Том I.(a) * Том I.(b) * Том III * Том IV * Том V * Том VI
Глава 8. Иван Сергеевич Тургенев (1818 — 1883)
Я предпочитаю (Богу. — МД.) Прометея я предпочитаю сатану, образец бунтаря и индивидуалиста. Пусть я всего лишь атом, но все-таки я сам себе господин, я хочу истины, а не спасения, я жду его от собственного ума, а не от Благодати»[1].
Сколько гордынного помрачения ума, самовозвеличения и отвержения того, что только и может стать истинною опорою человеку в его подлинном, а не мнимом величии, сколько банальности, соединенной с претензией на независимость собственного мнения, — отразилось в этих «фиоритурах» (как он сам их назвал), извлечённых из письма молодого Ивана Тургенева к Полине Виардо от 19 декабря 1847 года.
… Молодого? Как считать… Да, он только входил в литературу, ещё не создал к тому времени ничего значительного. Но как-никак ему уже двадцать девять — в середине XIX века такой возраст воспринимался достаточно зрелым (в сорок пять он сам считал себя уже стариком). А всё же какою-то незрелостью поражают его рассуждения. Вернее: не то что незрелостью, но отчасти несамостоятельностью, следованием заимствованным на стороне образцам, хоть и выглядит всё плодом собственных усилий рассудка.
Предпочтение сатаны? Тут, несомненно, не прямой сатанизм, но скорее эстетический и отчасти психологический вызов… — никому в частности, миру вообще. Тут нездоровый задор не совсем ловкого самоутверждения, желания возвысить человеческую самость над неким надличностным началом, смутно ассоциирующимся у гордеца с понятием Бога. Заурядный гуманизм, ещё один отголосок внедрённого в генетическое припоминание первородного греха.
Противопоставление Богу Прометея, олицетворившего издавна богоборческий идеал, не более чем избитый стереотип романтического бунтарства, каким западная мысль (сама позаимствовавшая его у античности) заразила многие русские умы еще на заре XIX столетия. Отождествлением же Прометея и сатаны Тургенев не только прояснил смысл античного образа, слишком вознесённого в иных умах, но и обозначил недвусмысленно то состояние своей души, преодолеть которое он будет стремиться всю свою жизнь и борьба с которым станет подлинным, хоть и потаённым сюжетом его литературного творчества. В той борьбе он обретёт постижение глубочайших истин, но переживёт и тяжкие поражения, узнает взлёты и падения — и подарит каждому неленивому душою читателю драгоценный опыт стремления от безверия к вере (независимо от того, к какому итогу подвёл писателя его собственный жизненный путь).
В процитированном здесь письме к Полине Виардо Тургенев запечатлел результат некоторого начального периода своего внутреннего развития, результат, ставший той основою, на которой он пытался утвердить в какой-то момент всё своё творчество. Самостоятельного же в его воззрениях было тогда, повторимся, немного. Так, превознесение собственного разума над Благодатью — весьма узнаваемая просветительская идея, отразившая давнее самовозвеличение человеком с нею успели к тому времени поквитаться и Пушкин, и Гоголь, и славянофилы… «Человеческое Я, — писал годом спустя Тютчев, и тем как бы ответил Тургеневу, хотя вовсе и не имел того в виду, — желая зависеть только от самого себя, не признавая и не принимая другого закона, кроме собственного изволения, словом, человеческое Я, заменяя собою Бога, конечно, не составляет ещё чего-либо нового среди людей, но таковым сделалось самовластие человеческого Я, возведённое в политическое и общественное право и стремящееся, в силу этого права, овладеть обществом. Вот это-то новое явление и получило в 1789 году название французской революции»[2].
Мы намеренно вновь вспоминаем это уже цитированное прежде изречение Тютчева: оно помогает прояснить внутреннее неявное взаимоотношение Тургенева с самою идеей революции, которая в проявленном виде отталкивала, даже пугала его.
Превознесение человеческого рассудка есть признак его самопомутнения, которое и производит разделение истины и спасения, двух духовных понятий, нераздельных для всякого христианского сознания. Но Тургенев сам же сознательно отделил себя от христианства: признаваясь в одном из писем (в 1864 году): «… я не христианин в Вашем смысле, да, пожалуй, и ни в каком»[3].
Но неужто душа (христианка по природе) может смириться с безбожным рационализмом? Судьба и литературное творчество Тургенева — отражение жестокой борьбы в глубинах его личности между двумя категорически непримиримыми началами. Каждый писатель, вольно или невольно, раскрывает в созданиях своих то, что таится порою и от него самого в глубине его «внутреннего Я». Многие не могли не сознавать этого. «Писание моё есть весь я», — говорил Лев Толстой. «Вся моя биография заключена в моих книгах»,— признался однажды и Тургенев.
Понять личность писателя через его творчество — вот одна из наших основных задач. Первый помощник в её решении сам писатель. «Он жил, искал и в произведениях своих высказывал то, что он нашёл, — всё, что нашёл. Он не употреблял свой талант (уменье хорошо изображать) на то, чтобы скрывать свою душу, как это делали и делают, а на то, чтобы всю её выворотить наружу. Ему нечего было бояться»[4], — так писал о Тургеневе Толстой, слишком хорошо знавший его. Можно добавить лишь: скрывай-не скрывай, а всё одно: не утаить ничего художнику, когда истинен и силён его талант.
Тургенев же, как художник подлинный, сознавал, что одним рассудком не проживёшь, опора ненадёжна. «…Знайте, что без веры, без глубокой и сильной веры не стоит жить — гадко жить…»[5] — писал он в мае 1853 года И. Ф. Миницкому. Слова, не могущие не вызвать сочувствия. Однако не стоит торопиться со слишком определёнными выводами: много раз говорил Тургенев о потребности веры для человека, но никогда не раскрывал в полноте это понятие. Нужна вера — но во что вера? Не забудем, что горячею и искренною верою обладал и Белинский, недаром же пребывавший в числе близких друзей Тургенева. Вот только вера та не была христианской.
Можно верить и в «человеческое Я» — банальная вера любого гуманиста.
«Пусть я всего лишь атом, но я сам себе господин… я хочу не спасения… я предпочитаю сатану…»
«Начало гордости — удаление человека от Господа и отступление сердца его от Творца его, ибо начало греха — гордость, и обладаемый ею изрыгает мерзость…» (Сир. 10:14-15).
В судьбах, отмеченных Божиим даром творческого таланта, порою чрезмерно проявляется то, что таится во многих душах, — обнаружение этого тайного в зеркале подобных отмеченных судеб только и может придать истинность нашему вниманию к ним.
1. Своеобразие мировосприятия И.С.Тургенева
Не пренебрежём, размышляя над истоками складывающихся особенностей характера художника, — не пренебрежем вниманием к своеобразию той среды, которая не могла не наложить на этот характер своего отпечатка. Идея «заедающей среды» несёт в себе долю истины, иначе она не смогла бы найти стольких приверженцев. Но для нас важно не только то, как человек несознательно усваивает шаблоны мировосприятия и жизненного поведения, навязанные ему условиями быта, воспитания, отношений между людьми, усваивает, впитывая их под воздействием, суровым воздействием среды, — но и как противится он, нередко также бессознательно, жёсткой деспотии окружающего его бытия, вырабатывая свою индивидуальность, закаливая характер в противодействии среде. Но: вот парадокс — волевое сопротивление дурному влиянию не приводит человека непременно к благому результату, а подчас к иному дурному же. Ибо в жизни злу противостоит и противоборствует не одно лишь добро, но и иное зло. «Из огня да в полымя» — так народная мудрость издавна обозначила подстерегающую каждого опасность в борьбе со злом. Враг нашего врага не обязательно наш друг.
Не забывая обо всём этом — обратимся к судьбе и литературному творчеству великого русского писателя.
На самой границе тульской и орловской земель, верстах в трёхстах южнее Москвы, есть две старинные дворянские усадьбы: небольшое Тургенево и обширное Спасское-Лутовиново, родовые имения отца и матери Ивана Сергеевича Тургенева. Расстояние между ними невелико — около пятнадцати вёрст.
В начале XIX века дворянских усадеб, больших и малых, было в этой местности множество. При всех различиях облик этих «дворянских гнёзд», как их порою именовали, имел и некоторое сходство. В центре — господский дом, каменный или деревянный. Возле него разного рода служебные постройки и, если позволяли средства, — церковь. Вокруг дома — парк, непременной частью которого был фруктовый сад с липовыми аллеями. У границы парка, на пересечении аллей, и сегодня встречается кое-где уединённая беседка, куда, наверное, любили приходить когда-то и помечтать на досуге иные сентиментальные обитатели древних «гнёзд».
Не забудем, что дворянская культура XIX столетия была по преимуществу культурою усадебною. Недаром же в основном усадьба стала местом действия подавляющего большинства произведений Тургенева (разумеется, не его одного). Жизнь и быт русской дворянской усадьбы представляем мы себе во многом именно по тургеневским романам, повестям, пьесам.
Тихо и мирно коротали свой век хозяева усадеб. Растили детей, выписывали для них воспитателей-гувернёров и учителей, чаще всего иностранных. Когда приходила пора, отправляли сыновей на ученье в столичные города, а то и за границу. Затем определяли их, используя родственные связи и знакомства, на службу. Для дочерей же старались устроить выгодный брак. Впрочем, и сыновей порою держали в своей воле, нередко выбирая им по собственному усмотрению будущую супругу.
Ездили друг к другу в гости, то ли для карточной игры, то ли просто для приятного времяпрепровождения. Порою устраивали балы с танцами под плохонький оркестрик и с обильным угощением. Хорошо покушать русские помещики любили и толк в еде понимали, за искусного повара платили порою немалые деньги.
Одним из любимых помещичьих занятий была охота. Охотились компаниями, выезжая в поля с большими собачьими сворами. Охотились и в одиночку, пешком либо выезжая на тележке в сопровождении крепостного слуги в дальние местности. Вдоль и поперёк была исхожена и изъезжена когда-то охотниками русская лесостепь.
А время было для отечественного дворянства блаженное — крепостное право. Существование помещиков поддерживали своим трудом миллионы крестьян, находившихся в полной зависимости от своих владельцев. Помещик мог, повинуясь минутному капризу, разлучить мужа с женою, отобрать детей у родителей, сослать человека за сотни вёрст от родных мест.
Конечно, подобное не совершалось сплошь и рядом. Вовсе нет. У иных помещиков крепостные жили безбедно, барина своего почитали за отца родного и зла от него не видели. Многое зависело, в сущности, от характера помещика, подлинных же злодеев и извергов среди них было немного. Но сама обстановка, когда судьба десятков, сотен, а то и тысяч людей полностью зависит от прихоти одного человека, может развратить и незлобивую натуру. Порою человек любит покуражиться там, где он заранее не видит отпора. Это следствие общей греховной повреждённости человеческой природы, которое в различных конкретных обстоятельствах по-разному же и проявляется. Крепостные порядки развили в характере многих помещиков черту, лучше всего определяемую русским словом самодурство, — несдержанное проявление своеволия, основанного на самых ничтожных капризах и полном пренебрежении к ближнему.
В поведении своём люди нередко руководствуются устоявшимися стереотипными мнениями, которые получают от окружающих в готовом виде и которые не рассуждая принимают для себя как единственно истинные и бесспорные, удобные для каждодневного употребления и оценки действительности. Таким стереотипом, лежавшем в основе крепостнической идеологии и бывшем для многих, даже самых просвещенных людей нравственным оправданием системы, являлось мнение, что крестьянин по сравнению с дворянином не может признаваться полноценным человеком. Крестьянину было а priori отказано во многих самых обычных человеческих чувствах.
Какой-то помещик мог разлучить мужа с женою или оторвать от них детей вовсе не по злобному нраву, а просто потому, что искренне не предполагал в своих мужиках способности к глубоким переживаниям. О крестьянине могли заботиться, но по простоте душевной не догадывались признать в нём нравственную личность.
Победить крепостническую систему можно было лишь преодолев этот стереотип мышления. Немалая заслуга в борьбе с ним принадлежит человеку, которому посвящена эта глава.
С крепостническим самодурством он столкнулся рано, наблюдая некоторые его отвратительные проявления с детских лет — в собственном семействе.
Тихая и внешне мирная жизнь обитателей «дворянских гнёзд» таила порою в глубине скрытые от постороннего глаза потрясения и трагедии. Несчастливыми были ранние годы Варвары Петровны Лутовиновой, матери писателя. Выпали на её долю сиротство, одиночество, оскорбления, побои. Многое претерпев, она оказалась после неожиданной смерти старика-дяди полновластной госпожой громадного состояния — в пять тысяч душ крепостных. Кажется: узнавши на опыте многие притеснения, она должна бы стать особенно чувствительной к людскому страданию, остерегаться от совершения дурных дел и жестокостей. Однако сформировался в ней характер изломанный, властный, самолюбивый, капризный. Всё более и более развивалась в её натуре склонность к необузданному самодурству. Воспитанная в обычаях рабства, она приняла его нравственные законы не рассуждая.
Тургенев не оставил развернутого портрета матери в своих сочинениях, но отдельные черты её самовластного характера рассыпаны по его повестям и рассказам. Достаточно вспомнить старуху-барыню в повести «Муму».
Не принесло ей счастья и долгожданное замужество. В будущего супруга своего, одного из ближайших соседей по имению, она влюбилась сразу и, как говорят в таких случаях, смертельно. Было ей тогда уже под тридцать. А он, небогатый молодой офицер Сергей Николаевич Тургенев, баловень женщин, одержавший в любви не одну блестящую победу, вряд ли бы обратил внимание на некрасивую и старшую его годами девицу, когда бы не была она богатейшей невестой. Пять тысяч душ — не шутка. А у него-то всего лишь сто тридцать. Вот эти две цифры, поставленные рядом, и решили дело. Свадьба состоялась в 1816 году. Год спустя появился у супругов старший сын, Николай. Ещё через год — Иван. Третий сын, Сергей, оказался не жилец на этом свете, покинул его рано.
Она, конечно, страдала, Варвара Петровна, живя с любимым, но не любящим мужем, терзаясь его изменами, собственным одиночеством, безнадежностью, невозможностью счастья.
Счастье… Оно стало одною из основных тем эстетического осмысления в творчестве Тургенева. Несомненно, в раннем детстве соприкоснулся он с осознанием счастья как чего-то манящего, но недостижимого, того, само стремление к чему делает человека тем несчастливее, чем сильнее стремление. Он наблюдал это в матери. Он наблюдал это в судьбах слишком многих, его окружавших. Он столкнулся с этим и в собственной судьбе с ранних лет.
Мать не упускала случая сорвать раздражение или просто плохое настроение на ближних своих. Детей держала в трепете. Немало натерпелся от неё и любимый сын, Ванечка, или Жан, как порою называла она его на французский манер. Не собственные ли его воспоминания запечатлены в строках из «Дворянского гнезда», посвященных детству героя: «Федя боялся её, боялся её светлых и зорких глаз, её резкого голоса; он не смел пикнуть при ней; бывало, он только что зашевелится на своём стуле, уж она и шипит: «Куда? сиди смирно» (2, 176)[6].
Может быть, она действовала согласно поговорке «кого люблю, того и бью», может быть, просто считала, что суровость обращения приносит детям пользу, но розгою пользовалась щедро: самая невинная шалость обходилась дорого. Однажды по наговору полоумной приживалки она подвергла любимого Ванечку сильнейшей порке, при этом ребенок даже не знал, за что его наказывают. «Сам знаешь, сам знаешь, за что я секу тебя», — приговаривала мать, совершая экзекуцию. Когда же он сказал, что всё-таки не знает, она вновь высекла его и заявила, что будет делать это каждый день, пока он не вспомнит и не покается в своём проступке. Тургенев признался позднее, что в страхе решил бежать из дому, и лишь вмешательство доброго учителя-немца заставило любвеобильную мать образумиться.
Не только постоянный страх перед грозным наказанием — сама обстановка лутовиновского дома, где властвовали ложь, лицемерие, деспотическое самодурство, внушала отвращение детской душе. «Я родился и вырос в атмосфере, где царили подзатыльники, щипки, колотушки, пощёчины и пр. … — писал Тургенев. — Ненависть к крепостному праву уже тогда жила во мне» (1, 8).
Варвару Петровну и власти побаивались. Местному становому (полицейскому чиновнику) запрещалось подъезжать к лутовиновскому дому с гремящим колокольчиком, так что приходилось за две версты подвязывать его под дугою: иначе могли и в шею вытолкать. А ведь перед ним трепетали даже иные дворяне — из мелких, конечно.
Да что становой… Однажды будучи не в настроении, она запретила священнику пасхальное богослужение в усадебном Спасском храме, то есть своей волею отменила у себя во владениях главный праздник Православной Церкви. Нетрудно догадаться о характере её религиозности и о том отношении к религии, которое установилось в этой семье и которое Тургенев впитывал с детских лет. О многом можно судить и по незначительным, на поверхностный взгляд, косвенным деталям. Стоит натолкнуться вниманием на фразу «…еле живой дьячок вышел из кухни, с трудом раздувая ладан в старом медном паникадиле» (7,265), чтобы понять: написавший это плохо знал церковный обиход, иначе не путал бы кадило с паникадилом. Подобные промахи порою у Тургенева встречаются.
Мать, разумеется, желала своим детям счастья. Но принадлежала Варвара Петровна к тому распространённому типу любящих матерей, которым кажется, будто они лучше знают: что для их детей хорошо, а что плохо — в житейском смысле. Такие матери почти не ошибаются, если имеют дело с натурами заурядными, покорными, лишенными живого воображения. Однако всякое отклонение от среднего уровня неизбежно приводит к столкновению противоположных стремлений, воль, характеров. У Варвары Петровны были твёрдые намерения относительно будущего своих детей. Намерения эти соответствовали тому устойчивому стереотипу, по которому счастье человека основывается на большом состоянии, служебной карьере, выгодной женитьбе. Дети Варвары Петровны её деспотическим требованиям не подчинялись.
С ранних лет более всего ненавидел Тургенев деспотизм, насилие над волей, унижение достоинства человека — и в ненависти своей был твёрд. В мемуарной и биографической литературе общим местом стали рассуждения о его мягкости, уступчивости, нерешительности. Рассуждения как будто и справедливые. Но вот однажды, шестнадцатилетним мальчиком, он вышел с ружьём на защиту безвестной крепостной девочки Лушки, когда Варвара Петровна распорядилась продать её, разлучив с родителями, «Стрелять буду», — твёрдо заявил он пришедшим исполнять волю барыни — и заставил-таки их отступить.
Но в такой твёрдости, в таком неприятии насилия над индивидуальной волею, в ненависти к ущемлению свободы — oбнаруживается и духовная опасность: тут есть некая трудноуловимая черта, переступлением которой всякое благое намерение оборачивается своею противоположностью. Безблагодатная абсолютизация своеволия, человеческой самости, индивидуализма — неизбежна при внехристианском восприятии и осмыслении любых самых благих душевных движений, Религиозные же потребности в доме Варвары Петровны, можно догадываться, не поддерживались и не воспитывались. Вспомним тургеневское признание о предпочтении им сатаны — сознаем: оно, предпочтение это, в изначально добрых побуждениях зародилось, в неприятии самодурства.
Правда, столкновения сына с матерью обрели не религиозную, но социально-психологическую, нравственную окраску. Трагедия матери заключалась в том, что в ней её сын видел самые отвратительные для него человеческие черты, а она не понимала того.
Тут нужно сделать существенную оговорку. Варвара Петровна представляется порою по некоторым описаниям чуть ли не как вторая Салтычиха — а это упрощает и искажает её образ. Особенной-то злодейкой она не была, просто разделяла то общее убеждение, что «крепостной человек — не человек, а предмет, который можно передвигать, разбивать, уничтожать»[7], — такой упрёк высказал ей однажды Тургенев.
Несправедливости она совершала не по злобе, а по наивной убеждённости в собственном на то праве. О людях же своих по-настоящему заботилась. И перед сыном оправдывалась совершенно искренне: «Моим ли людям плохо жить? Чего им ещё? Кормлены прекрасно, обуты, одеты да ещё жалование получают. Скажи ты мне, у многих ли крепостные на жалование?»[8]. И была права: случай, действительно, редчайший. Кормить, обувать, одевать, одаривать деньгами — это ей было понятно. Но что крепостной человек — тоже человек, и может страдать не только физически, а и нравственно — этого постигнуть ей не было дано.
И поэтому, например, когда у любимой её горничной Агаши родилась дочь, Варвара Петровна вполне логично рассудила, что младенец станет отвлекать служанку от забот о барыне, — и распорядилась отослать девочку подальше от матери.
Или знаменитая история, описанная Тургеневым в «Муму». Она не была выдумана писателем, только глухонемого дворника в жизни звали не Герасимом, а Андреем. По распоряжению Варвары Петровны была утоплена маленькая собачка, единственная привязанность одинокого человека. Особенная жестокость неосознанно проявилась в том, что собаку должен был утопить сам Андрей-Герасим. Так что же: барыня совершила это по особой склонности к злодейству? Нет, она даже любила своего дворника. Но терпеть не могла собак. А то, что этот человек может страдать, — не только она, но и никто из окружавших её даже и не подозревал. «Мы все даже внимания не обратили», с наивным простодушием призналась, например, В. Житова, которая жила воспитанницей в доме Варвары Петровны. Нужно было появиться художественному произведению, чтобы люди вдруг прозрели: на их глазах совершилась величайшая несправедливость, разыгралась подлинная трагедия. (Мы же поразмышляем попутно об особых возможностях искусства и об особенностях эстетического осмысления бытия.)
Мать и сын как будто на разных языках разговаривали: он ей про человеческое достоинство, а она ему про жалование. Он призывает, говоря о крепостном человеке: «Дай ты ему только сознание того, что он человек, не раб, не вещь»[9], — а она все призывы мимо ушей пропускает.
Он спорил, по сути, не с нею, а с устойчивым всеобщим заблуждением, которому она следовала не рассуждая. Вскоре ему предстояло выступить на борьбу с устоявшимся предрассудком перед всем обществом. Матушку же он так и не убедил.
Последние годы её жизни были отягчены серьёзными размолвками между нею и сыновьями. Она исходила тоскою в одиночестве, медленно угасая в своей надрывной неуступчивости, в непрощении их непокорности. Когда она умирала, то велела в соседней комнате играть весёлые польки. Также штрих к её религиозности.
Вся изломанность её натуры сказалась в одной дневниковой записи, которую сын прочитал уже после смерти матери (а затем дневник уничтожил согласно воле покойной): «… детки мои! Простите меня! И Ты, Господи, тоже прости меня, ибо гордыня, этот смертный грех, всегда была моим гpexoм!»
«…Ибо начало греха — гордость.,» (Сир. 10:15).
Поразителен облик этой женщины, со всеми её противоречиями, изломанностью, надрывами, самодурством, с её ущербной деспотической любовно, с её тоской и страданиями. Всю жизнь она мучилась одиночеством — и так и не сумела преодолеть его, принося страдания ближним своим.
Пожалуй, нет ничего странного в том, что лишь отдельными штрихами обозначил Тургенев её характер в некоторых моих произведениях: чтобы представить его во всех изломах нужен был пронзительный анализ Достоевского, а не мягкий изящный талант её сына.
И необходим был религиозный анализ этой жизненной трагедии, ибо только в отступлении души человеческой от Бога единственно можно обнаружить все причины совершившегося.
«Начало гордости — удаление человека от Господа и отступление сердца его от Творца его…» (Сир. 10:14).
Но Тургенев был, кажется, далёк от сознавания того.
Отец также оказал некоторое нравственное воздействие на становящийся характер будущего писателя. Если в матери Тургенев мог наблюдать те душевные качества, какие не могли не отталкивать его, то в отце он узрел некий идеал, следовать которому он, скорее всего бессознательно, стремился всю жизнь, хотя и не вполне успешно. От отца унаследовал писатель начатки индивидуалистического своеволия — ставшего его мукою из-за ощущаемой невозможности обладать им в полноте. В тяге к своеволию сосредоточились все противоречия внутренних борений писателя и его героев, ибо само своеволие мыслилось автором Базарова как основа гордынного самоутверждения человека, его самоценности и самодостаточности.
В повести «Первая любовь» Тургенев дал великолепный портрет своего отца:
«Я не видел человека более изысканного, спокойного, самоуверенного и самовластного.
…Странное влияние имел на меня отец — и странные были наши отношения. Он почти не занимался моим воспитанием, но никогда не оскорблял меня; он уважал мою свободу — даже был, если можно так выразиться, вежлив со мною… только он не допускал меня до себя. Я любил его, я любовался им, он казался мне образцом мужчины и, Боже мой, как бы я страстно к нему привязался, если б я не чувствовал его отклоняющей руки!..
Размышляя впоследствии о характере моего отца, я пришел к тому заключению, что ему было не до меня и не до семейной жизни; он любил другое и насладился этим другим вполне…
«Сам бери, что можешь, а в руки не давайся; самому себе принадлежать в этом вся штука жизни», — сказал он мне однажды. В другой раз я в качестве молодого демократа пустился в его присутствии рассуждать о свободе…
— Свобода, — повторил он, — а знаешь ли ты, что может дать человеку свободу?
— Что?
— Воля, собственная воля, и власть она даст, которая лучше свободы. Умей хотеть — и будешь свободным, и командовать будешь.
Отец мой прежде всего и больше всего хотел жить — и жил, Быть может, он предчувствовал, что ему не придётся долго пользоваться «штукой» жизни: он умер сорока двух лет» (6, 276, 296-298).
Отец, как видим, учил сына «молиться» той самой безбожною молитвою: да будет воля моя.
Наблюдая семейную жизнь родителей, писатель вряд ли мог проникнуться идеей святости брака, тем более при собственной религиозной теплохладности. Быть может, поэтому всю жизнь противился он мысли о собственной женитьбе, заявив однажды матери, когда она попыталась заговорить на эту тему: «Ну уж это, maman, извини — и не жди — не женюсь! Скорей твоя Спасская церковь на своих двух крестах трепака запляшет, чем я женюсь». И ведь сдержал-таки слово!
А что до игривого тона, какой он допускает при упоминании о Божием храме, — в том отразилось ироничное скептическое отношение, какое он обрёл на третьем десятке жизни едва ли не ко всему, что соединялось в его сознании с российской действительностью.
«Тот быт, та среда и особенно та полоса её, если можно так выразиться, к которой я принадлежал, полоса помещичья, крепостная, не представляли ничего такого, что могло бы удержать меня. Напротив: почти всё, что я видел вокруг себя, возбуждало во мне чувство смущения, негодования — отвращения, наконец. Долго колебаться я не мог. Надо было либо покориться и смиренно побрести общей колеёй, по избитой дороге; либо отвернуться разом, оттолкнув от себя «всех и вся», даже рискуя потерять многое, что было дорого и близко моему сердцу. Я так и сделал…» (10, 261).
Проучившись недолго в Московском, а затем в Петербургском университете, он отправился в мае 1838 года за границу — продолжать образование в Берлине. «Я бросился вниз головою в «немецкое море», долженствовавшее очистить и возродить меня» (10, 261), — так сказал он о тогдашней своей решимости — и так мог бы сказать почти каждый из тех сотоварищей, кто вместе с ним сидел тогда в аудиториях Берлинского университета. Случилось так, что встретились в ту пору на одной студенческой скамье несколько молодых людей, приехавших из России в поисках истины, не найденной ими в родном отечестве. О том мы уже вспоминали несколько ранее — Тургенев оказался одним из многих, кого влекла к себе западная философия, и прежде всего классическая немецкая, в то время совсем ещё молодая, последнее слово в развитии европейской мысли.
На чужой стороне земляки всегда стараются держаться друг друга, но русских студентов сплачивало ещё и общее, горячее стремление проникнуть в важнейшие загадки бытия. Образовалось нечто вроде философского кружка, на собраниях-вечерах которого обсуждалось то, что узнавалось на лекциях, да и многое ещё другое.
«Хороший русский чай, в то время редкость в Берлине, и хлеб с холодною говядиною служили материальной придачей этих вечеров; вина мы никогда не пили и несмотря на это просиживали иной раз до раннего утра, увлекшись разговором, переходившим нередко в спор»[10], — вспоминал один из участников того сотоварищества.
Сам Тургенев о том времени особого воспоминания не написал, но память о нём позднее оставила свой след в романе «Рудин»:
«Да и в самом деле, как вспомню я наши сходки, ну, ей-Богу же, много в них было хорошего, даже трогательного. Вы представьте, сошлись человек пять-шесть мальчиков, <…> а посмотрели бы на все наши лица, послушали бы речи наши! В глазах у каждого восторг, и щёки пылают, и сердце бьётся, и говорим мы о Боге, о правде, о будущности человечества, о поэзии — говорим мы иногда вздор, восхищаемся пустяками; но что за беда!..» (2, 68-69)
Да, это были, по сути, те самые «русские мальчики», о которых позднее говорил Достоевский и которые двух слов после знакомства сказать не успеют, а уже пускаются в обсуждение мировых проблем.
Среди прочих познакомился Тургенев за границей с Т. Н. Грановским, Н. В. Станкевичем, М. А. Бакуниным. Встреча со Станкевичем, может быть, одно из самых значительных событий в тогдашней жизни Тургенева. «Станкевич! Тебе я обязан моим возрождением, ты протянул мне руку и указал мне цель…» (12, 19), — воскликнул позднее Тургенев, обращаясь памятью к образу рано ушедшего из жизни друга (Станкевич скончался B июле 1840 года на двадцать седьмом году жизни).
Но что за цель мог указать Станкевич друзьям своим? А ведь влияние его испытали в разное время многие — и Грановский, и Белинский, и Бакунин. По свидетельству Тургенева, Станкевич «увлекал вслед за собою в область Идеала» (11, 234). Несомненно, Станкевич блуждал вместе с друзьями своими в лабиринтах отвлечённой мысли. И в лабиринтах тех могли обрести они лишь хорошо знакомые нам шаблоны западнической премудрости. К счастью, Станкевич предпочитал сферу мысли, чистой от политической деятельности, — что помешало его сближению с Герценом (о чем тот писал в «Былом и думах»), но не могло не привлечь Тургенева. Ибо Тургенев деятелем никогда не был, у него была натура размышляющего созерцателя, во всём созерцателя и художника.
Тут проявилась та особенность натуры Тургенева, которую он сам воспринимал как собственную слабость и которую так и не смог одолеть в себе: неспособность (а в основе и нежелание) перейти от пассивного размышления к активному действию.
Уже в ранней юности проявились те черты Тургенева, какие затем станут определяющими в его характере: способность к тончайшим переживаниям, но и робость, нерешительность, склонность к пассивному наблюдению там, где другие не задумываясь выбрали бы решительность поступка. Отступив несколько в сторону от основной линии наших размышлений, можем заметить, что восприняв характер отца как некий идеал для себя, писатель унаследовал от него любвеобильность натуры, но без его твёрдости и силы воли. Отец, вспомним его наставление сыну, по сути, учил его молиться безбожною молитвою: да будет воля моя. Тургенев же, каково бы ни было его отношение к религии, такою молитвою молиться не умел, даже если и хотел. И это его счастье: иначе его натура оказалась бы достаточно неоригинальной и он никогда бы не знал тех сомнений, что часто помогали ему превозмогать собственные заблуждения — прежде всего в литературном творчестве.
По мысли П. В. Анненкова, одного из ближайших друзей Тургенева и очень умного наблюдателя, писатель был создателем «теории весьма важной в биографическом отношении и в силу которой русская жизнь распадалась на два элемента — мужественную и очаровательную по любви и простоте женщину и очень развитого, но запутанного и слабого по природе своей мужчину»[11]. Анненков не просто назвал два основных типа, которые в разных вариациях встречаются в большинстве произведений Тургенева, но подчеркнул и биографическое их значение.
Женский тип — это тургеневский идеал, созданный его воображением. Это тот самый тип «тургеневских девушек», которых, по свидетельству Льва Толстого, не существовало в русской действительности, пока они не появились в произведениях Тургенева. Тургенев воплотил собственный идеал в творчестве, и уже под его влиянием они осуществились в жизни пример прямого воздействия литературы на жизнь, явление, достойное серьёзных размышлений.
Другой же тип — «развитого, но запутанного и слабого мужчины» есть прежде всего отражение особенностей натуры самого писателя. «Я оказался слабохарактерным и расплывчатым», — вот его собственное признание.
Женственный, мягкий, постоянно изменчивый и нерешительный — Тургенев не имел сил (а может быть, — подсознательно — и желания) освободиться от сковывавшей его рефлексии. Но уж её-то он познал в совершенстве. И передал своим героям.
«Я разбирал самого себя до последней ниточки, сравнивая себя с другими, припоминал малейшие взгляды, улыбки, слова людей, перед которыми хотел было развернуться, толковал всё в дурную сторону, язвительно смеялся над своим притязанием «быть как все», — и вдруг, среди смеха, печально опускался весь, впадал в нелепое уныние, а там опять принимался за прежнее, — словом, вертелся как белка в колесе. Целые дни проходили в этой мучительной, бесплодной работе» (5, 186), — так рассуждает, например, герой повести «Дневник лишнего человека» (1850).
Да иного и быть не могло: тут обыденное следствие гордыни и неизбежно сопутствующего ей комплекса собственной ущербности — а они всегда порождают уныние. Вспомним ещё раз предупреждение св. Нила Синайского: «Согрешать — дело человеческое, отчаиваться — сатанинское»[12]. Так к чему же, как не к сатанинскому делу может придти тот, кто предпочел бесовское бунтарство и индивидуализм?
Правда, сам Тургенев, как и герои его, часто пытался одолеть уныние активным действием, стремился подражать иным образцам, быть может, именно из-за своей противоположности им. Байронизм, который проявился в его ранних литературных опытах, стал попыткой и жизненного поведения писателя в ранней юности. «Он силился походить на Манфреда или Дон Жуана, — свидетельствует Анненков, однако — «это был застенчивый Манфред или стыдливый Дон Жуан, готовый всегда убежать от затеянного им дела»[13],
Индивидуалистическое самоутверждение человека неизбежно должно отразиться в искажённом восприятии, осмыслении и переживании любви, которая в истинном своём проявлении становится для человека одним из средств богопознания.
Во всех почти своих произведениях — исключения очень редки — Тургенев описывает любовь: все оттенки, все изгибы, все стадии этого чувства, этого состояния прослеживает он пристально. «Едва ли можно найти даже во всемирной литературе другого писателя, который бы столько посвятил внимания, заботы, разумения, почти философской обработки чувству любви, влюбления»[14], — заметил о Тургеневе Розанов.
Тургенев постоянно пишет о любви, но часто с недоумением и даже страхом. «…Разве любовь — естественное чувство? Разве человеку свойственно любить? Любовь болезнь; а для болезни закон не писан. Положим, у меня сердце иногда неприятно сжималось; да ведь всё во мне было перевернуто вверх дном. Как тут прикажете узнать, что ладно и что неладно, какая причина, какое значение каждого отдельного ощущения?» (5,198).
Для чающего Благодати — «Бог есть любовь» (1Ин. 4:8). Для уповающего лишь на рассудок — «любовь — болезнь». Сопоставление это не требует пояснений.
Ешё в первой встрече его с любовью она предстала будущему писателю «неизвестным чем-то», пугающим, «как незнакомое, красивое, но грозное лицо, которое напрасно силишься разглядеть в полумраке…» (6, 338). Поразительное сравнение находит он для любовного страдания: «…я страдал, как собака, которой заднюю часть тела переехали колесом» (там же).
«…Любовь есть одна из тех страстей, которая надламывает наше «я»[15], — убеждённо утверждал Тургенев — что логически безупречно соответствует системе его ценностей. Недаром же и низводит он любовь на уровень страсти: банальное заблуждение мудрости мира сего. Страсть и впрямь разрушает, надламывает человеческое Я. В системе же ценностей Православия любовь не может надломить личность, но приблизить её к Богу.
Любовь для Тургенева и загадка, и счастье, и трагедия, и болезнь, и страдание, и неотвратимый рок. Но в каком бы облике она не являлась ему и его героям, в ней неизменно одно: невозможность счастливого завершения в браке.
Любовь для Тургенева обладала замкнутой самоценностью, и брак не являлся её необходимым исходом. Брак для Тургенева становится даже какой-то помехой любви: без него она пусть и трагична, полна терзаний, но всё же сладка, все же даёт ощущение полноты жизни. В самом страдании, любовных переживаниях и муках — счастье, а коль скоро они прекращаются, то исчезает и любовь. Поэтому-то, например, герой повести «Ася» (1858), даже страдая в смертельной тоске после того, как он потерял навсегда любимую девушку, всё же не очень жалеет о свершившемся, пожалуй, и рад этому: «Я даже нашёл, что судьба хорошо распорядилась, не соединив меня с Асей; я утешался мыслию, что я, вероятно, не был бы счастлив с такой женой» (6,272). Конечно бы, не был: любовь и счастливый брак для Тургенева просто несовместны. Даже если писатель и соединяет героев под венцом — но чаще всего этому мешают какие-либо роковые обстоятельства,— счастье будет для них невозможно: вместо него они обретут мизерное и пошленькое благополучие, которое будет еще хуже роковой развязки. Так случилось, например, уже в ранней его поэме «Параша»:
Сбылося всё… и оба влюблены…
Но всё ж мне слышен хохот сатаны. (10,158)
Сатана хохочет у Тургенева именно над пошлостью благополучного брака, убивающего любовь. Опять всё та же логика: где отдаётся предпочтение сатане, там таинство должно обернуться своей противоположностью, и бес станет хохотать неизбежно.
Так было в творчестве Тургенева. Так было и в жизни его. Над ним как будто тяготел страх перед браком. Любовь же стала для него кумиром, лицо которого порою ужасало какою-то роковой тайною своею, но противиться которому он не мог. Здесь он был истинным сыном своего отца: увлечениям его нет числа. Вероятно, отец и внушил ему само восприятие любви как пугающей, счастливой и грозной страсти «В самое утро того дня, когда с ним сделался удар, он начал было письмо ко мне на французском языке. «Сын мой, — писал он мне, — бойся женской любви, бойся этого счастья, этой отравы…» (6,338). Даже если писатель и присочинил эту деталь (в повести «Первая любовь», 1860), она тем более знаменательна; несомненно, подобная мысль не раз занимала Тургенева на протяжении его жизни.
Но среди многих суждена была ему поистине роковая встреча — с женщиной, любовь к которой до сих пор остается загадкой жизни Тургенева.
«Кто б это мог ожидать? Я по крайней мере никак не ожидал этого. Я не ожидал, какую роль мне придётся разыграть. Я не ожидал, что буду таскаться по репетициям, мерзнуть и скучать за кулисами, дышать копотью театральной, знакомиться с разными, совершенно неблаговидными личностями … что я говорю, знакомиться — кланяться им; я не ожидал, что буду носить шаль танцовщицы, покупать ей новые перчатки, чистить белым хлебом старые (я и это делал, ей-ей), отвозить домой её букеты, бегать по передним журналистов и директоров, тратиться, давать серенады, простужаться, занемогать… И всё это даром, в самом полном смысле слова — даром! Вот то-то и есть…
… На поверку выходит, что настоящая любовь чувство вовсе не похожее на то, как мы её себе представляли. Любовь даже вовсе не чувство; она — болезнь, известное состояние души и тела; она не развивается постепенно; в ней нельзя сомневаться, с ней нельзя хитрить, хотя она и не проявляется всегда одинаково; обыкновенно она овладевает человеком без спроса, внезапно, против его воли — ни дать ни взять холера или лихорадка… Подцепит его, голубчика, как коршун цыпленка, и понесёт его куда угодно, как он там ни бейся и ни упирайся… В любви нет равенства, нет так называемого свободного соединения душ и прочих идеальностей, придуманных на досуге немецкими профессорами… Нет, в любви одноо лицо — раб, а другое — властелин, и недаром толкуют поэты о цепях, налагаемых любовью. Да, любовь — цепь, и самая тяжёлая. По крайней мере я дошёл до этого убеждения, и дошёл до него путём опыта, купил это убеждение ценою жизни, потому что умираю рабом» (6,115-116).
Это рассуждение героя повести «Переписка» (1856), некого Алексея Петровича, тургеневского alter ego. В письмах к давней знакомой Алексей Петрович рассказывает о той роковой любви-болезни, противиться которой он оказался не в силах. Лишь одну незначительную деталь изменил автор в повести: в жизни ему встретилась не танцовщица, а певица.
Ничего «тургеневского» не было в этой женщине. Поэзия в её натуре отсутствовала напрочь. Она отличалась жадностью к деньгам, мелочной расчетливостью. Она была удивительно некрасива. Своего поклонника она третировала свысока. В «Переписке» даётся длинный перечень прочих её душевных изъянов, завершаемый недоуменным восклицанием: «И в такую женщину я … мог влюбиться!.. Кто б это мог ожидать? Я по крайней мере никак не ожидал этого» (6,115).
Полина Виардо-Гарсиа обладала редчайшим по диапазону голосом: от колоратуры до контральто. И редчайшим артистическим талантом. В шестнадцать лет, в 1837 году, она дебютировала на сцене, к двадцати годам стала европейской знаменитостью. Тогда же расчетливо вышла замуж за директора итальянской оперы Луи Виардо, за немолодого уже человека, старше неё двадцатью годами. В 1843 году супруги Виардо во главе итальянской труппы прибыли на гастроли в Россию.
… Недоумений и насмешек над этой любовью было более чем достаточно. Лишь немногие сочувствовали Тургеневу.
Может быть, именно голос её, талант, тонкий артистизм, художественная — несмотря на всю её прозаичность — натура околдовали (а какое другое слово здесь подойдёт?) Тургенева. Проницательные люди склонялись к этой мысли. Ведь даже у Варвары Петровны, которой увлечение сына большой радости, разумеется, не принесло, даже у неё вырвалось однажды: «А надо признаться, хорошо проклятая цыганка поёт!».
Один из мемуаристов утверждал: «…но только она начинала петь, о недостатках лица и речи не было. Она буквально вдохновлялась, являясь такою красавицею могучею, такой актрисой, что театр дрожал от рукоплесканий и браво»[16].
«Не оставайся долго с певицею, чтобы не плениться тебе искусством её» (Сир. 9:4).
А может быть, тем ещё и привлекала Тургенева эта любовь, что не могла иметь благополучного исхода? что давала она ему страдание, муки, терзания — но только не то тихое благополучие, какого он боялся как огня — ?
Много раз выезжал Тургенев за границу ради встреч c Виардо , сопровождал её на гастролях, подолгу жил в её семействе, вдали от родины, выстроил дом в Баден-Бадене, чтобы только быть рядом с ней, сочинял тексты для каких-то пошленьких оперетток, которые она разыгрывала на своей домашней сцене, сам принимал участие в этих спектаклях… И умер в Буживале под Парижем, в её поместье, где доживал последние годы «на краешке чужого гнезда».
Вот урок: возомнит горделиво человек, будто он «сам себе господин», но станет на всю жизнь рабом пугающей его страсти — сам же то сознавая с горечью и недоумением. А уж какое именно рабство пошлёт ему Господь тут кому что выпадет…
«Иисус отвечал им: истинно, истинно говорю вам: всякий, делающий грех, есть раб греха…» (Ин. 8:34).
[1] Тургенев И. С. Полн. Собр. Соч. и писем. Письма. Т. 1. М. , 1982. С. 244
[2] Сочинения Ф. И. Тютчева. СПб. 1990. С. 475-476
[3] Тургенев И. С. Письма. Т. 6. М. , 1989. С. 46.
[4] Толстой Л. Н. Собр. Соч. Т. 17. М. , 1965. С. 553.
[5] Тургенев И. С. Письма. Т. 2. М. , 1987. С. 227.
[6] Здесь и далее ссылки на произведения И. С. Тургенева даются по изданию: И. С. Тургенев. Собрание сочинений в двенадцати томах. М. , 1953-1958 — с указанием тома и страницы в круглых скобках.
[7] И. С. Тургенев в воспоминаниях современников. Т. 1. М. , 1969. С. 63
[8] Там же. С. 61
[9] Там же. С. 53
[10] Там же. С. 89-90
[11] Там же. С. 105
[12] Цветник духовный. М. , 1909. Ч. 2. С. 177
[13] И. С. Тургенев в воспоминаниях. Т. 1. С. 106-107.
[14] Розанов В. В. О писательстве и писателях. М. , 1995. С. 141.
[15] И. С. Тургенев в воспоминаниях. Т. 2. М. , 1969. С. 431
[16] Литературное наследство. Т. 76. М. , 1957. С. 450
Комментировать