80.

[354] Есаулов И. А. Категория соборности в русской литературе. Петрозаводск, 1995. С. 140.

Комментировать