К.Г. Исупов

Источник

I. Мемуары

Свящ. А. Е. Ельчанинов30. Из встреч с П. А. Флоренским (1909–1910)31

III/1. Он мало изменился со времени нашего последнего свидания (три месяца назад), только как будто стал нервнее и чуть беспокойнее. Он ежеминутно в каком-нибудь деле. Вот перечень его дел за те два дня, что я здесь.32 В пятницу вечером он сел писать лекцию, и писал ее до половины четвертого. Встал в субботу в 8 ч. и в 10 пошел на лекцию, а оттуда в баню, затем обед. Сейчас же после обеда, исправление рукописи о частушках33 для Костромской старины» и т. д.

III/4. Герасим-Грачевник.

Вот несколько его разговоров.

– Ты замечаешь, я двигаюсь по направлению к t, иначе – впадаю в детство. Ведь я даже с осени изменился в этом направлении. Я часто чувствую себя ребенком, хочется возиться, шалить.

Действительно, только что перед этим он полчаса возился с Дарьей, представляя из себя медведя, дразнил ее, пел частушки и умолял ее, чтобы она посоветовала ему, что надо делать, чтобы понравиться девкам.

«В Академии я сдерживаю себя, но и то мне постоянно хочется или затрубить в сверток с моими лекциями, или кого-нибудь ткнуть в живот, или скатиться по перилам. И это делается как-то само собой. Я думаю, что это оттого, что мои дионисийские силы ищут себе выхода и обнаруживаются именно здесь».

Эту перемену в Павлуше я заметил особенно ярко этой осенью, а за зиму она у него усилилась и развилась. Он очень смешлив, остроумен, неутомим в разговорах с дамами и барышнями, причем они обычно остаются в восторге от своего кавалера.

Сегодня катались на лыжах. Несмотря на то, что завтра у него лекция, из которой у него готовы только три страницы, он так увлекся, что я едва уговорил его идти домой. Во время этой прогулки несколько очень интересных разговоров. Когда я ему сказал, что пора идти домой, он ответил:

– Зачем мне писать лекцию? Может быть, я не доживу до завтрева, так уж лучше накатаюсь в свое удовольствие.

– Как приятно ехать, – сказал он, когда мы попали на глубокий нетронутый снег, – как будто идешь по пирогу и режешь его лыжами. На меня нападают, – прибавил он потом, – зачем я часто употребляю гастрономические сравнения, но ведь это так естественно. Пирог нам ближе всего, мы знаем его вкус, запах, теплоту, состав. После самосознания, конечно, на первое место надо поставить пирогосознание.

Последние дни он все порочит дамский пол. После посещения Д. и Т. он все жаловался, что с их приходом что-то хорошее ушло из дому.

– Позвать надо о. Евгения,34 пусть хоть молебен отслужит. Я понимаю, почему дам не пускают в скиты; люди всю жизнь копят, а придут бабы и враз все унесут. Ты не думай, что я считаю их чем-нибудь поганым, ничуть. Но они, видишь ли, как-то страшно пассивны и пористы, и поэтому всасывают в себя все. Оттого они так легко и поддаются влияниям.

– Несчастный народ женщины, – вздохнул я.

– Почему несчастный? Я вовсе не считаю себя более счастливым или привилегированным. У многих людей мускулы больше, чем у меня, а я ничуть не огорчаюсь.

– Но ведь ты должен признаться, что о женщинах ты отзываешься с иронией, насмешкой, даже презрением.

П. стал серьезен.

– Это не так. Я с глубоким уважением отношусь к женщине, которая делает свое дело. Ты знаешь, что я Марусю Ланге35 сейчас уважаю гораздо больше, чем когда она была курсисткой. Я смеюсь над теми, которые берутся не за свое дело. Я бы стал смеяться над мужчиной, который занялся бы бабьим делом, смеялся бы над женщиной, которая захотела бы завести себе бороду. Ум-то ведь половой мужской признак. И незачем нам завидовать: вот мне очень бы хотелось родить дитенка, а не могу! И знаешь, что я заметил, что женщины, склонные к научным занятиям, и после брака, обычно ведь все это слетает моментально, отличаются всегда блудливым характером.

– Я не понимаю, почему Д. обиделась на меня за Гефсиманский скит и за прочее. Ведь не ходят же дамы голыми по улицам, зачем же она хочет, чтобы я всякому показывался обнаженным от моей квартиры?

– Но ведь ходишь же ты в гости?

― Ну так что ж? Ведь не ко всем хожу. Я и голым появляюсь которым людям, в бане например. Я тебе говорил про опыты Каптерева36 с внушением? Оказалось, что иногда достаточно бывает тонкой вуали, чтобы парализовать гипноз. В этом глубокий смысл фаты – женщину в фате невозможно соблазнить.

VII/7. Я не помню, когда это было, кажется, в конце мая, во всяком случае, в его последний приезд в Москву по вызову Новоселова. Я провожал его на вокзал, где около часу мы ждали поезда. Беседа была длинная, и я помню только главное. Мы говорили все о том же равнодушии Павлуши к дамам, и о его частой влюбленности в молодых людей. Мы долго путались в объяснениях, и только в конце П. напал на следующую гипотезу. Мужчина ищет для себя объект достаточно пассивный, чтобы принять его энергию. Такими для большинства людей будут женщины. Есть натуры ὑπо – мужественные, которые ищут дополнения в мужественных мужчинах, но есть ὑπεр – мужчины, для которых ж[енственное?] слишком слабо, как слаба, положим, подушка для стального ножа. Такие ищут и любят просто мужчин, или ὑπо – мужчин.

: 1909. 9 сентября.

Сегодня за утренним чаем Павлуша рассказал мне о себе следующее. Еще этим летом П. часто говорил мне, полушутя, полусерьезно, о своем интересе к кабацким песням, к пьяницам, о том, что он сам пробует пьянствовать.

– По крайней мере, эти люди, – говорил он, – простые, без всякой фальши, а я хочу простой жизни с простыми людьми.

Когда я приехал сюда (8-го сент.), Павлуша встретил меня сообщением о своем пьянстве. Я не поверил тогда. За чаем сегодня он начал с того, что сообщил о своем намерении прочесть студентам ряд лекций о пьянстве.

– Я начну с того, что центральным пунктом философии считается сейчас вопрос о познании, т. е. вопрос о познавании реального, но ведь всякое познавание есть выхождение из себя. Я думаю, что исторически гносеологический вопрос зародился из культа опьяняющих растений, так как лучше всего явление выхождения из себя, тождества субъекта и объекта, знают пьяные. Интересно то, что опьянение различными веществами, дает совершенно различные переживания. Например, ром, водка и вино. Их действие совершенно различно. Я теперь много пью, я даже думаю, что это полезно. У нас слишком много еще всяких диких порывов, которым надо давать выход. Если б мы воевали, сражались с разбойниками, тогда другое дело. Когда я много выпью, на другой день я чувствую себя очень хорошо. Я даже физически стал поправляться, все это замечают и не знают почему.

– Но разве ты не думаешь, что от пьянства притупляются способности?

– Я знаю это, но я этого и хочу. Мне противна всякая культурность, утонченность, я хочу простоты.

– Но ежели ты потеряешь способность отличать божественное от дьявольского, то не боишься ли впасть в какие-нибудь искушения и соблазны и попасть на дорогу, которая ведет к гибели?

– Я и так погибший, – это было сказано очень серьезно. – Вообще у меня наступает какой-то перелом. Близок уже 27-й год, значит, это неизбежно.

– Но почему ты сам решаешь это все, почему не посоветуешься с духовником?

– Почему ты думаешь, что я не советовался? Если я спрошу духовника, что мне выбрать, самоубийство или пьянство, он запретит и то и другое, и иначе он не может ответить. Конечно, я мог бы удержаться от этого, но я знаю, что тогда будет еще хуже, а потом, видно, иначе никак себя не смиришь...

IX/14. Сегодня, когда я вернулся из Москвы, моя прислуга, очень толковая баба средних лет, доложила мне:

– Тут вас спрашивал студент один, голова набок... малоумный такой... раскосый будто. Она, видимо, очень затруднялась точно определить наружность Павлуши. Я даже не сразу догадался, что это о нем, и только по признакам – длинный нос, длинные волосы и штатское платье, сообразил, о ком речь.

IX/22. Я не знаю еще, всегда ли он такой, но я его вижу каждый раз очень изменившимся, по сравнению с прошлым годом. Нет той ясности в глазах, живости и веселости, вместо этого какая-то тусклость, тяжесть, как с похмелья (хотя П. и уверяет, что именно на другой день после пьянства особенно хорошо чувствует себя, «наступает какой-то катарсис, сначала острое раскаяние, а потом смирение, ясность и радость»). Вчера, как обычно, он вздыхал о том, что слишком много дел, что он не успевает всего делать, что нет времени, а потом вздохнул, что у него нет секретаря. Я вызвался помочь ему в одной из его работ (рецензия на сочинение Наумова о Дионисе), он согласился. Мы работали вчера весь вечер и сегодня до обеда и много разговаривали.

IX/24. Я запишу только одну часть разговора, особенно для меня важную, хотя мысли эти я слышал от него полтора года назад, прошлой весной.

– Мне нетрудно многое убить в себе, но что из этого выйдет? Я мог бы убить в себе все, что связано с полом, но тогда бы во мне умерло всякое научное творчество, прежде всего. Ты говоришь, что так и надо, что через такую смерть проходили все подвижники, я знаю это, но ведь меня не пускают в монастырь, мне велят читать лекции. Почему от многих сочинений, учебников и т. д., семинарских особенно, пахнет мертвечиной. Как будто бы все на месте, есть большая ученость, приличный язык, даже мысли, но читать невозможно? Потому что их писали скопцы. И я бы мог так записать, но кому нужны такие труды? Вот теперь мы с тобою пишем о Дионисе. Ведь я должен же пережить все это, перечувствовать, сегодня я не спал всю ночь от какого-то общего возбуждения, как будто я сам участвовал в оргиях. И так все. Так и с лекциями. Я знаю, что в последующих лекциях я дам христианский синтез, но пока я излагаю, я не могу не проникаться симпатическим отношением к своему предмету.

Х/10. У него масса нежности, привязчивости, любви. Я никогда не видел, чтобы он охладевал к людям первый, чтобы он тяготился близким человеком, искал перемены, свободы. Если он полюбит кого-нибудь, то все отдаст для этой дружбы, он хочет вовлечь своего друга во все подробности своей жизни, и в его жизнь и интересы входит всей душой. Он оставит свои дела, своих знакомых, срочные занятия, если его время нужно (или ему кажется, что нужно) другу. С Васенькой37 он ест из одной чашки, и ни за что не сядет обедать без него, хотя бы тот не пришел бы до вечера, ездит разговаривать с его доктором, помогает ему писать реферат, вообще не дает ему «ни отдыху, ни сроку». (Таковой и должна быть настоящая дружба, но только при полной взаимности, иначе она – невыносимая тяжесть, я знаю это по себе.)

Часто говорит о своем намерении бросить Академию. Он решил было летом бросить ее, да отговорил Вас. Мих. Настроение по-прежнему тяжелое.

Х/18. 13-го-16-го я был в Москве. Перед отъездом Павел сказал мне:

– Если увидишь Владыку38 , скажи ему обо мне. Можешь сказать, что я часто хочу его видеть, но не приеду к нему, потому что все равно не послушаю, что он мне скажет.

Я был у Владыки 15-го. Сначала я рассказал ему о своих делах, а потом о Ф-м. Я сообщал только факты: разочарование в науке, беспричинная тоска, пьянство. Владыка слушал, сидя боком и усмехаясь в бороду, но когда я сказал о пьянстве, он стал серьезен. «Рано начал», – бормотал он.

– Скажите ему, – быстро сказал он, – что я очень прошу его удерживаться до 30 лет. Пусть соберет все свои силы. Потом уже не опасно. Кровь бродит до 30, и эти последние годы особенно опасны.

Взволнованный (но не очень) он стал и вышел на минуту в свою комнату, потом вернулся и продолжал:

– Пусть применяет мой сократовский метод анализа понятий.

Потом он стал говорить, что хочет летом опять ехать в Соловецкую пустынь, думает взять туда Павла и прожить с ним лето.

– Вы ему передайте это, это его ободрит.

Между прочим, уже в конце беседы он высказал предположение, не заразился ли Павел пьянством от Глаголева.

: 1910. Январь.

На все доводы он говорит одно: «Я хочу настоящей любви; я понимаю жизнь только вместе; без «вместе» я не хочу и спасения; я не бунтую, не протестую, а просто не имею вкуса ни к жизни, ни к спасению своей души – пока я один. Если меня будут спасать, я не стану протестовать, но сам не хочу. Ты говоришь о старце. Я советовался много раз, и всякий раз мне говорили: подожди, перетерпи, это пройдет; я жду, может быть, это действительно самое лучшее».

Сегодня как будто прояснело. Пришел к нему – он один, пишет. Вид светлый, тихий.

– Смотри-ка, я Антонию письмо пишу. Почти уже написал.

Я было не поверил.

– И не только Антонию, вот еще одно – совсем готово. И кому?! Девице!! Только Антонию я еще, может быть, не пошлю. Ты сам посуди, что он может помочь, а что я написал, все-таки польза – объективация.

Разговор на этом оборвался и начался снова по поводу еп. Гавриила. Вчера он служил у нас литургию, и я был поражен той торжественностью и значительностью, с которой он провел ее. Я спросил об этом Павла.

– Ты ведь знаешь мое мнение о нем, – с неудовольствием начал он. – Все это звучит фальшью и театральностью. Он произносит слово, и чувствуется, что тон, дикция придуманы, и что он смотрит, какое это производит впечатление. Весьма возможно, что объективно все это воспринимается иначе, но я его знаю и не могу освободиться от этого чувства. Он хорошо знает богослужение, любит его, но эта чинность и выделанность, не православное дело. В тебе сказывается западник, а нам, наоборот, мило, когда служба идет так, как она идет везде в России, спотыкаясь, некрасиво и т. д. Мы любим рабий зрак, а ты хочешь, чтобы даже лохмотья были не настоящие, а подшитые на подкладке. Это – евангельское, а не только православное. Почему Христос так любил общество блудниц, мытарей, ведь нужно представить, что это были настоящие блудницы, которые ссорились, вели « неприличные» разговоры, бранились, а Христос все же предпочитал их обществу фарисеев. Ты подумай, почему сказано: «сила Божия в немощи свершается». Ведь немощь не только слабость, какая-нибудь поэтическая болезнь, вроде чахотки, а греховность, скверность. Христос был с грешными не только потому, что они больше нуждались, а потому, что ему приятнее было с ними, он любил их за их простоту, смирение.

I/31. Пришел вечером, в 10-м часу. В субботу утром Булгаков, Глинка39 и Новоселов40 (с ними был и Бердяев) увлекли его в Зосимову пустынь, откуда он вечером бежал.

– Я к тебе на короткое время. Принес Lavater'a.41 Нет ли у тебя чего о покаянии. В. М. нужно для семестра.

Ничего не оказалось.

– Я хотел тебя спросить о твоей поездке, но если ты торопишься, то я спрошу потом.

П. поупрямился немного, но потом рассказал о Булгакове и обо всех прочих. Оказывается, он и сам собирался в Зосимову, но сейчас не хотел, так как было много чужих людей.

– Ты ведешь свои мемуары по-прежнему? Так запиши тогда, это интересно и с общебогословской точки зрения. Я замечаю на себе сейчас странное явление. Никогда раньше моя молитва не была так действенна, как сейчас, когда я, казалось бы, всего менее достоин. Такое впечатление, как будто Бог нарочно идет мне навстречу, чтобы посмотреть, до чего же я наконец дойду. У меня иногда странное чувство, нелепое с богословской точки зрения, может быть потому, что я не могу его как следует выразить: мне бывает жалко Бога, за то, что ты у него уродился таким скверным.

– Да. У меня такое сравнение, если кто-нибудь очень рассердится, то начинает со всем соглашаться и делать все, как ты хочешь. Так и Бог со мной. Правда, это больше в мелочах. Вчера, например, Вас. М. долго не было дома. Я очень беспокоился. Прошли все обычные сроки, когда он приходит, 11 часов и три часа. Я страшно встревожился и стал молиться, и не успел я кончить молитвы, как он уже стучал в дверь.

– Ну, я побоялся бы таких явлений, я подумал бы, что это меня черт охаживает.

– Да какая ему выгода? Если бы это увеличивало мою гордость...

– Это увеличивает твое отчаяние.

Он как-то не обратил на это внимания.

– Все вы смотрите на мои грехи слишком просто, а главное, применяете к ним оценки эстетические, житейские. Например, мое пьянство. Есть грехи безусловные – гордость, злоба, но пьянство и т. д., относительно этого еще большой вопрос. Когда я сижу в компании и вздумаю отказаться от водки, сейчас же меняется все настроение компании. Откуда-то появляются злоба, раздражительность, и не на меня, и даже не за мой отказ, а так, откуда-то.

– Но ведь это ужасно! Ну если ты попадешь в компанию, где жуют калоши, неужели тебе жевать вместе с ними, чтобы сохранить их благодушие? Ну они свиньи и хлещут свиное пойло, да зачем же тебе-то к ним идти?

– Видишь ли, я сейчас настолько отупел, что не могу ни рассердиться, ни обидеться, но если бы здесь был еще кто-нибудь, даже вполне твоих взглядов, у него сейчас же вспыхнула бы злоба от твоих слов.

Сказано это было поистине кротким, беззлобным тоном.

– Я с тобой согласен, что таким тоном говорить нехорошо. Но я хотел сказать, что ты своим поведением обижаешь трезвых людей, утешая пьяных, ты оставил своих прежних приятелей, за тебя болит сердце у о. Евгения и у многих других.

– Я сам боюсь этого и еще больше боюсь соблазна от моего поведения. Но вы не хотите понять, что в моих грехах важное, а что нет. Я, например, часто говорил о. Герману42 , что занятие наукой развивает во мне тщеславие, но он как-то совсем этим не трогается. Думает, что это я говорю от излишней скромности. А потом, не пьянствуй я, меня давно уже не было бы в живых. Моя тоска имеет, должно быть, органическое происхождение, избыток сил, ну а пьянство эти силы рассеивает, и тогда я усмиряюсь. Отчего же, мол, и не заняться наукой, хоть пустое это дело, но кое-как прожить все же можно.

– Я очень рад, что ты так думаешь о причинах твоего состояния.

– То есть как?

– А то, что твоя тоска, как ты сказал, органического происхождения.

– Это не совсем так. Главная ее причина, конечно, другая, это желание настоящего, полного общения как гарантии церковной жизни. Я нигде не нахожу этого общения, все только бумажки, и ни разу – золота. Я не говорю, что в церкви нет чистого золота, но мне не попадалось. Если бы я не верил, было бы легче, но в том-то и тяжесть, что я верю, что золото есть. Раз нет общения, нет и церкви, нет и христианства. Мне велят верить, я и верю, но ведь это не жизнь. Жизнь как раз начинается с того времени, как увидишь, ощупаешь этот главный факт.

II/5. Вчера был у него вечером и ночевал, так как В. М. уехал на День в Москву. Некоторые афоризмы и мысли.

Павел любил растения с детства с какой-то усиленной нежностью, жалостью и пониманием. Он говорит, что любит их за кротость, за их непосредственную близость с землей.

II/13. Около недели, как он вполне спокоен, занимается и не пьет.

Сегодня я перечитывал его письма 1903–1904 годов и поражался, насколько он мало изменился в своих главных идеях. Кажется, он не отказался ни от чего, высказанного им тогда, а многие идеи, которые он сам, кажется, склонен сейчас считать за новые, были у него опять-таки семь лет назад. Например, «этой капли не замечаешь, когда сознаешь коренную негодность себя по существу» (1903. Х. 16), и многое другое.

Вчера. Я ему говорил о Ефреме Сирине, и его советах против блудных помыслов.

– Ну они не очень-то хороши! – с улыбкой сказал он. Например, совет представить себе любимую женщину разлагающимся трупом. Ведь этак не только блудные мысли, но всякие человеческие отношения становятся невозможными. Я не думаю, чтобы такое отношение к ближним было бы морально...

Андрей Белый43. Начало века (фрагмент)44

Глава III. Разнобой Аяксы (1930–1933)

Я встретился с тройкой студентов: с Владимиром Эрном, оставленным при университете при профессоре Трубецком,45 с Валентином Свенцицким,46 еще студентом-филологом, и с Павлом Флоренским, кончающим математический факультет, учеником Лахтина,47 и слушающим лекции отца, обнаружившим уже ярко способности, даже талант в математике.

Они явились ко мне.

И белясый, дубовый и дылдистый Владимир Францевич Эрн,48 недоверчиво закосился сразу же на меня, простодушно моргавшими светлыми глазами. Он, в ряде годин, Вячеславу Иванову верил, мне – нет. Он в 1904 году лишь поддакивал мысли Флоренского.

Значить... Так значить» (не «значит»). И руку рукою мял.

Был он безусый, безбрадый, с лицом, как моченое яблоко, одутловатым, с намеком больного румянца; казался аршином складным; знаток первых веков христианства, касался их, резал, как по живому, абстрактными истинами, рубя лапою в воздухе:

– «Значить – тела воскресают!»

Сказавши, конфузясь, – моргал, выступало в лице голубиное что-то.

Свенцицкий, курносый, упористый, с красным лицом, теребил с красным просверком русую, очень густую бородку, сопя исподлобья. Не нравился мне этот красный расплав карих глаз. Он меня оттолкнул, как бычок, в своей косо надетой тужурке, бодался вихрами. Я думал, что сап и вихры только поза, а запах невымытых ног лишь импрессия, чисто моральная.

Вся суть – в Флоренском.

С коричнево-зеленоватым, весьма некрасивым и старообразным лицом, угловатым носатиком сел он в кресло, как будто прикован к носкам зорким взором, он еле спадающим лепетом в нос, с увлекательной остростью заговорил об идеях отца, ему близких. Это он, по всей вероятности, и явился инициатором захода ко мне трех друзей. Только он интересовался тогда новым искусством и его понимал. Эрн в эти годы был туговат на понимание красоты, у Свенцицкого были пошловатые вкусы, и кроме того, Флоренский же мог интересоваться мною и как сыном отца. Он ценил идеи отца.

По мере того, как я слушал его, он меня побеждал умирающим голосом. Он лепетал о моделях для «эн» измерений, которые вылепил Карл Вейерштрасс,49 и о том, что-де есть бесконечность дурная, по Гегелю, и бесконечность конечная, математика Георга Кантора.50 Вспомнилось что-то знакомое, из детских книжек: падающий голос, улыбочка, грустно-испуганная, тонкий, ломкий какой-то, больной интеллект, не летающий, а тихо ползущий, с хвостом, убегающим за горизонты истории. Зарисовать бы Флоренского египетским контуром. Около ног его пририсовать крокодила!

И вот он поднялся. Прощаясь, стоял, привязавши свои неразглядные глазки к носкам, точно падая, с гиератическим сломом руки, в старом, в косо сидящем студенческом, мятом своем сюртучке, свесив пенснейную ленту. Тень носа, с аршин, под ногами лежала хвостом крокодила.

Разговаривал я только с Флоренским. Свенцицкий и Эрн, как показалось, не доверяли мне. Эрн ясно покашливал с подозрением, с тех пор они появлялись. Однажды опять явились втроем, и передали в подарок мне великолепную фотографию Новодевичьего монастыря в знак того, что здесь могила моего отца,51 и этим растрогали. С тех пор приходил только Флоренский, он заинтересовал меня идеями математика и философа Вронского.52

Арена встреч с «тройкой» – открытая секция «Истории религий» (при Трубецком). Заседания происходили в университете. Тогдашнее ядро – три «Аякса»,53 бородатый Галанин,54 два Сыроечковских,55 А.Хренников,56 несколько диких эсеров, с проблемой мучительного «бить-не бить», анархисты толстовствующие, ставшие богохвалителями, или богохвалители, ставшие с бомбою в умственной позе, посадские академисты из самораздвоенных, кучка курсисток Герье.57 Председательствовал С. А. Котляревский,58 еще писавший свой труд «Ламенэ». Появлялись Койранские,59 «грифики»,60 да «аргонавты» ходили сражаться с теологами.

Заседания эти связались мне с осенью.

Мерзлые, первооктябрьские дни. Все серело и падало, падало, падало. Каплями – в стекла оконные, в душу, и что-то как взмаливалось, и бессильно барахтаясь в падавшем времени, падало в сердце.

Я шел Моховой, заседать со Свенцицким в унылейшей комнате, туго набитой тужурками, взбитыми мрачно вихрами власатых студентов с проблемою («бить или не бить»), где Свенцицкий учился показывать пиротехнический фокус с огнем, низводимым им с неба, в ответ на проблему ― ходить с бомбою на генерал-губернатора иль не ходить?

И Свенцицкий вещал:

– «Эта бомба – небесный огонь, низводимый пророками, соединившими веру первохристианских отцов с протестующим радикализмом Герцена!».

Он-де высечет небесный огонь!

Свою лабораторию с взрывчатым «порохом» он перенес в заседания секций. Опыты с самогипнозом, с гипнозом ближайших, ему поверивших, грубо проделывал он, сидя, бывало, при Эрне, сопя, с озверевшим от напряжения лицом, точно пещь Даниила.61 Пылали глаза, став дико, кроваво блистающим. Бывало, переводит их на Бориса Сыроечковского, на Котляревского или на меня, чтобы привести нас в каталептическое состояние (что он пытался гипнотизировать, для меня стало фактом), бывало, как тарарахнет по нервам картавыми рявками. Он ожидает наития, а – запах от ног.

Курсистки же – в священном восторге!

Докладчик, бывало, кончает, Свенцицкий взлетит. И бодаясь махрами, как забзыривший бык или хлыст, вопия, рубя воздух рукой, прикартавливая и захлебываясь, из усов ротяное отверстие кажет, пылая губами кровавыми, как у вампира, и нас уверяет: явленье дамасского света и молния, которою Петр уничтожил Ананию. С ним-де Котляревский, похожий на сатира, просто не знает, что делать. Полуусмехаясь, обводит он нас, бывало, сконфуженным, вопросительным взглядом.

Мне – тошно. Рявк Свенцицкого действует на меня чисто физически, как удар гонга, которым Шарко62 оперировал, вызывая у пациентов столбняк. Часть аудитории, бывало, тупо балдеет: восторгом. Часть – плюется:

– «Сомнительный шарлатан!»

Он же валится, красный и потный. Хватаясь рукой волосатою (красная шерсть) за измятую грудь, он терзает тужурку. Не знаешь, валиться ли с ног, стакан ли с водою ему тащить или... бить его.

После его выступления поднимается болезненный Эрн – длинный, брысый, белясый; рукою рубил, выколачивая, точно палкою в лбы, тупым голосом пресные ясности о чудесах и явлениях-знамениях в первых веках христианства, пытался по Трубецкому связать с евангельской критикой. Он – переводчик «святых вопияний Свенцицкого на «ясный» язык. Тот – пророк, этот только «дидаскалол от Валентина,63 он в эти минуты казался мне типичным «энесом»,64 народным учителем где-нибудь в дальнем медвежьем углу.

Рядом с Эрном с коричнево-зеленоватым лицом, некрасивый и старообразный, брезгливо подавленный громом Свенцицкого, П. А. Флоренский – замумифицирован в кресле, прикован невидными глазиками к сапогу, точно Гоголь, кивающий носом над пеплом своих «Мертвых душ». Души мертвые – Эрн и Свенцицкий. Эрн, благообразно почивший до смерти, Свенцицкий, в смердящих конвульсиях, заживо, точно червями точимый. Флоренский в ответ им говорил умирающим голосом, странно сутулясь и видясь надгробною фигурою, где-то в песках провисевшей немым барельефом века, и вдруг дар слова обретшей. Его слова, маловнятные от нагруженности аритмологией,65 как ручеек иссякающий в песке пустынь. Он, бывало, отговорив, садится – зеленый и тощий. Фигурка его вдвое меньше действительной величины, оттого что сутулился, валился, точно под ноги себе, как в гробницу, в которой он зажил с комфортом, прижизненно переменив знаки «минус» на «плюс», «плюс» на «минус». Мне казалось порой, что и в гробах самоварик ставил бы он, и ходил оттуда в «Весы» распевать пред обложками, изображающими голых дам, «со святыми рабынь упокой!».

Я в «Весах» позднее заставал его с Брюсовым. Он разговаривал, странно сутулясь, скосясь, поясняя гнусавым, себе самому подпевающим, но замирающим голосом какой-нибудь штрих: деталь гравюры четырнадцатого столетия, что-нибудь вроде рисунка Кунрата,66 со скромною надписью: «Ora et labora».67 И Брюсов почтительно слушал скорей аритмолога, перепротонченного в декадента, чем мистика или философа религиозного. Снова казалось, что он мемфисский полубарельеф, со следами коричнево-желтой и зеленоватой раскраски облупленной. Выйдя из серо-желтявого камня, шел медленно, в тысячелетиях, тысячи верст, чтобы предстать из Мемфиса в доме «Метрополь», где весело так приютились «Весы». Из Мемфиса, а может быть, из Атлантиды, явился он поразговаривать о нарастании в XX столетии египетских смыслов.

С тех пор он являлся ко мне, избегая моих воскресений, как крадучись, в тайном напуге, не глядя в глаза, лепетал удивительно. Оригинальные мысли его во мне жили. Любил он говорить о теории знания, и укреплял во мне мысль о критической значимости символизма. Что казалось далеким ближайшим товарищам – Блоку, Иванову, Брюсову и Мережковскому, то ему виделось азбукой. Мысль же его о растущем, о пухнущем, точно зерно, разбухающем многозернистом аритмологическом смысле, питала меня, примиряя с отцовскими мыслями мысль символизма.

Студент Флоренский про математика Эйлера,68 а тень длинноносая, вытянутая от его сапога, про другое, свое, очень древнее. И начинало казаться, что будет день, тень – сядет в кресло, Флоренский – уляжется под ноги ей.

А с Валентином Свенцицким мы мало видались вдвоем. Валентина Свенцицкого, признаюсь, бегал я. Пот, сап, поза «огня в глазах», вздерг, неопрятность, власатая лапа, картавый басок, все вызывало во мне почти отвращенье физическое. Где-то чуялся жалкий больной шарлатан и эротик, себя растравляющий выпыхом пота кровавого, флагеллантизма.69 Срывал же он аплодисменты уже, бросал в обморок оголтелых девиц, даже организовал диспут. На нем он, как опытный шулер, имеющий крап на руках, бил за «батюшкой» «батюшку». Крап – тон пророка, тащили в собранье приходского «батюшку». Тот, перепуганный, рот разевал. Никогда еще в жизни не видывал он Самуила,70 его уличающего в том, что «батюшка» служит в полиции. Пойманный на примитивнейшем либерализме, «батюшка», ошарашенный, с испугу левел.

– «Слушайте, слушайте», – мрачно шептались вчерашние богохулители: Гамлеты с «бить иль не бить»... губернатора.

И тогда с бычьим рявком Свенцицкий взлетал, и кровавые очи втыкал в «священную жертву». И механикой трех-двух, для «батюшки», ехидных вопросов, изученных перед зеркалом, «батюшке» мат делал он. Мат заключался в прижатии к стенке, и в громоподобном рыкании: к аудитории:

– «Видите, отец Владимир Востоков отрекся от Бога!».

– Нет – я не за «батюшку», я – против шулерства. В эти минуты воняло так явственно от Валентина Свенцицкого!

Раз попытался он со мною откровенничать, неожиданно похвалив мое стихотворение «Не тот», которого тема – разуверенье в себе, и в связи со стихотворением, заговорил о себе самом, посапывая, и дергая себя за рыжеватый ус:

– «Иной раз такое переживаешь, что...» – усмехнулся он, и – нехорошо усмехнулся! Махнул рукою, дав понять, что имеет какие-то им таимые от всех, «свои собственные» переживания.

И я подумал:

– «Этот „пророк” еще покажет себя!».

Он действительно себя показал.

Пока же вера в «пророка» Свенцицкого начинала расти. Он был «козырем» по женским курсам, студентам, стареющим барынькам, ветеринарам, и преподавателям даже. Взяв в шуйцу, как бы динамитную бомбу, в десницу взяв крест, их скрещал, как скрещает дикирий с трикирием71 золотоглавый епископ. Слияние бомбы с крестом – личный-де опыт его. С бомбою он стоял-де, кого-то подкарауливая. Не мог бросить-де, ему-де открылось, как Савлу, что бомбой небесной пора убивать губернаторов. Так видение бомбы, спадающей с неба молитвами нашими, он проповедовал. Кроме того, в Македонию ездил-де, вместе с повстанцами ниспровергать падишаха.72 и как провожали!

Уехал же... куда-то в русскую провинцию. Там мрачно скрывался, и вернулся в Москву. Его встретили с благоговением. Освобождал македонцев!

Да, злая судьба на смех выкинула звероватого вида больного, бросавшего в обморок диких девиц, извлекавшего у бородатых, почтенных, седых, уже виды видавших общественников суеверные шепоты.

Флоренский уже тогда не сочувствовал своим друзьям, Свенцицкому и Эрну. Но он таился. Вообще, в те годы он не слишком много распространялся на различные темы. Росла слава Свенцицкого. Флоренский как бы сел в тень. Из теневого угла своего вытягивался длинный нос его, и раздавались мудренейшие рассуждения о математике и о символизме. Скоро он перестал меня посещать, на что-то обидевшись. В «Новом пути» напечатал он сочувственную рецензию о моей «Северной симфонии».73 Потом я встречал его только издали. Скоро он отпустил длинные кудри, и когда молча сидел позднее на религиозно-философских заседаниях, то выглядывал перепуганный из кудрей чем-то его нос. Мы его называли в те дни: «Нос в кудрях». Кличка придумана, разумеется, Эллисом.74

Скоро он вовсе скрылся в Сергиевом Посаде.

С. И. Фудель75. Об о. Павле Флоренском (1882–1943)76

По мере приближения Конца Истории, являются на маковках Святой Церкви новые, доселе почти невиданные, розовые лучи грядущего Дня Немеркнущего.

Свящ. Павел Флоренский «Столп и утверждение Истины».

Приоткрывая нам дверь в святыню первохристианского богослужения, апостол Павел в 14-й гл. 1 Послания своего к Коринфской церкви учит, что обладающие благодатным дарованием молитвенного разговора на незнакомых языках, или «говорящие тайны духом» (2), должны «молиться и о даре истолкования» (13), ибо «если я приду к вам и стану говорить на незнакомых языках, то какую принесу вам пользу, когда не изъяснюсь вам или откровением, или познанием, или пророчеством, или учением» (6). «Если же не будет истолкователя, то молчи в церкви, а говори себе и Богу» (28).

Эти слова об «истолковании» напомнил мне один человек, когда мы говорили с ним о духовном наследстве о. Павла Флоренского. Начало понимания Флоренского – это для многих может сделаться началом познания Церкви. Но общее понимание в богословской и философской образованности, при наличии колючей проволоки научной терминологии вокруг его работ, делают их почти недоступными для современного читателя. Уходит в потоке времени и облик его, из памяти его знавших и любивших. Продолжается, и в еще большей степени, чем при его Жизни, обеднение школьного богословия и затемнение понятия Церкви, то, против чего прежде всего направлялась его не всегда понятная мысль.

Все это заставило меня попытаться передать и личный облик, и учение о. Павла, применительно к темам или письмам его основной книги. Эту работу я могу только начать, мало сил, знаний и возможностей для такой работы, мало материала, особенно биографического. Но боюсь откладывать, «искупующе время». Передам, что смогу, а потом буду уж не писать, а поджидать личной встречи и с ним, и со всеми, от кого сердце получало тепло, свет и радость. «Воскреснут мертвии, и восстанут сущий во гробех, и вси земнороднии возрадуются» (канон Великой Субботы). Но боюсь откладывать, «искупующе время». Передам, что смогу, а потом буду уж не писать, а поджидать личной встречи и с ним, и со всеми, от кого сердце получало тепло, свет и радость. «Воскреснут мертвии, и восстанут сущий во гробех, и вси земнороднии возрадуются» (канон Великой Субботы).

1. Основные данные.

Приступивший к чтению основной работы о. Павла Флоренского – «Столп и утверждение Истины», видит, что много из написанного в ней писалось в расчете на людей, уже одолевших Канта и «Критику отвлеченных начал» Вл. Соловьева, что она вводит его в область метафизики и отвлеченного знания. Кроме того, автор, будучи по образованию, прежде всего, ученым-математиком, и в этой работе часто использует данные этой науки. Его математические работы вообще идут параллельно с богословскими. В 1916 году, в самый разгар своей богословской деятельности, он печатает в «Богословском вестнике» «Приведение чисел» – математическое обоснование числовой символики. Недавно мне рассказывали, что один молодой человек хотел поступить на математический факультет только для того, чтобы «понимать Флоренского».

Он сам отдает отчет в своей философской трудности и в склонности к схематизму. «В своем схематическом изложении, – пишет он в «Столпе», – я опускаю обсуждение пути аскезы» (с. 638). И в другом месте: «Прости мне эти грубые и ненавистные мне пинцеты и скальпели... Не думай только, что холодные слова мои – метафизическая спекуляция, «гностика»... Я вынужден пользоваться метафизической терминологией» (с. 324).

Эта «вынужденность», конечно, в какой-то степени условная. Нами она воспринимается иногда просто как следствие определенной, нами уже пережитой культуры XIX века, известной интеллектуальной привычки или колеи мышления европейской образованности. Мы, люди, захватившие конец той эпохи, будучи гимназистами старших классов, серьезно и самозабвенно, несмотря на уже существовавший спорт и кино, читали Канта, Соловьева и Ницше, Маркса и Штирнера. Книга Флоренского писалась еще до первой мировой войны – до начала «потопа», отделившего наш мир от «допотопного». От этого погибшего мира остался для нас неповрежденным и спасительным только Ковчег Церкви, а все остальное представляется обломками зданий, плывущих по океану. Мы ищем теперь простоты в слове, понятности, предельной сжатости и углубленности его, так чтобы это написанное слово уходило корнями в иной, неумирающий мир. И тут у некоторых из нас возникает вопрос: а нужен ли Флоренский современному христианину?

Не время выкликать теней...

И так уж страшен этот час, ―

говорит Тютчев.77

В этот час церковной истории, наряду с продолжением основной обрядовой внешности, религиозного аллегоризма и поразительного душевного бесчувствия, мы видим и другое: устремленность некоторых людей к духовной достоверности и к радости истинного, а не аллегорического общения с Богом. Богообщение – вот постоянная цель, к которой все больше будет стремиться современный искренний христианин, который «все почитает тщетою ради превосходства познания Христа Иисуса, Господа своего». Этой цели он достигает в Церкви, воспринимаемой им совсем просто, как созывание и общение учеников Христовых. Столько нагромождено за эти две тысячи лет вокруг невидимых стен Церкви, что только простота непосредственной, личной любви к Иисусу Христу, и тем самым только сила нелукавой веры, имеет власть осязать эти стены и встречать внутри их своего Учителя.

Христос снова все больше, в условиях духовного безлюдия, делается в наше время непосредственным Учителем Своих Учеников, по сказанному: «Не называйтесь учителями, ибо один у вас Учитель – Христос, все же вы братья». Кажется, христианство снова вступает в глубокие воды своей первой любви. В это предрассветное время благодать Божия – светоносная сила Его, сама ведет людей к служению вечной жизни и бессмертия, сама открывает им пути стяжания веры. «Благодать есть Бог, ощущаемый в сердце», – говорит Паскаль. Кто из нас не знает этих совершенно удивительных и непостижимых путей, которыми Бог приводит к Себе в наше время людей из самой гущи неверия, этих взрослых, некрещеных, не книжных. А Флоренский книжник. И это затрудняет его чтение, отталкивает от него, и я знаю, что для многих он сейчас чужой.

Мне передавали рассказ одного бывшего ученика о. Павла по Духовной академии. Его философский курс был для студентов труден. Однажды о. Павел, кончив читать, поднял голову и спросил:

― «Все поняли?»

– «Ничего не поняли, Павел Александрович», – ответил один из сидевших.

Но, очевидно, студенты бывают разные. В воспоминаниях другого его ученика по Московской Духовной академии (С. А. Волкова) есть такие строчки: «Аудитории при его чтении (были) переполнены... Речь его лилась откуда-то изнутри... не стремясь к красивости стиля, но будучи прекрасной по своему органическому единству, где содержание и форма сливались в нечто целостное. Было магическое обаяние в его речи. Ее можно было слушать часами без усталости. И только потом, когда он кончил и исчез, когда загудела пчелиным роем встающая и тронувшаяся к выходу студенческая толпа, только тогда почувствуешь, как закаменело все тело после сидения и внимания циклу в течение двух часов... Я помню, как сейчас, ощущение этого исключительного блаженства – отдаваться потоку (его мыслей)».

Кроме того, опять вспоминается Тютчев:

Нам не дано предугадать,

Как слово наше отзовется...78

Известен случай, когда один неверующий интеллигент был потрясен до глубины случайно услышанной фразой Исаака Сирина.79 Известно и то, что Евангелие упоминает разных книжников, в том числе и «книжников, наученных Царству Небесному». Нельзя «научиться Царству Небесному», минуя личные страдания, вне подвига. Значит, бывают страдающие книжники, и мне кажется, именно к ним принадлежал о. Павел. К нему все тянулись, как к новому Леонардо да Винчи, окружали его кольцом, ловили каждое его слово, «его имя – как писал один современник, – стало легендарным», и мало было людей, кто любил и жалел его. А ведь глубоким одиночеством, тоской о дружбе и большим страданием человеческой пустыни, и вовне и в себе, пронизана вся его большая книга.

«Мой кроткий, мой ясный! Холодом, грустью и одиночеством дохнула на меня наша сводчатая комната... Я вошел в нее уже один, без тебя... Один за другим, один за другим, как пожелтевшие листья, отпадают дорогие люди... Что ты сделал для них?.. Нет уже возможности обнять ноги каждого из них. Уже не дано более облиться слезами и молить о прощении – молить о прощении перед всем миром»...

Так начинается его основная работа, эта сверхученая, трудная книга, снабженная 1956 примечаниями и экскурсами, кажется во все виды человеческого знания. И через это страдание, через это искание любви, автор ее делается вдруг дорогим нам и нужным. Непроходимые заросли его философских теорем и метафизических построений пронизываются вдруг лучами такой простоты и ясности.

Есть в нем еще и другое. Обычно в ученых богословских работах говорится о Боге так, словно Он есть некая неизвестная математическая величина, требующая доказательства, причем это доказательство тут же блистательно и торжественно производится к полному удовлетворению ученого автора. Он ставит точку и кладет перо. Так, кстати, написаны и многие работы Вл. Соловьева. Математик и физик Флоренский говорит о Боге с трепетом любви, и при этом еще явно неуверенный в своем праве о Нем говорить. В «Столпе» он указывает о влиянии на него философа-монаха архим. Серапиона (Машкина). Вот одно из любимых изречений этого малоизвестного мыслителя: «Люби Бога – основная максима поведения. Влюбленность в Бога, пьяность Богом, в этом истинная ковка личности». Если эти слова кажутся слишком «интеллигентскими», их можно подкрепить словами святых. «Мир терпеть не может влюбленных в Иисуса Христа»,– говорит Георгий Затворник Задонский.80 «Божественная любовь, есть опьяняющее Духом устремление мыслей», – писал пр. Григорий Синанит.81

Когда Флоренский преодолевает присущую иногда и ему «богословскую математику», он перестает быть профессором богословия и становится учителем жизни.

Я помню, что в молодости, когда мы читали его книгу, мы ничего не понимали в ее учености, чувствовали, что вышли из леса цитат, обязательных для всех богословских книг, хотя его книга тоже была полна цитатами, что, несмотря на явную современность автора, мы уже вышли вместе с ним не только из пестрого зала религиозно-философских собраний, столь распространенных в те дни, но даже из мансарды Достоевского, где его юноши спорят о Боге. Здесь уже никаких споров не было. Понятая в своем страдании и любви, эта книга читалась как запись об уже осуществленной жизни в Боге, доказанной великой тишиной навсегда обрадованного ума. Ум наконец нашел свою потерянную родину – дом Отчий (!), то теплейшее место, где должно быть его стояние перед Богом. Мысль оказалась живущей в клети сердца, где в углу, перед иконою Спаса, горит лампада Утешителя. В этой клети не было ничего «от мира», но в то же время мысль, восходя на крест воцерковления, охватывала здесь все благое, что было в мире, в истории, как свое, как принадлежащее Богу-Творцу, и твари, и мысли.

Нам через эту книгу сделалось понятно, что борьба за крест в истории, есть борьба не только за личное спасение всего себя, т. е. тем самым и своего разума, но и борьба за любимую землю человечества. В воспоминаниях об о. Павле С. Н. Булгакова, есть такое место: «Он (о. Павел) любил ее, эту родную землю, как всечеловеческую матерь, древнюю Деметру, но вместе знал и чтил ее, как святую Богоземлю, Пречистую и Преблагословенную».

Конечно, все ценное, что было у Флоренского, шло от древних озарений святых. Но громадность и несравнимость его попытки изложить это на современном диалекте совершенно очевидна. То, как он иногда писал, давало не такие слова, по которым мысль, как обычно, прокатится, точно по чему-то скользкому, и забудет, а какие-то озаренные предметы. Этот ученый книжник нашел дорогу к забытым сокровищам религиозно-философского словотворчества. Чтобы дать это почувствовать, я приведу отрывок из одной его статьи 1907 года («Плач Богоматери»), как раз о силе и бессилии слов:

«Бывают одни только слова. Их составляет рассудок и ими наводнена печать. От этих серых порождений головы засорилось духовное око, запылилась душа. Но существуют еще и другие слова... Как золотые плоды, они вырастают и соками души наливаются, когда приходит для них время... Есть слова-призывания, в которых звучит таинственное пение бесконечности, слова, привлекающие благодатную поддержку произносящему их... Слова порою пронизываются Духом. Происходит таинство пресуществления слова».

После Флоренского легко читались рассказы Патериков о преобразовании твари светом Божиим, но никак не диссертации на тему: «К вопросу о развитии тринитарных споров». Он доказал возможность прекращения семинаризма в мысли.

Флоренский родился в 1882 году на Кавказе. Отец его русский, мать – армянка. Кажется, была в нем и грузинская кровь. Свои «Общечеловеческие корни идеализма», он в 1900 году посвятил «дорогой матери и памяти любимого отца», не потому ли, что хотел с благодарностью отметить корни и своего идеализма.

Он воспитывался в Тифлисе в культурной среде, в атмосфере, как пишет Булгаков, Бетховена и Гете, но кажется, в среде малорелигиозной, что предполагает факт позднейшего религиозного переворота. Еще будучи гимназистом, он, вместе со своим товарищем А. Ельчаниновым, устроил у себя «научный кабинет» с геологическими и ботаническими коллекциями. Есть сведения, что уже в конце 90-х годов в немецкой печати появилась одна его научная статья (совместно с Ельчаниновым), что требует проверки, как, впрочем, и почти все приводимые биографические данные. В 1904 году он окончил Московский университет, где изучал математику и физику, одновременно слушая лекции по философии р. Н. Трубецкого и Л. М. Лопатина.82 Из других учителей его молодости надо отметить Н. Бугаева и А. И. Введенского.83 (После окончания ему было предложено остаться при Университете (предложение это было, кажется, с нескольких кафедр), но он поступил в этом же 1904 году в Московскую Духовную академию, которую окончил в 1908 году (23‒24 апреля) и служил как священник в домовой больничной церкви Сергиев а Посада. 19 мая 1914 года защищал магистерскую диссертацию по книге «О духовной Истине», вышедшей в Москве в 1912 году, в которую вошли первые семь глав (писем) опубликованного в 1914 году «Столпа». Состоял профессором Московской Духовной академии, а с 1911 г. до 1917-го был одновременно редактором ее журнала «Богословский вестник». С 1919 года работал в области техники сначала на заводе «Карболит», а затем при Главэлектро, где занимался вопросами электрических полей и диэлектриков, что, возможно, имело значение для создававшихся тогда первых электростанций. Имел не менее 12 засвидетельствованных изобретений в химии, электрике и других областям!). В начале 20-х годов подготовил к печати курс лекций по «энциклопедии математики». Тогда же напечатал и «Мнимости в геометрии», и «Число как форма»). В эти же годы читал в Московском университете курс ферросплавов. Работал в первом издании Большой Советской Технической Энциклопедии, выходившей в 1927–1936 годах, где участвовал в ряде отделов. По данным Модестова, в его статьях 1930 года, видна его обращенность к вопросам атомной физики. В первом томе Энциклопедии помещены его статьи об асфальтовых лаках, асбестовых массах и аспидных сланцах, в 10-м томе – о копалах, в 12-м – о линолеуме. Печататься в русских журналах начал не позднее 1903 года, т. е. еще будучи московским студентом. Кроме основных работ богословско-философского содержания, имел работы по электрике, промышленной технике, товароведению, астрономии, оптике, математике, истории искусств, теории знания, перспективной живописи, фольклору, филологии и литературе. Мог с полным знанием дела говорить или писать по вопросам медицины, психопатологии, оккультным наукам, археологии, психологии зрения, истории дамских мод, генеалогии дворянских родов. Знал несколько европейских и восточных языков. На древнееврейском, греческом и латинском языках читал и писал без словаря. Переводил Канта и церковного историка Зома. Печатал в журналах начала века стихи (было и отдельное издание: «В вечной лазури»).

Самое убедительное в нем было то, что всю эту необъятность он нес, точно религиозное послушание, в тишине совершенной и цельности и скромности. Портрет Нестерова («двух философов»)84 передает что-то из его углубленной тихости, из его погруженности в «видение эпохи» (так называл этот портрет С. Н. Булгаков). Всем своим обликом он был какой-то исторически непостоянный человек. Именно в его личном облике, гораздо больше, чем в книгах, ощущалась его сила. Выступая, он часто не читал, а говорил, обладая необыкновенной властью живого слова. «Вы ноумен», – как-то сказал ему В. Розанов, и при этом добавил: «но у вас есть один недостаток – вы слишком обаятельны, а русский поп не может быть обаятельным». Его ряса казалась на нем не рясой, а какой-то древневосточной одеждой. Все в нем воспринималось как возврат из интеллигентской абстракции в реальность давно забытого и радостного бытия. Что вся его сила была прежде всего в нем самом, отмечает и Булгаков. «О. Павел был для меня, – пишет он, – не только явление гениальности, но и произведение искусства, так был гармоничен и прекрасен его образ... Самое основное впечатление от о. Павла (пишет он же) было впечатление силы. И этой силой была некая первозданность гениальной личности... при полной простоте и всяческом отсутствии внутренней и внешней позы... Духовным же центром его личности, тем солнцем, которым освещались все его дары, было его священство... Настоящее творчество о. Павла – не книги, но он сам, вся его жизнь, которая ушла безвозвратно из этого века в будущий».

В работе «Первые шаги философии» он говорит «о вкусе к конкретному, о науке благоговейного приятия конкретного и созерцания его... будь то камень, растение, религиозный символ и литературный памятник». Он обладал особой способностью входить в «единосущность» с познаваемым предметом, и, конечно, только это объясняло глубину и уверенность его знаний. В этой же работе он писал, что рационалистическая оболочка всех естественных наук, это только «тоненькая корочка опознанного над пучиной огненной лавы иррациональности». Вот что притягивало его к научной работе, «будь то камень или растение», – ощущение мистической безмерности этой работы, ее мистическая перспективность. В его тематике, конечно, нет и следа темы об обеспечении для религии равноправности с наукой. Эту равноправность должна обеспечить себе, наоборот, наука в отношении религии, выйдя на ее вечные горизонты, осознав эту «огненную лаву иррациональности». Не религия, а наука должна себя доказать. Прислушиваясь к нему, к его тихим словам больше, чем к его ученому грузу, иногда казалось, что вот еще немного, совсем немного, и биология, и математика, и физика заговорят человеку какими то новыми, творческими, «ангельскими» словами, словами, свойственными именно этим точным наукам, но проросшими в Вечность, и омытыми там от Нетленного источника.

Новая наука. Мы почти уверены, что в этой жизни ее не будет, но Флоренский не напрасно носил в себе мечту о ней. Он показал, что мысль человека должна, и может найти Камень Веры, так как только с него видна ей лазурь Вечности, и только на нем разум – всякий разум, научный разум находит покой. Он совершил воцерковление и этого детища Божия. «Церковность – имя тому пристанищу, где великий покой нисходит в разум», – писал он в предисловии к книге. В первые годы столетия он много общался с символистами. Андрей Белый, вспоминая 1903 год, пишет: «Появление ко мне тройки «апокалиптиков» – Эрна, Флоренского и В. Свенцицкого… Вся суть в Флоренском… по мере того, как я слушал его, он меня побеждал… говорил умирающим голосом, странно сутулясь и видясь надгробной фигурой, где то в песках провисевшей немым барельефом века, и вдруг дар слова обретшей… Я в «Весах» позднее заставал его с Брюсовым, он разговаривал… поясняя какой то штрих: деталь гравюры XIV столетия, что-нибудь вроде рисунка Упрата со скромной подписью. И Брюсов почтительно слушал… Оригинальные мысли его во мне жили, любил он говорить о теории знания, и укреплял во мне мысль о критической значимости символизма. Что казалось далеким ближайшим товарищам – Блоку, В. Иванову, Брюсову и Мережковскому, то ему виделось азбукой».85

К этой выписке из Белого можно добавить, что Флоренскому было тогда немногим более 20 лет. Символисты были для него людьми, мистически гораздо более чуткими, чем позитивисты науки, они что то давали для его мистического реализма. В 1904 году он поместил в их журнале «Весы» статью «Об одной предпосылке мировоззрения», в которой говорится о биологии, термодинамике, молекулярной физике, и в которой есть фраза: «Мы, видевшие зарю «нового искусства», стоим и на пороге „«новой науки». Но самое драгоценное в этой статье, это ее эпи граф, вскрывающий всю тоску века, всю жажду его истинных слов Господних, истинного Знания и Хлеба жизни. В эпиграфе он привел слова из восьмой главы книги пророка Амоса: «Вот наступают дни, говорит Господь Бог, когда Я пошлю на землю голод, не голод хлеба, не жажду воды, но жажду слышания слов Господних. И будут ходить от моря до моря и скитаться от севера к востоку, ища слова Господня, и не найдут его» (Ам.4:11–17).

В 1933 году о. Павел Флоренский был сослан в Сибирь, в лагерь села Сковородико за Байкалом. От него требовали публичного отречения от веры. Вскоре он был переведен на Соловецкие острова, откуда писал семье до 1937 г. Потом прекратились и письма. Умер о. Павел, по официальным данным, 15 декабря 1943 г. на Соловках.

2. «Два мира».

Как передать неверующему наше ощущение Церкви как святыни? Верить в Бога для многих вполне допустимо, но верить в Церковь, это совсем другое, это начало сомнения, путаницы и темноты, и это очень несовременно. Я говорю сейчас о фактически неверующих в Церковь, как бы православно они ни назывались. Суть дела понятна. Бога можно принять абстрактно, в плане отвлеченного, и ни к чему в общем не обязывающего деизма, но Церковь абстрактно, и при этом искренне, принять нельзя. Ее надо реально найти на земле, ее надо ощутить, как ощущают живое тело. Ее надо увидеть в людях. В этом и лежит великая трудность верования в Церковь. Надо найти людей, которые были бы «малой Церковью». Церковь – это продолжение в истории воплощения Иисуса Христа. Его дела на земле по преображению человека, по озарению его небесным светом. Поэтому только люди, которых хоть в малой степени, но совершенно реально, коснулось это преображение, это повторение Христовой святости, – доказывают существование Церкви. И в них существует Церковь, в их живом дыхании, в их словесном наследстве. Церковь – это святыня Божия в людях, и только так можно о ней писать.

Книга Флоренского, вопреки традиции школьного богословия, заговорила о Церкви не как о музее догматов и преданий, правил и споров, чудес и сомнений, а как о живом и в наши дни организме святости и любви, как о продолжающемся на земле чуде Христова Воплощения. Я еще раз вспоминаю впечатление выхода книги на нас 50 лет тому назад. Многие из нас тогда были полны Блоком, его ночными предчувствиями истории.

Весна, весна! Скажи, чего мне жалко?

Какой мечтой пылает голова?...86

И вот мы этим же молодым слухом восприняли тогда его учено-богословскую книгу. «Начинается весна», – говорили мы себе. «Церковь и есть эта вечная Весна. Теперь на всю жизнь все ясно». Игнатий Богоносец87 пишет, что «Господь облагоухал Церковь нетлением». Через семь печатей ученого труда мы вдыхали благоухание Церкви. Нам открылась небесная лазурь богосознания под темными, и такими родными сводами старого храма. Конечно, мы получили Церковь с детства, с того времени, когда с матерью и отцом шли в ночь Великой Субботы со свечами, погребая тело Христово. С тех самых пор мы узнали, что на земле живет «Песнь песней». Но потом были годы рассеяния и забвения, и Флоренский сумел как-то напомнить эту субботнюю ночь.

Помню, я с отцом был у М. А. Новоселова, в его квартире на углу Обыденного переулка. Это был когда-то очень видный и пламенный толстовец, а теперь весь отдавший себя Церкви и «работе Господней». У него была там зала с большими портретами Хомякова,88 Достоевского и Вл. Соловьева, с длинным столом для занятий его религиозно-философского кружка, его кабинет с образом св. Иоанна Лествичника89 и третья маленькая комната-столовая, где мы и сидели за чаем, а М. А. время от времени бегал с совочком за углями в самовар, чтобы его песня не прекращалась. И вот он, человек очень сердечный и при этом любящий о. Павла, работающий с ним вместе по защите имяславия от нападок Синода, вдруг начал высказывать сомнение в Церковной ценности его работ. Мне было 17 лет, я молчал, но вдруг волнение буквально толкнуло меня в разговор: «Как вы можете так говорить! О. Павел открыл нам Церковь». Я помню ободряющие глаза моего отца, и сначала удивление, затем смущенную улыбку, и наконец явное одобрение и на лице Новоселова, точно он только и ждал этого моего молодого протеста.

Когда подводя итог своей книги, Флоренский спрашивал – «что же есть Истина?», он отвечал: «Это Церковь, это достоверность, это духовный закон тождества, это подвиг, это Триипостасное Единство, это свет Фаворский, это Дух Святой, это София, это Пречистая Дева, это дружба, это – паки Церковь». Дважды названа Церковь, а зная, что он писал о свете Фаворском, о Софии, о дружбе, о подвиге, о Святом Духе, о твари, мы понимали, что ответ о Церкви как об Истине надо намного усилить. Вся книга – это книга о Церкви, как об Истине. Само название книги ― есть определение Церкви, данное апостолом Павлом.

Формально говоря, так же, конечно, определяли Церковь все апологеты церковности XIX – XX века, но им настолько не верили, что их как бы не слышали. Флоренского нельзя было не услышать. Он, хоть на миг, для некоторых, дал увидеть, и даже осязать стены истинной Церкви. Сделать это было совсем не так просто. В обществе уже слишком далеко зашло отождествление Церкви с ее двойником. Вспомним, что выход книги был в «эпоху Распутина»,90 не только не отлучаемого от Церкви, но, наоборот, паразитирующего около церковного управления. Слишком далеко зашло это непонимание того, что двойник не есть Церковь, что рядом с ним, в той же самой общей ограде, среди темноты, невежества, холода, лукавства и пороков повседневной церковности, непостижимо существует Свет истинной Церкви – тела Божия в истории, живого в живых людях. «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его».

Провокация церковного двойника, это ложное сплетение в сознании двух понятий, было безусловно и молчаливо, т. е. внеполемически, рассечено в книге Флоренского. Он говорит только об Истине, и эта Истина «еще раз Церковь». А то, что не от Истины, то внецерковно, хотя бы и считало себя церковностью. Это непостижимо для рассудка, но это так. В предисловии («К читателю») он пишет: «Церковность – это жизнь, новая жизнь, подобно всякой жизни недоступная рассудку... Церковь есть тело Христово, «полнота Наполняющего все во всем». Как же эта полнота Божественной жизни может быть уложена в узкий гроб логического определения?.. Жизнь церковная постигается лишь жизненно, не рассудочно. Церковность это новая жизнь в духе. Критерий правильности этой жизни – красота. Есть особая красота духовная, и она, неуловимая для логических формул, есть единственный верный путь к определению, что православно и что нет. Знатоки этой Красоты – старцы духовные, мастера «художества из художеств», как святые отцы называли аскетику» (с. 7‒8).

О Церкви можно много говорить и ничего не сказать. При всей своей исторической данности, или именно благодаря ей, это неизреченный предмет богословия. Можно, например, установить, что на идеи Флоренского мог влиять Р. Зом, книгу которого «Церковный строй в первые века христианства» он перевел в 1906 году. В этой книге, в частности, говорится: «Сущность Церкви – духовная... (она) есть Тело Христово на земле... Церковь – это духовная величина, чуждая нормам земного... В основании (понятия Церкви) слова Господа: «Где двое или трое во имя Мое, там Я посреди них».

Но насколько дороже, когда Церковь просто показуется. «Православие показуется, но не доказуется», – пишет Флоренский в предисловии, вернее говоря, оно доказуется или личным примером, или рассказом о живой жизни. Именно в этом, в рассказе о живых носителях Церкви, был методологический замысел создания истории Церкви, принадлежавший одному из близких к Флоренскому лиц, безвременно умершему в 1929 году о. Сергию Мансурову.91

В 1909 году Флоренский напечатал «только для знакомых», как значится на задней обложке, «Сказание о жизни аввы Исидора»,92 иеромонаха Гефсиманского скита и своего старца. «В нем, – писал Флоренский, – как редко в ком, нащупывалось голою рукою живое, зиждущееся, творческое Тело Церкви – Церковь власть имеющая...» «Исповедь Старца, простая по внешности, была совсем особою по какому-то неуловимому веянию вечности». И тут же Флоренский приводит рассказ одного профессора, пришедшего на исповедь к этому «печальнику за мир». «Ничего не оказалось между мной и им, – рассказывает этот знакомый Флоренского, – между мной и Христом. Сколько нес я рационализма и злобы, все это растаяло в келии о. Исидора... Я пришел с чувством формального смирения... мне показалось, что все будет так, как всегда было, – что милый, приличный монах мило, прилично меня примет, что я прилично отисповедуюсь, и все будет как следует. Но вот что было не так: в этой келий, в ее простоте бесконечная власть... Я испытал то, что я именую впечатлением Церкви... Старец поднялся и, как был одет в рубаху на выпуск, порты и поршни на ногах, спокойно встал и сказал: Ну, хорошо (на просьбу об исповеди). Вынул епитрахиль, надел ее на себя, на рубаху настегнул старую парчовую поручь властью своею и благословил Бога... Когда он прочел отпустительную молитву, я мог только одно сказать: У меня сейчас на душе – «Христос воскресе из мертвых». Тогда он допел: Смертью смерть поправ, и сущим во гробех живот даровав. Тогда я опять заплакал, и он опять мне сказал, что я утешен буду, и, когда я уходил, поцеловал мне руку... Я знаю только одно, что я видел Камень, и на нем Церковь. И больше ничего, кроме величия, сказать не могу, Это у меня навсегда осталось, как великий удар. Церковь открылась на мгновение и потом скрылась. Церковь в портах и золотых поручах, и епитрахили на Камне».

Флоренский пишет (в предисловии), что «значение (его книги) подготовительное, значение огласительных слов во дворе церковном». Но эта «подготовительность» к видению «Церковь на камне».

У каждой церковной эпохи есть свои особенности в познании и определении единой Истины. Одной из общих, или одинаковых для всех эпох особенностей христианства, является его выхождение за пределы обычных рассудочных понятий. Воплощение Бога, Творца мира в человеке с полным основанием и Божества и человечности, истинная смерть человека Иисуса и тут же его истинное воскресение, только один этот основоположный факт христианства выводит его за границу трех измерений. «Христианство – это тайна для мира», – говорил Макарий Великий,93 и в этом и лежит трудность его для этого мира, его «безумие» или неразумность, сверхрассудочность или попросту говоря, отсталость с точки зрения мира. Но и искренне вступающий в христианство наш современник, может быть, будет вначале смущаться этой наполненностью христианства таинствами, этой необходимостью делать себе в христианстве незыблемое основание, не в убедительных словах человеческой мудрости, но в «явлении духа и силы», по утверждению Апостола, этим, как говорит тот же Апостол, «домостроительством тайны, открывающейся от вечности в Боге».

Познание этого божественного домостроительства Церкви, есть познание тайны, не меньшей для нас, чем тайна богочеловечества Иисуса Христа. Кто-то сказал, что «Церковь есть так же объект мистического опыта, как и Христос».

И сознание всякого искреннего христианина, по мере роста жизни в Церкви, будет входить в эту мистику христианства, пронизывающую в нем все, начиная от сокровенной внутренней жизни души, по сказанному в Евангелии: «Царство Божие внутри вас».

«Есть в ней (в Церкви) эзотеризм, – пишет Флоренский. – Это таинственность ее жизни для всякого, в эту жизнь не посвященного, существование в ней особого устроения души, без коего ничто в Церкви не может быть правильно воспринимаемо... В этом смысле, если угодно, можно говорить о некоторой аналогии церковной жизни древним мистериям» (с. 782).

Вл. Соловьев определял Церковь как мистическое общество,94 и для понимания Флоренского необходимо установить преемственность мышления в этом важнейшем вопросе, несмотря на его несогласие с Соловьевым во многом другом.

Несомненно, что о. Павел успел за свою короткую, среди нас, жизнь, сделать какой-то шаг в развитии учения о Церкви, хотя именно эту сторону его деятельности как раз не заметили все его критики, говоря, что он «выдает свои философские домыслы за церковную мысль» (Зеньковский95) или что он «не из православных глубин исходит» (Флоровский), Бердяев – эпохи выхода книги (1914 год), считал, что Церковь Флоренского «архаическая» и «стилизованная», т. е. и устарелая, и ненужная. «Эта книга, – писал он, – глубоко враждебна новой религиозной жизни... он хочет остаться в детском периоде христианства... он весь обращен назад». Как будто в «детском периоде христианства» не были сказаны эти вечные слова: «Иисус Христос и вчера и сегодня и во веки тот же».

Только епископ Феодор, строгий и хороший монах и ученый ректор Академии, сказал, что «книга автора от начала до конца православна», и что «прочитавши книгу о. Павла, и совершивши совсем непривычный для богословской мысли путь, мы можем сказать: автор утвердил и уяснил в нашем сознании абсолютную ценность духовной истины (именно триединства как основного христианского догмата), и утвердил в нашем сознании Церковь».96

Этим много сказано. Только после Флоренского стало возможно утверждение В. Лосского97: «Основная догматическая тема нашего времени – учение о Церкви» («Спор о Софии», 1937). Известно, что нет догмата о невозможности нового догмата. Догмат о Церкви, понимаемый как переживаемая в живом опыте тайна Божия о созидании святого человечества, может быть, будет последним подвигом христианской жизни и мысли. «Живой религиозный опыт, – пишет Флоренский в предисловии, – (это) единственный законный способ познания догматов».

Церковь как Истина, определила его мышление очевидно с молодых лет. В его биографиях обычно отмечается без всяких пояснений, что в начале века он участвовал, или даже «создал» вместе с Эрном, В. Свенцицким и о. Ионой Брихничевым98 «Союз христианской борьбы», «имевший в виду активные выступления во имя обновления общественного строя» (Зеньковский). Идеи этого общества в части социальной были как-то связаны с идеями первой революции, и архиеп. Антоний Храповицкий99 называл его участников «революционной бандой». Но чтобы несколько пояснить этот факт биографии, я выпишу те пункты программы «Христианского братства борьбы» (а не «Союза»), в которых видно его отношение к Церкви.

Пункт 6–7: «Всеобщего благополучия, по глубочайшей вере христианской, на этой земле никогда не будет. В пределах истории, последняя цель христиан – это явление «жены, облеченной в Солнце». Церковь откроется верующим, готовящаяся к браку с Господином своим». В речи Свенцицкого, очевидно наиболее активного деятеля «Братства», в 1907 году в Петербургской судебной палате, в связи с обвинением его в призыве к войскам к неповиновению власти, он пояснил, что обращался не к войскам, а к Церкви, и при этом уточнил, что он понимает под Церковью: «Церковь, – сказал он, – тело Христово... Вне Христа, вне Церкви не может быть ни Истины, ни Добра, ни Красоты. Это безгранично расширяет границы Церкви, но и безгранично суживает их. В них может не войти обер-прокурор (Синода) и найдет свое место Бетховен. Мир в своей борьбе стремится к этому творческому источнику жизни – к Церкви».100 Можно, кстати, отметить, что это тот самый Валентин Свенцицкий, который через 15 лет после этой речи стал священником в Москве, духовным руководителем множества людей, учителем непрестанной молитвы и «монастыря в миру».

Из напечатанных работ Флоренского единственная, где видно какое-то его соучастие в «Братстве борьбы», это брошюра «Вопль крови», представляющая из себя его «слово в неделю крестопоклонную, сказанное в 1906 году в храме Духовной академии. Но и в ней есть такие слова: «Церковь – самое дорогое, что есть для нас на земле, – мост к небу».

Письмо первое – «Два мира», примыкает к предисловию в подведении читателя к первичному ощущению Церкви. «Все кружится, все скользит в мертвенную бездну, – пишет Флоренский. – Только Один пребывает, только в Нем неизменность, жизнь и покой... В жизни все мятется, все зыблется в очертаниях. А из глубины души подымается нестерпимая потребность опереть себя на Столп и утверждение Истины, не одной из истин, не частной и дробящейся истины человеческой, мятущейся и развеваемой, как прах, гонимый в горах дыханием ветра, но Истины всецелостнои и вековечной, Истины единой и Божественной, светло-пресветлой Истины, той «Правды», которая, по слову древнего поэта, есть «солнце миру...» Как же подойти к этому Столпу? Церковь для Флоренского, это Стихия Единого Центра» – Бога, к которому «сходятся все радиусы круга времен». Вне этого Центра все нереально. Это и есть «Два мира». И, заканчивая книгу, он пишет: «Есть два мира, и этот мир весь рассыпается в противоречиях, если только не живет силами того мира... Но как подойти к тому Камню веры?» (с. 483).

Когда впервые прозвучали в Евангелии слова о Камне, в них же было дано противоположение двух миров, основное противоположение христианства: «На Камне сем созижду Церковь Мою и врата ада не одолеют ее».

В раскрытии внутри себя этого противоположения, в раскрытии внутри себя врат Церкви и врат ада, и лежит, наверно, самый верный путь к Камню веры. Есть врата Церкви и врата ада, есть Царство Божие и царство мира, Церковь и не Церковь. Это противоположение мыслимо только в том случае, если в понятие Церкви вкладывается действительное, а не юридическое или словесное только наполнение людей, ее составляющих, благодатной богочеловеческой стихией. «Церковность, – пишет Флоренский в предисловии, – есть та богочеловеческая стихия, из которой сгущаются и выкристаллизовываются в историческом ходе церковного человечества чинопоследования таинств, формулировки догматов, канонические правила и отчасти даже текучий и временный уклад церковного быта».

Утверждая видимые формы церковности, он одновременно определяет их первовстречную животворящую силу, от которой они питаются и являются действенными, и вне которой они «только медь звенящая и кимвал бряцающий».

Осознание «Двух миров», конечно, не было для Флоренского бегством «от мира, лежащего во зле», или тем более презрением к этому миру. В примечаниях «Столпа» можно не раз увидеть весьма благожелательные высказывания автора о В. Розанове, близком ему человеке. У Розанова есть такие слова: «Достоевский противопоставлением Зосимы и Ферапонта, выразил вековечную истину: о тысячелетнем борении двух идеалов – благословляющего и проклинающего, миролобызающего и мироплюющего» («Около церковных стен»). В 1917 году Флоренский издал письма архим. Федора Бухарева,101 и много сделал для его памяти. В одном письме Бухарев пишет: «У меня все лучшие надежды относительно будущего Церкви и всего мира держатся на том, чтобы и во всем земном и видимом для его спасения от греховного растления открывать всевозможные среды (области) к проявлению и усвоению Христовой благодати»... Надо «следовать направлению Христова снисхождения с неба в наш видимый мир и Христова же восхождения от земли на небо уже с земным естеством» (Письма, с. 86‒90).

Самое трудное в осознании «двух миров», это то, что не Церковь живет и внутри церковной ограды, что зло и добро «географически» сосуществуют. Флоренский говорит, что истинная церковность, это «новая жизнь в Духе», т. е. та или иная степень духоносности, та или иная степень стяжания благодати. Но границы между благодатным и неблагодатным или даже противоблагодатным состоянием, как внутри человека, так и в совокупности Церкви, не четки для обычного сознания. Для познания их, прежде всего, нужно отдать себе отчет в том, что действительно существует аналогия в бытии Церкви Великой и «церкви малой», Вселенской Церкви и церкви отдельной души. В житии мученицы Серафимы (29 июля),102 мы читаем такой диалог между нею и ее мучителем: «Игемон рече: ты ли сама, якоже глаголеши, церковь есть Бога твоего? Серафима отвеща: понеже помощью Его себя непорочною соблюдаю, Онаго (Его) поистине церковь есть. Глаголет бо наше Писание: Вы есте церкви Бога жива и Дух Божий живет в вас».

«Слово Церковь, – учит пр. Макарий Великий, – говорится и о многих, и об одной душе, ибо душа пред Богом есть церковь». А об этой душе тот же великий святой говорит: «Солнце, освещая места зловонные, не оскверняется. Кольми одче дух чистый и святый, пребывая в душе, состоящей еще под действием лукавого, ничего от того не заимствует», ибо «свет во тьме светит, и тьма не объяла его», и еще: «В одном сердце действенны два рода жизни: жизнь света и жизнь тьмы».103 Как свет Божий не перестает быть светом, и только чистейшим светом в сердце, несмотря на окружающую его еще тьму этого сердца от «действия лукавого», так и свет Вселенской Церкви «ничего не заимствует» от географического присутствия зла в церковной ограде. Как бы двойное бытие Церкви познается через двойную жизнь души.

Мы плачем о своей темноте, мы воздыхаем о своем несовершенстве, мы томимся мечтой о божественном мире. И только в огне этих чувств, устремляясь к Богу, душа становится церковью.

О, вещая душа моя!

О, сердце, полное тревоги.

О, как ты бьешься на пороге

Как бы двойного бытия.

(Тютчев).104

3. «Сомнение».

Первое письмо необычно не содержанием своим, философски понятным, а своей простотой и сердечным теплом.

Мы, к сожалению, привыкли, что вопросы веры и неверия, жизни и смерти говорятся обязательно с кафедры и с определенным богословским холодком. Это только пр. Серафим105 через свою беседу с Мотовиловым106 зимой 1831 года открыл нам, что познание божественной жизни и участие в ней, мы можем получить и в лесу, сидя на пне дерева под падающими хлопьями снега.

Флоренский в первом письме вводит нас в свою маленькую комнату, и мы вступаем с ним в разговор, слушая, как шумит в деревьях ветер, как кричат паровозы, как «около четырех часов утра благовестят к заутрене». Мы видим, что от лампады идет сноп света вверх на нерукотворный лик Спасителев, и этот сноп убеждает нас в Христе больше, чем многие «христологические» страницы многих книг. Мы слышим, что вечное «безмерное и безвременное водворилось под сводами между узких стен этой комнаты». Мы приведены автором в атмосферу предощущения Истины, неизреченной и любящей. Я пишу это не по одному впечатлению книги. Я помню улицы и дома старого Сергиева Посада полстолетия тому назад. Фигуру тогдашнего о. Павла и особую тишину, которая была около него, тишину слушания вечности, обручения ей.

Второе письмо – «Сомнение», наиболее трудное для понимания. Но при учете трудностей Флоренского, нужно иметь в виду, что если непонятен самый путь его философских теорем, то всегда ясны выводы по каждой главе. Кроме того, в тексте читатель всегда найдет опорные точки для понимания: то в упоминании какого-нибудь явления жизни, например игры солнца на заре первого дня Пасхи, то в попутно данном объяснении молитвы, обряда или евангельской притчи, то в виньетке эпиграфа. Все значение аскетики для преображения плоти передано в эпиграфе к письму «Тварь» – «Яснеет к свету».

В этой книге, и особенно в этом письме, автор ставил перед собой задачу – дать философское введение к познанию догматики Церкви. В связи с этим надо отметить еще один биографический факт.

В 1906 году в Москве было организовано Религиозно философское общество имени Вл. Соловьева, связанное с именами Андрея Белого, В. Иванова, Трубецкого, Н. Бердяева, В. Эрна, Флоренского, В. Свенцицкого, С. Н. Дурылина,107 С. Н. Булгакова. 15 марта 1907 года при Обществе начались лекции организованного при нем Вольного Богословского университета, и название курса лекций, который должен был прочесть в нем Флоренский (тогда еще студент Моск Дух академии), «Философское введение к христианской догматике».108

При пояснении книги во «Вступительном слове перед защитой на степень магистра» (СПб., 1914), Флоренский говорит, что при изучении религии возникает основной вопрос: «Какие ходы мысли должен пройти мой разум, чтобы признать спасительность данной религии?», или же: «Какими путями человек убеждается, что Бог есть именно Бог, т. е. действительно обладающий спасением и дающий его людям?»… что Он «Сущая Правда, Спаситель». И автор пытается открыть эти «ходы мысли» рассудка, ищущего Истину. Ведь «не может успокоиться в нигилизме тот, кто хочет Истины», – пишет он (в 4 м письме). «К признанию необходимости веры он приводит сознание путем чисто логического процесса». Для этого он, прежде всего, устанавливает и рассматривает нормы деятельности рассудка, а затем доказывает, что эти нормы не могут гарантировать человеку истины и не могут помешать возникновению в нем страшного процесса сомнения.

«Мы вынуждены, – пишет он, описывая этот процесс, – пассивно предаться противоречиям, раздирающим сознание. Утверждая одно, мы в этот же самый момент нудимся утверждать обратное. Утверждая же последнее, немедленно обращаемся к первому. Как тенью, каждое утверждение сопровождается мучительным желанием противного утверждения… Теперь далеко уже сомнение в смысле неуверенности: началось абсолютное сомнение, как полная невозможность утверждать что бы то ни было, даже свое неутверждение… Скепсис доходит до собственного отрицания, но не может перескочить и чрез последнее, так что обращается в бесконечно мучительное томление, в агонию духа… Истины нет у меня, но идея о ней ищет меня...».

Далее он показывает, что этот процесс скепсиса порочен потому, что в основе его лежит ничем, и нигде не доказанное утверждение – не принимать ничего без доказательств. Ведь если быть последовательным, то это ничем не доказанное требование рассудочных доказательств является само по себе принудительной догматической предпосылкой. Флоренский утверждает, что если мысль развивается в какой то честности и в действительной жажде Истины, то она сама должна убедиться в необходимости оторваться от скепсиса. Логика мысли сама должна привести к бунту против него.

«Мы не знаем, – пишет он как бы в русле данной стадии мышления, – есть ли Истина, однако при всем том говорим себе: Если бы она была, то можно было бы поискать ее, проходя некоторый путь наудачу… Я попытаюсь сделать неоправданную, но и не осужденную попытку найти Истину… Я иду ощупью… Я пробую на свой страх, на авось, вырастить что-нибудь, руководствуясь не философским скепсисом, а своим чувством… Я имею надежду на чудо: авось поток лавы (сомнения) отступит перед моим ростком, и растеньице окажется купиной неопалимой...».

Это место письма – о логической неизбежности для добросовестного мышления оторваться от рассудочного скепсиса, очень убедительно. Флоренский не предлагает обязательность пути со мнения, как это подозревает один его критик, а ведет нас к единственно надежному пути познания истины – живому сердечному опыту. Но этот личный опыт включает в себя, как правило, ту или иную стадию сомнения. Безоблачность мышления почти всегда подозрительна. На с. 691 он приводит слова св. Григория Нисского109: «Кто, увидев Бога, понял то, что видел, это значит, не Его он видел». Сомнения – это искушения ума, а св. Исаак Сирин говорил, что «не было бы искушений, не было бы и святых». Сомнения мы часто не преодолеваем изнутри, а просто затыкаем от них уши догматическим заклинанием. В связи с этим надо знать о глубоком упадке школьного богословия, сделавшемся вполне очевидным ко времени начала богословской деятельности Флоренского. И его нельзя понять без учета этого факта. Вот что можно прочесть в одной статье начала XX века, написанной человеком, близким к Флоренскому: «Наше школьное богословие, чуждое религиозного опыта, не только никого не одухотворяет и не возводит к Богу, а убивает и те живые начатки религиозной жизни, которые воспринимаются в семье и храме…

Обрушиваясь на рационализм, мы сами, в сущности, стоим на почве того же рационализма. Мы с ревностью, достойной лучшей участи, храним догматическую скорлупу, настолько заморозив ее холодом рассудочности, что ищущим питательного зерна Христова доступ к нему оказывается прегражденным… Постепенная утрата живого Боговедения (Богоощущения) привела человека к полному Богозабвению».110 Так писали в начале нашего века люди, целиком отдавшие себя Церкви.

Поэтому Флоренский воспитывает в нас мысль, что пятичувственному опыту людей неверия мы, в своем искании веры или в своем утверждении уже полученной веры, должны противопоставлять веру не как доверие к чисто внешнему авторитету, а как живой, новый опыт ума и сердца, как возможность опытного знания реальнейшего бытия: «Только опираясь на непосредственный опыт, можно оценить духовные сокровища Церкви», – пишет он в предисловии, и только опытом сердца человек подходит к вере. Таков смысл второго письма.

Новое предположительное построение рассудка, пожелавшего уйти из мук и безнадежности скепсиса в область живого опыта, приводит мысль к утверждению Истины как «Бесконечного акта Трех в Единстве» (с. 48). В трудных терминах и окольным философским путем автор подходит к простой и понятной для человеческого сердца истине, что Истина никак не может быть отвлеченным, абстрактным принципом, что она, в противоположность этому, обязательно живая и реальная личность, но при этом такая личность, такое существо, все бытие которого и внутри, и вовне его, есть совершенная любовь. Только любовь «самодоказательна», и при этом не только для сердца, но и для ума, только она убеждает, творит жизнь и созидает правду. Любовь внутри Существа представляется нами, как отношение трех внутри этого Единого. Автор философски подводит нас к пониманию христианского догмата Троичности в Единстве, как догмата любви, а тем самым как единственной достоверности. «В поисках достоверности, – пишет он, – мы натолкнулись на такое сочетание терминов, которое для рассудка не может иметь смысла. «Троица во Единице и Единица в Троице» для рассудка ничего не обозначает. И тем не менее, сама наличная норма рассудка приводит нас к такому сочетанию, требует чтобы оно имело свой смысл, чтобы оно было исходным пунктом всего ведения. Осуждая сам себя, рассудок требует Троицы во Единице, но не может вместить ее. Сам от себя разум и не пришел бы к возможности такого сочетания. Только авторитет «Власть имеющего» может быть опорной точкой для усилий... разума... стать новым разумом» (с. 59–60). «Чтобы подойти к Истине, – пишет он в послесловии, – надо отрешиться от самости своей, надо выйти из себя, а это для нас решительно невозможно, ибо мы плоть. Но как же в таком случае ухватиться за Столп Истины? – Не знаем, и знать не можем. Знаем только, что сквозь зияющие трещины человеческого рассудка видна бывает лазурь Вечности (курсив Фл. – С. Ф.). Это непостижимо, но это так. И знаем, что «Бог Авраама, Исаака, Иакова, а не Бог философов и ученых» приходит к нам, приходит к одру ночному, берет нас за руку и ведет так, как мы не могли бы и подумать. Человекам это «невозможно, Богу же все возможно» (с. 489).

«Научает нас внутренний Учитель, – пишет бл. Августин, – научает Христос, Божественное вдохновение. Где нет этого вдохновения и внутреннего просвещения, там тщетно действие слов извне». «Внутри себя ищи Бога», – учил св. Лев Великий.111

Слова о «Боге философов и ученых» принадлежат Паскалю,112 французскому математику и философу XVII века, из его так называемого «Амулета», приводимого Флоренским в «Приложении», для подтверждения того, как через огонь сомнения и муки искания открывается человеку живая достоверность Истины. «По смерти одного из наиболее искренних людей, – пишет Флоренский (с. 577), – в подкладке его куртки была найдена небольшая, тщательно сохранявшаяся им записка. Записка эта относится ко времени или даже к моменту «обращения» Паскаля, и представляет собой исповедание веры его, точнее сказать, молитвенное созерцание отдельных моментов духовного восхождения». Вот начало этого замечательного документа жизни души:

«Год благодати 1654. Понедельник, 23 ноября, день св. Климента113 папы и мученика, и других в месяцеслове. Канун св. Хризогона-мученика114 и других. От приблизительно десяти с половиной часов вечера до приблизительно полуночи с половиной » («Этой точностью даты, – пишет Флоренский в примечаниях к «Амулету», – указывается, что полнота ведения, открывшаяся Паскалю, не была мечтаниями или смутными предчувствиями, а была явлением точно очерченным и, стало быть, качественно новым, стоящим вне обычных процессов сознания»).

«Огонь» («Разумеется, – пишет Флоренский, – огонь сомнения. В продолжение двух часов Паскаль томился огнем геенским, и тогда-то, после сего испытания небытием, ему открылся Сущий»).

«Бог Авраама, Бог Исаака, Бог Иакова, не философов и ученых» («Истина есть Личность, – пишет Флоренский, – исторически являющая себя, а не отвлеченный принцип»).

«Достоверность, Достоверность. Чувство. Радость. Мир» («Во встрече с Богом Истина – достоверность и потому – разрешение Эпохи (крайней точки сомнения); эта-то достоверность и дает удовлетворение чувству – радость и мир, т. е. Бог удовлетворяет критерию истины»).

«Бог Иисуса Христа» («Бог Иисуса Христа и есть Истина. Триединица, ибо только Христос возвестил Триединство»).

Реальность богообщения, радость ощущения благодати, этой свободы ее и покоя и отрады, после мук неверия, после – как пишет Флоренский – «испытания огнем небытия», наполняют весь документ, и он проще, яснее и сильнее всего этого второго письма о. Павла говорит о счастье нахождения веры.

Метафизический лабиринт сомнений, описанный Флоренским, тоже, как и у Паскаля, оканчивается просто помощью Божией. И тогда возникает вопрос: зачем же были все эти мучения рассудка и все «ходы» его логики, ищущей правды?

Но в этом и дело, что помощь Божия идет туда, где ее, хоть и не понимая, ищут, что Богу нужно видеть искание ума человека, его жажду правды. Тот логический процесс мышления, который дан во втором письме книги как приводящий к признанию необходимости веры, есть процесс мысленных родов, есть свободный подвиг человека, взывающего к Неведомому Богу. И на этот призыв человеческой свободы отвечает любовь Божия и дает помощь. «Свобода и любовь взаимосходны», – говорит еп. Феофан Затворник.115 Флоренский дает нам образ добросовестного неверия и показывает, что такое добросовестно-ищущее неверие логическим путем своих исканий неизбежно доходит до самого порога Веры, не переступая его. Чудо же переступления порога, вне нашего постижения. Мы можем только догадываться, что луч Триипостасной Любви, по неведомым нам законам, находит во тьме мира, ищущий его луч человеческого сердца, и тогда рождается Вера, начинается новая жизнь.

4. «Триединство.

Догмат Триединства постигался, и богословски «выговаривался» святыми Отцами, а живописно постигнут он на иконе Рублева. Об этой иконе так писал Флоренский:

«Нас умиляет, поражает и почти ожигает в произведении Рублева внезапно сдернутая перед нами завеса ноуменального мира... Он воистину передал нам узренное им откровение. Среди мятущихся обстоятельств времени, среди раздоров, междуусобных распрей, всеобщего одичания и татарских набегов, среди этого безмирия, растлившего Русь, открылся духовному миру бесконечный, невозмутимый, нерушимый мир горнего мира. Вражде и ненависти, царящим в дольном, противопоставилась любовь, струящаяся в вечном согласии, в вечной безмолвной беседе, в вечном единстве сфер горних. Вот этот-то неизъяснимый мир, струящийся широким потоком от Троицы Рублева прямо в душу созерцающего, эту ничему в мире не равную лазурь, более небесную, чем само земное небо, эту невыразимую грацию взаимных склонений, эту премирную тишину безглагольности, эту бесконечную друг перед другом покорность, мы считаем творческим содержанием иконы Троицы. Человеческая культура, представленная палатами, мир жизни – древом и земля – скалою, все мало и ничтожно перед этим общением неиссякаемой, бесконечной любви, все лишь около нее и для нее, ибо она своей голубизной, музыкой своей красоты, своим пребыванием выше пола, выше возраста, выше всех земных определений, есть само небо, есть сама безусловная Реальность» («Троице-Сергиева Лавра и Россия»).

Икона Рублева – говорит нам Флоренский, – дала видение достоверности мира божественной любви. Мы верим в Любовь – вот что лежит нетленным зерном в скорлупе троического догмата» о котором надо было бы учиться в семинариях не по «Филарету», а «по Рублеву» и по Флоренскому.

Верить в Любовь означает, что в человеке заложен отблеск этой любви, как самородок золота в самых недрах, и этот отблеск рождает веру.

Об идее Триипостасной Истины Флоренский говорил во втором письме в терминах философских, как о «единственной для разума возможной идее истины». И в послесловии: «Рассудок возможен, потому что есть Трисиятельный Светоч – корень разума». Теперь, в третьем письме, он говорит о том же языком бословия.

Никейскими отцами Церкви IV века, был установлен догмат единосущия Св. Троицы. «Единосущие» означает конкретное единство, но не единство номинальное. В этом одном термине сочеталось и индивидуальное, и общее. Каждая ипостась, или лицо, нимало не сливаясь с другою, в то же время неотделима от нее. В слове «единосущие», указание и на реальное единство, и на реальное различие... «Тут дело шло, – пишет Флоренский, – о коренном самоопределении Церкви Христовой. И единым словом был выражен не только христологический догмат, но и духовная оценка рассудочных законов мышления. Тут был насмерть поражен рассудок. Тут впервые объявлено новое начало деятельности разума». Термин «единосущие» – антиномическое зерно христианского жизнепонимания, это единое имя Трех Ипостасей... Мы говорим «во имя», а не «в имена» – Отца, Сына и Духа. Это чисто мистическое, сверхлогическое учение... Для принятия его надо выйти за пределы рассудка... Рассудочная вера не желает отвергнуться самости... Чтобы узнать истину, надо иметь ее, а для этого необходимо перестать быть только собою и причаститься самой истины... Это есть отказ от своей единственности, от своей самости и начало участия в жизни Троической любви, которая вся выражена в этом одном слове «единосущие».

При защите своей книги на степень магистра, Флоренский сказал: «Истина сама себя делает истиною. Эта самоистинность Истины выражается словом – единосущие. Таким образом догмат Троичности делается общим корнем религии и философии». Это развитие идеи единосущности, открывающей существо любви, Лосский считает главной заслугой Флоренского для христианского мировоззрения. Все философско-религиозные системы Флоренский делит на два типа, в зависимости от того, признают ли они единосущность, или же только сходство, «подобие».

Согласно арианской и любой иной рационалистической «философии подобия», мир состоит из существ, бытие которых по отношению друг к другу совершенно внешне, они связаны только внешними и временными отношениями. Они только подобны – сущны, а не единосущны друг другу. Наоборот, философия единосущности утверждает, что онтологически все существа тесно связаны внутренне. Это и дает понимание природы мира как органического целого, это и есть познание единства человечества.

Мысли Лосского надо продолжить, так как острие этого термина отделяет правду от неправды жизни и мысли. Уход от переживания и философии единосущности есть уход в формализм, внешность и иллюзионизм религиозно-философской мысли. Словесность подменила во многих умах и сердцах общение со Словом»,– пишет Флоренский (с. 682). В религиозно-философской «словесности» нет единосущности с тем духовным миром, который является ее темой. Переживание существа предмета веры заменено здесь той или иной догматической схемой. Это можно наблюдать у самых различных людей. В воспоминаниях Андрея Белого есть такое место о Бердяеве эпохи начала века: «Лилась Ниагара коротких, трескучих, отточенных фразочек; каждая как ультиматум: сказуемое, подлежащее, точка... Оборотной стороной догматизма его мне казался всегда химеризм, начинал он бояться конкретного знания предмета».116

Флоренский запоминается именно потому, что он переключил способ религиозного мышления и его высказывания из плана чисто внешней догматики, из плана религиозного «химеризма» в план духовной конкретности. Онтологизм его мысли мы воспринимаем как признак, по которому мы отличаем «флоренское богословие» от «дофлоренского» или от религиозной публицистики. Онтологизм не допускает никакой аллегории в жизни и мысли. «Символ, – пишет Флоренский, – не есть условный значок, не аллегория, а подлинное изображение действительности (с. 673). Для философии единосущности не может быть разрыва слова и понятия, имени и именуемого, молитвы и призываемого, веры и жизни, веры и любви. Жизнь должна быть, и может быть единосущна вере, а человек – любви. «Спасение, – пишет Флоренский, – в единосущии с Церковью... устанавливается онтологическая существенность и объективная значимость смирения, целомудрия и простоты как сил, делающих, в Духе Святом, всю тварь единосущною Церкви» (с. 343).

Там, где нет «единосущности» – внутреннего духовного единства с божественным миром, там сейчас же начинается внешность. Люди, по слову апостола, могут «сохранить образ благочестия (внешний знак), силы же его отвергаться». Понятием «единосущности» вскрывается историческая подмена или подделка христианства: фальшь и притворство лукавых и порочных людей, безразличие хотя бы и искренних, но равнодушных людей.

Единосущность как нравственная категория ― есть святость, понятие забытое и нам почти непонятное. Святость есть устремленность в любви и покаянии к действительному богообщению, к действительному, а не аллегорическому прикосновению к святыне Божьей, устремленность к единосущности с ней.

«Как Ты, Отче, во Мне, и Я в Тебе, и они да будут в нас едино» (Ин.17:21).

Химеризм мышления часто выражается в особой елейности поведения и словесного выражения. Не живя в духовной реальности, мысль вынуждена вращаться в религиозном притворстве. В «Жизнеописании» оптинского старца Леонида,117 умершего в 1842 году, есть такая его характеристика: «Учениками его не могли быть лукавые люди, они не выдерживали его взгляда. Сжавши сердце, они скоро отбегали от этого ученика Христова, увидев, что притворная вежливость и лживая почтительность непригодны для кельи старца, где воцарилась духовная простота и младенчество христианское. Все виды притворного смирения и фальшивого благоговения, „«восторгов» целования плеча и рук старец не терпел и называл их «химерою».

Есть и еще один вид создания религиозных химер: восприятие христианства, как только мира внешних чудес. Св. Иоанн Златоуст118 пишет: «Апостолам мы удивляемся не за чудеса, но за то, что они явили жизнь ангельскую... Жизнь праведная и без чудес получит венцы».119 «Род лукавый и прелюбодейный знамения ищет», – читаем мы в Евангелии. Духовное сознание многих поколений искажалось благодаря нагромождению сплошной чудесности в житиях мучеников, делающей, по существу, эти мучения как бы уже не реальными, а поэтому и не страшными. Действительность превращалась в религиозную сказку. Достаточно прочесть немногие сохранившиеся акты мучений или же современные этим мучениям записи святых, например св. Дионисия Александрийского (III века),120 чтобы увидеть истинную действительность подвига Веры, и чтобы понять всю важность для практики христианства, для воспитания христианского мужества – отвергнуть религиозную мечтательность. Вот как описывает одно гонение св. Дионисий: «Все тогда поражены были страхом... Приходившие (на судилище) называемы были по именам, и приступали к нечистым и скверным жертвам (т. е. отказывались от христианства) – одни бледные и трепещущие, не с намерением принести жертву, а как будто сами должны были сделаться жертвою идолов, так что в окружающей толпе возбуждали насмешки. Другие подходили к жертвенникам с большей готовностью, стараясь доказать самою смелостью, что они прежде не были христианами. Из прочих же... иные убежали, а некоторые были схвачены, и из последних – одни устояли до уз и темницы, а другие, хотя находились в заключении уже много дней, но потом, еще не дождавшись суда, отреклись. Были и такие, которые, вытерпев довольно пыток, на дальнейшие мучения не отважились. Только твердые и блаженные столпы, быв укрепляемы Господом и приняв достойную силу и постоянство необоримой веры, соделались дивными свидетелями царства Божия».121 Далее, святой передает мучения этих «блаженных столпов», не упоминая ни одного внешнего чуда. Чудо совершалось в тайне «постоянства необоримой веры».

Сохранились Акты мучений Перепетуи,122 пострадавшей в Карфагене в 202 году, изысканно воспитанной молодой женщины 22 лет. В Акты, кроме описаний ее мученической кончины, вошел ее автобиографический рассказ. Она пишет о том, как «несколько дней спустя нас поместили в темницу и я пришла в ужас, так как никогда не переносила подобной тьмы. Сверх того приходилось терпеть грубости солдат, и, наконец, одна мысль о моем ребенке лишила меня всякого покоя...».

Когда читаешь эти Акты, хочется целовать черные строчки букв, запечатлевших подлинное чудо Веры.

«Единым словом (единосущие), – писал Флоренский, – был выражен Христологический догмат» (единосущности Сына – Отцу). И в другом месте: «Здание догматики опиралось на великое, непосредственно истинное для сознания, для жизни по вере во Христа Иисуса слово – «единосущие» (с. 116).

В связи с этим вспоминается упрек Г. Флоровского, что в книге Флоренского «все строится мимо Христа», что в ней «нет христологических глав». Еще в 1905 году Флоренский писал: «Есть Существо абсолютно Святое и Чистое, есть Единый Безгрешный, взявший на Себя грех мира и не отвергающий людей, несмотря на всю их нечистоту» («Антоний романа и Антоний предания»). В первом письме «Столпа» мы читаем: «Полнота всего в Иисусе Христе, и потому ведение можно получить лишь чрез Него и от Него». О «власть имеющем», и о значении для нас Его единосущности с Отцом, он пишет в этом, третьем, письме. В 4-м письме он говорит, что, «только поверив в Сына Божия и получив в нем обетование Духа Святого, верующий узнает, кто есть Отец, только в Сыне Божием узнает Отца как Отца, и оттого сам делается Сыном. Через Сына получает он Духа Святого, и тогда, в Утешителе, созерцает несказанную красоту сущности Божией, радуется неизъяснимым трепетом, видя внутри сердца своего свет умный, или свет Фаворский... Это свет разума, это свет Христов, который просвещает всех» (с. 95‒96). Можно было бы намного увеличить эти выписки. «В книге Флоренского, – пишет епископ Феодор, – раскрывается вся премирная глубина христианства, его необходимость для человека».123

«Глав о Христе» в этой книге нет, но в ней нет и главы «о любви», нет глав и «о Церкви», в то время как вся она основана, начиная с первого эпиграфа, на раскрытии существа любви, и вся устремлена к выяснению идеи и разума Церкви. По замыслу автора, в книге не хватает не «глав о Христе», а второй книги, или нового «Столпа», о Христе, и об этом он сам делает специальную оговорку. «Является вопрос, – пишет он, – как же именно возникает идея авторитета Христова, как происходит таинственное возрождение души? Не выходя из границ своей работы, имеющей предметом теодицею, а не антроподицею, я не мог бы заниматься этим вопросом. Но я считаю долгом своим подчеркнуть, что тут пробел, который я предполагаю восполнить в давно задуманной работе «О возрастании типов» (с. 638). Об этом же, методологически необходимом ему расчленении единой темы он говорил на защите книги на ученую степень.124

Свое вступительное слово на этой защите, он закончил знаменательными словами: «Философия высока и ценна не сама по себе, а как указующий перст на Христа, и для жизни во Христе». И в «Столпе» этот «указующий перст» неустанно направляет нашу мысль, несмотря на расчленение темы. Вот, на с. 97 о. Павел дает объяснение молитвы «Свете тихий»: «Господь Иисус – кроткий, тихий свет от святой славы бессмертного, святого, блаженного Отца Небесного. Но Он, это тихое Солнце миру, взошло на земле и затем закатилось, снова стало как бы с нами. Мы видели свет этого закатного Солнца, и в нем, в свете этого Света, узрели свет Присносущей Троицы. Поэтому и воспеваем теперь Ее, Отца и Сына и Святого Духа – Бога. Сына ясе Божия, тем трисолнечным просветлением твари дающего жизнь миру, мир славит в песнопениях благодарных».

5. «Свет истины».

Четвертое письмо «Столпа» о «трисолнечном просветлении твари». «Христе, Свете истины, просвещаяй и освящаяй всякого человека, грядущего в мир»...

Все в человеке, еще не родившемся, но уже идущем из Вечности на землю, просвещается Божественным светом: и тело, и воля, и сердце, и разум.

О значении разума у церковных людей часто такое же непонимание, как и о преображении тела или о природе Церкви. «То беда, – говорил пр. Серафим, – что мы не ищем разума Божественного, который не кичит, ибо не от сего мира есть, но будучи преисполнен любовью к Богу и ближнему, созидает всякого человека во спасение».125 «Разум, преисполненный любовью» – любящий разум – это и есть основная тема Флоренского, которую надо увидеть, как ясную поляну, в лесу его учености.

«Разум жаждет спасения, он погибает в своей сущей форме, в форме рассудка», – говорил он во «Вступительном слове» к защите книги. «Неплодствовавший мой ум плодоносен, Боже, покажи ми», – вспоминает он в этой книге ирмос канона в неделю «Блудного сына». Сделать «плодоносным ум», истощивший себя в пустынях мира, можно, только поведя и его на узкую дорогу Христову, ведущую к богатствам познания, к пиру не только веры, но и ума, к единосущности с познаваемой истиной, к любви. Ум жаждет любви так же, как и сердце, и только достигая ее, расцветает. Это и есть тайна того, что «любовь рождает знание» или «познание делается любовью» – те слова св. Григория Нисского, которые стоят греческим эпиграфом книги и которые, прежде всего, поражают в ней и больше всего в ней запоминаются.

«В любви, – пишет Флоренский в 4-м письме, – человек нашел начальную стадию давно желанной интуиции... Познание ― есть реальное выхождение познаваемого в познающего, реальное единение... нравственное общение личностей... Познание истины есть реальное вхождение в недра Божественного Триединства. Поэтому истинное познание возможно только чрез пресуществление человека, чрез стяжание любви как Божественной сущности... И то и другое лишь стороны одного и того же таинственного факта: вхождение Бога в меня как в субъекта (познания) и меня в Бога, как в объективную Истину... Явленная истина есть любовь... Если я не познал Бога, не приобщился Его Существу, то я не люблю... Для собственных человеческих усилий любовь к брату абсолютно невозможна. Это дело силы Божией... Только познавший Триединого Бога может любить истинной любовью... В любящем – семя самой истины и подлинного ведения... Метафизическая цепь сковывает эти два акта – познания и любви».

Флоренского трудно передать, пока человек не догадается о чем его главная боль. Я помню один вечер в тюремной камере 46-го года. Это было уже после вечерней баланды, когда все страсти и волнения дня поутихли. На длинном столе стучало домино, напевали что-то про себя шахматисты. Рядом со мной на нарах еще совсем молодой человек, не получавший никаких передач, профессор одного иностранного университета. Я пытаюсь рассказать ему о Флоренском, и не знаю как преодолеть и трудность темы, и незнание языка. И я вспоминаю, что есть еще один – «первый эпиграф» книги, но уже не греческий, а латинский: Finis amoris, ut duo unum fiant.

Это хорошо понимает мой слушатель, и я увидел вдруг слезы на его сером лице. Мне удалось передать Флоренского.

Свою мысль о слиянности любви и познания, Флоренский иллюстрирует в 4-м письме объяснением литургического текста: «Возлюбим друг друга, да единомыслием исповемы Отца и Сына и Святого Духа». Любовь есть условие единомыслия веры, познания веры, а потому только она есть условие возможности следующего за этим «Символа веры» – созерцания божественных истин. Об этом было постоянное, настойчивое учение Отцов.

«Ведение (познание), будучи по существу своему всецело любовью, – пишет бл. Диадох,126 – не попускает мысли нашей расшириться в порождении божественных созерцаний, если сначала не воспримем в любовь неправедно гневающегося на нас».

«О, Единице Препетая и Троица Пречестная! Ты опаляешь язвою любви ум, пребывающий в тебе, просвещая его более и более и действительно вводя его недоступные, тайные, пренебесные зрелища» (Каллист Катафигист127).128

«Нет любви – значит, нет истины», – пишет Флоренский, и эта его формула очень близка к мыслям современника, аввы Силуана Афонского,129 учившего, что единственным безошибочным критерием правильности того или иного учения является его решение вопроса о любви к врагам.

«Истинная любовь, – пишет Флоренский, – есть выход из эмпирического и переход в новую действительность... Любовь к другому есть отражение на него истинного ведения (знания), а ведение есть откровение сердцу Триипостасной Истины, т. е. пребывание в душе любви Божией... В любви к другому Я переходит в не Я и через него, через это истощение себя, возвращается к себе, утверждая себя в любви. Любовь есть «да», говоримое Я самому себе, ненависть же – это «нет» себе... В любви срастаются люди между собою в единосущное целое, в Церковь, или Тело Христово... Отличительное преимущество любви, по пр. Нилу Синайскому130 (пишет Флоренский), в том, что она объединяет всех до самого внутреннего расположения души. Вследствие только единства каждый свои страдания передает всем другим, а сам от других принимает их страдания. Все за всех отвечают и все за всех страдают» (с. 435).

Это любимая, и наверное, центральная идея Достоевского, а что касается приведенных слов о. Павла о том, что Церковь есть единосущность людей в любви, то после них особенно ясно, что всякое сектантское отрицание Церкви, это по существу, отрицание любви, а тем самым и Бога.

Флоренский показывает, что любовь, это не моральная дидактика, а бытие, воздух, самая сущность Церкви как Богочеловеческого тела. «Христианская любовь, – пишет он, – должна быть изъята из области психологии и передана в сферу онтологии» (с. 83). «Слово Любовь разумеется не в смысле субъективно-психологическом, а в смысле объективно-метафизическом... Метафизическая природа любви в выхождении из себя, а это происходит при влиянии в другого силы Божией, расторгающей узы человеческой самости. В силу этого выхождения Я делается другом не Я, делается единосущным брату – единосущным, а не только подобносущим, каковое подобносущее и составляет морализм, т. е. тщетную, внутренне безумную попытку человечной, внебожественной любви... (В любви) вместо отдельных самоуправляющихся Я, получается двоица – двуединое существо, имеющее начало единства своего в Боге».

Флоренский не приводит слова святых, еще более выпукло, чем он, объясняющих онтологию любви.

«Надо видеть в брате своем Бога своего» (пр. Симеон Новый Богослов131).

«Видел ли ты брата твоего? – ты видел Господа Бога твоего» (авва Аполлос).132

«Может ли быть лучше видение, чем видеть невидимого Бога, обитающего в человеке, как в своем храме» (Пахомий Великий133).

Это последнее изречение приведено Флоренским в статье «О типах возрастания» 1906 года.

Познавание, «увидение» Бога в человеке, а не психологические или социально-этические соображения или принуждения определяют, рождают христианскую любовь. Когда человек видит утреннюю зарю, его не надо принуждать к радости или изумлению.

В январе 1907 года Флоренский сказал в храме слово о «Херувимской песне».

– «Мы, таинственно изображающие херувимов и припевающие трисвятую Песнь творящей жизнь Троице, – оставим сейчас всякую житейскую думу, чтобы поднять Царя всех, невидимо копьеносимого чинами Ангелов.

– Какие загадочные слова поются за литургией! Кто может слушать их без трепета? Вдумайтесь: мы таинственно изображаем херувимов! Не подобным ли изображается подобное? Значит, есть в каждом из нас что-то, подобное херувиму... Есть великая по своему значению херувимская сердцевина нашей души... Бог вложил в человека лучший дар свой – образ Божий. Но в самых внутренних кладовых души таится эта драгоценная жемчужина: в илистой некрасивой раковине среди тины, на дне душевного мира. Все мы в грехах. Но мы, как глиняные сосуды, полные сверкающего золота. Сверху, зачерненные и замазанные, а внутри – ослепительно лучезарные... Вот святое нутро души человеческой, истинное Я человека... Царство Небесное, это божественная часть души человеческой. Найти ее в себе и в других, увериться очами в святости твари Божией, в доброте и любви людей – тут вечное блаженство и вечная жизнь» («Радость навеки», 1907).

Если бы у нас ничего не осталось от Флоренского, кроме той студенческой проповеди в храме Костромской епархии, то и тогда его наследство было бы большое.

Слиянность любви и познания в душе самого о. Павла дала ему основу, говоря словами Феодора Бухарева, для «объединения и возглавления во Христе всего дела его мысли и его изучения современных наук». Об архим. Феодоре Бухареве, имеющем несомненное влияние на Флоренского, он писал, что его мысли, это «одно из наиболее важных бродильных начал этого (XIX) века в русской культуре... что будущему еще предстоит открыть архимандрита Феодора Бухарева» («Письма», с. 41). Вот некоторые из этих мыслей: «Можно и землю пахать и дрова рубить, приобретая себе за этим делом Христа Господа... Двоедушие не годится ни для какого дела. Плохо мое дело мысли и знаний, когда это дело (изучений) я поведу таким образом: вот это, мол, я говорю или думаю, основываясь на началах обыкновенной критики, логики, опыта, теории вероятностей и проч., и проч. Мне, человеку православному... надо объединить и возглавить в одном Христе все дело моей мысли, все способы и образы познания, все знакомство с современным знанием, изучение всех современных наук... Еще в крещении мы умерли для всякого другого начала, чтобы жить только Христу и Христом, и это столько же и в мысли, сколько в других сторонах нашего существа... То же разумейте относительно всякого рода исследования... Христос есть правда наша... Вменяйте же себе не только в сладкий долг, но и в славу воспринимать Его... постоянным восхождением в какой бы то ни было научной области... Это путь креста» («Письма», с. 115‒120).

«Но почему первохристиане сами не создали науки?» – спрашивает Флоренский и отвечает: «Потому что им было не до того, как и вообще, вероятно, не до науки христианину, всецело отдавшемуся подвигу, хотя только он обладает нужными для истинной науки задатками» (с. 284).

Я не знаю, достаточен ли этот ответ? Подвиг ли, в котором жило всегда меньшинство христиан, мешал основанию христианской науки? Недостаточность ли наполнения благодатью этого подвига общей массы верующих? Флоренский часто пишет в этой книге об озарении божественным светом подвижников христианства, о реальности этого света, озарявшего их ум для «рассматривания тварей», для познания всего существующего. «Тернистый путь умного делания, – пишет он, – венчается блаженством абсолютного ведения» (с. 108).

Но этот путь не сделался общей практикой Церкви, большинство христиан не захотело терний подвига, и не это ли было причиной несоздания христианской науки? Подвиг озаряется благодатью Святого Духа, а в истории христианства, может быть, повторяется тот вопрос и ответ, о котором рассказывают «Деяния»: «Павел, нашед некоторых учеников, сказал им: приняли ли вы Святого Духа, уверовавши? Они же сказали ему: мы даже и не слыхали, есть ли Дух Святый» (19:1‒2).

6. «Утешитель».

«Помнишь ли ты, тихий, наши долгие прогулки по лесу умирающего августа... Помнишь ли ты, Брат мой единодушный, тростник над черными заводями? Молча стояли мы у обрывистого берега и прислушивались к таинственным вечерним шелестам. Несказанно ликующая тайна нарастала в душе, но мы безмолвствовали о ней, говоря друг другу молчанием... Теперь на дворе зима. Занимаюсь при лампе, и вечереющий свет в окне кажется синим, величавым, как смерть. И я, как пред смертью, снова пробегаю все прошлое, снова волнуюсь внемирною радостью».

Так начинается пятое письмо – о Святом Духе. В доме о. Павла в те годы, когда я его посещал, была детская комната, и в ней в углу для икон висел белый летящий голубь, как с небес данная нам икона Святого Духа.

Эпиграф-виньетка к этому письму гласит: «Залог есть любви» – Pignus amoris.

Недостатки и ошибки Флоренского доходят до сознания уже потом. Первое его воздействие, это первое духовное питание среди того «голода слов Господних», о котором писал пророк. Недостатки и ошибки лежат в области богословско-философского теоретизирования, а вся сила его в обаянии его духовной личности, помогающей и нам ощутить «ликующую тайну» Вечности.

Я думаю, есть правда в словах, сказанных мне в 1936 году о. Михаилом Шиком,134 что «значение Флоренского – для стоящих еще только у церковных стен». И сам Флоренский пишет в предисловии о значении своей работы, только для еще подходящих к Церкви. Но все эти понятия надо очень углубить, и совсем по-новому их услышать. Не подходим ли мы всю жизнь к непорочным стенам Церкви? И не великая ли еще милость Божия, что нас от этих стен не отгоняют? Думаю, что у многих превратное представление о своем нахождении внутри Церкви, на основании знания ими Символа веры и десяти заповедей, нахождении, представляющемся им чем-то, вроде потомственного и почетного дворянства. Быть в Святой Церкви – это значит быть в благодати Святого Духа, благодать обретается в христианском труде или подвиге. Кто из нас в подвиге, и кто в благодати? А ведь все христианство в этих двух словах.

«И вкусив христианства, – говорил пр. Макарий Великий, – думай о себе, будто бы не касался еще оного. И это пусть будет у тебя не поверхностною мыслию, но чем-то всегда насажденным и утвержденным в уме твоем».135

Пятое письмо Флоренский пишет с особой осторожностью. «Потому-то я и пишу тебе «письма»”, вместо того чтобы составить «статью», что я боюсь утверждать, а предпочитаю спрашивать» (с. 120).

Кстати, форма писем многих шокировала. Я помню одного дореволюционного генерала, который все возмущался, что это «все какие-то письма». Г. Флоровскому кажется, что это только «литературный прием». Но, во-первых, этот «прием» освящен апостольской практикой, а во-вторых, всякое содержание ищет своего «приема» или формы. Известно, что и Григорий Богослов,136 и Симеон Н. Б. иногда выражали свои религиозные содержания и мысли в стихотворном «приеме».

Флоренский прав, говоря в этом письме о недостаточности догматического знания о Святом Духе. Очевидно, более полное знание о Нем – это таинство будущего века. Но наряду с этим фактом мы имеем богатство опытного ведения Святого Духа подвижниками. Я боюсь касаться этой святыни Церкви, и в своем поверхностном изложении приводить свидетельства святых. Но я боюсь и другого: «скрыть серебро господина своего», не рассказать не знающим того, что я знаю.

«Слышал я, – пишет пр. Симеон Н. Б., – от одного монаха-иерея, доверявшего мне как другу своему: никогда (говорил он) не литургисал я, не увидев Духа Святого, как видел Его сошедшим на меня в то время, когда меня рукополагали, и митрополит читал надо мною молитву иерейского посвящения, и Служебник лежал на бедной главе моей. Симеон спросил его: как он Его тогда видел и в какого рода образе? Он сказал: простым и безвидным, однако и как свет. И когда я, увидев то, чего никогда не видел, удивился сначала и сам в себе рассуждал, что бы это было такое, тогда Он таинственно, но внятным голосом сказал мне: Я так снисхожу на всех пророков и апостолов, и нынешних избранников Божиих и святых: ибо Я есмь Святый Дух Божий – Ему слава и держава, во веки веков. Аминь».137

«Я старался ввести тебя, – говорит пр. Варсонофий Великий138 своему ученику, – и в другие неизреченные, пречестные, чистые сокровища Духа, и сказал мне Дух Божий: теперь еще не время, но когда потщится сделать ветхого человека новым к принятию Святого и Достопоклоняемого Духа, тогда примет Духа, который и научит его всему».139

Таковы неизглаголанные беседы подвижников с Утешителем.

Правильно указывает о. Павел и на богослужебную недостаточность молений Святому Духу, но опять-таки, он как бы не договаривает. Наряду с этим, в богослужении есть исключительные по силе молитвы Святому Духу, но они никому не известны. Вот только один тропарь из канона на повечерии Духова Дня: «Приди к нам, Душе Святый, причастники Твоея содевая святости, и света Невечернего, и божественныя жизни и благоуханнейшего раздаяния. Ты бо река Божества, из Отца Сыном происходящий» (п. 6).

Флоренский скорбит, что Церковь мало имеет молений Духу, но оказывается, Церковь-то имеет, мало ли, много ли, но мы не молимся, а это решает все. Главный факт, это не то, что в Церкви недостаточно опытного знания Святого Духа, а то, что общая масса верующих имеющимся знанием, добытым святыми, не пользуется и не ищет Его благодати. Кто знает, что цель христианской жизни не в достижении добродетелей или в созидании нравственности, а в стяжании через нее благодати Святого Духа? Флоренский уже в 1907 году обратил внимание в печати на беседу пр. Серафима с Мотовиловым, многим доселе неизвестную, о стяжании Святого Духа как цели жизни.

В статье «Вопросы религиозного самопознания» 1907 г., он писал: «Ужасно это полное невнимание к самой идее стяжания Духа. Не имеют, и не хотят иметь, не считают нужным иметь, не думают, что без действительной силы христианство является обуявшей солью и потухшим светильником». Но в пятом письме Флоренский, хоть и с большими оговорками, хочет сказать, что дело не в том, что люди «не считают нужным иметь», а как бы не могут иметь, не в состоянии иметь знания и молений Святому Духу, что «одностороннее ведение Второй Ипостаси (т. е. Иисуса Христа) породило религию нового времени» (с. 127), т. е. христианство, что и в нем «полнота стяжаний (Св. Духа) недоступна верующим как целому, недоступна и отдельному верующему в целостности его жизни» (с. 112). Учение и восприятие Логоса, как бы заслонило учение и восприятие Святого Духа – вот, собственно, что, хоть и неуверенно, хочет сказать Флоренский в пятом письме о всей истории Церкви. Он понимает, что тем самым он приближается к позиции людей так называемого «нового религиозного сознания», группировавшихся тогда вокруг Мережковского,140 и это, естественно, его пугает. «Мне в высокой степени чуждо, – пишет он, – стремление как бы насильно стяжать Духа Святого» (с. 123). «Новое сознание, – говорит он же, – всегда оказывается не вышецерковным, каким оно себя выдавало, а противоцерковным и противоХристовым. Тот, кто имеет Духа настолько, насколько имели Его святые, явно видит безумие притязать на большее... Параллельно всей церковной истории тянется нить этого, всегда выдававшего себя за «новое», лжерелигиозного сознания» (с. 133). Суть «нового религиозного сознания» ― в ненахождении Духа Святого в истории Церкви. Это все тот же протестантизм, не верящий в Церковь. Обетование Христово о непобедимости ее вратами ада, оказалось для него несбывшимся. Пятидесятницы не было, и поэтому она еще будет. «Новое сознание» – это стремление создать «рядом с религией христианства новую религию Святого Духа, рядом с Новым Заветом Христа, уже больше не утоляющим, Третий Завет... Идет речь не о простой эволюции христианства, но о возникновении на его почве новой религии.141 «Для того чтобы вступить в третий момент (Третий Завет), мир, – пишет Флоренский, – должен окончательно выйти из второго момента; для того чтобы вступить в религию Духа, мир должен окончательно выйти из религии Сына – из христианства» (еженед. «Век», 1907 г., № 19).

На фоне этих чаяний пятое письмо воспринимается с недоумением. «В течение всей нашей эпохи, – пишет Флоренский, – молятся главнейшим образом Отцу. Духу же если и молятся, то больше ожидая Его, больше тоскуя об Утешителе, нежели радуясь Им» (с. 129). Но это было известно христианству с самого его основания. Уже апостол Павел утвердил знание о том, что достигнутое после Пятидесятницы, это еще не «полнота Духа», а только «начаток Его», или, как подвижники говорили, «залог» и «обручение», что тварь поэтому еще «стенает и мучается», и мы в себе стенаем, ожидая «усыновления». И церковные апостолы приняли Фаворский свет только так, как могли, – «якоже вмещаху». Но этот «начаток» столь велик, что для нас непостижим и непонятен, что зная о нем через откровения святых, недопустимо даже с оговорками говорить о какой-то «недостаточности» или «односторонности» Нового Завета. Во всем письме о Святом Духе не упоминается совсем о Пятидесятнице – этом огненном крещении Церкви Духом Святым. Об учении пр. Серафима о стяжании Святого Духа, автор говорит только в Четвертом письме, в связи с частным вопросом о реальности Фаворского света, а не в этом письме, к которому оно прямо относится. Не отмечает он и того удивительного факта, что в январе 1831 года вхождение в этот неизреченный свет Фаворский благодати было дано не отшельнику и даже не монаху, а мирскому человеку, женатому помещику, но при этом, конечно, рабу Божию и ученику преподобного. А именно в этом сочетании неизмеримая ценность этого документа. Флоренский пишет: «В пустынях Фиваиды и Палестины отдельным святым, этим вершинным, и почти надчеловеческим точкам Церкви, Дух являл Себя и через них, окружавшим их» (с. 120). Но разве Мотовилов может быть назван «надчеловеческой точкой Церкви»? «Беседа с Мотовиловым» показала, что путь к стяжанию Духа возможен всем, что «все возможно верующему». Интересно отметить горячее возражение отцу Павлу еще в 1907 году, полученное им от одного священника Д. Г. Т. «Флоренский пишет, – читаем мы в этом возражении, – не видно стяжавших Духа в среде христиан, не чувствуется действующей силы в них. Приди и виждь, – отвечаю ему. Разгреби золу и увидишь огонь, он всегда старается укрыться; таково свойство огня Христова» («Христианин», 1907, т. I, с. 650).

Ошибка Флоренского в том, что он все же оборачивается немного на «новое религиозное сознание». «И все-таки, – пишет он, – в основе «нового религиозного сознания» лежит истинная идея» – это на с. 129, на той самой, где он о представителях этого «нового сознания» говорит, что это «люди лжеименного знания». Его колебания биографически понятны. Он, как и Свенцицкий и Эрн, в молодости был близок к людям, окружавшим Мережковского. И он сам предупреждает читателя: «Если в работе моей есть какие-нибудь «мои» взгляды, то лишь от недомыслия, незнания или непонимания» (с. 360).

Его непонимание в том, что явный недостаток стяжания Духа и знания о Нем, он относит на счет какой-то «закономерности» Заветов, чего-то «предусмотренного», а не на счет нежелания или косности церковных людей, т. е. как раз того, о чем он правильно говорил в 1907 году. Пятидесятница открыла «царские врата» духовности всем людям, и только сами люди ее не хотят. «Много званных, но мало избранных» – это постоянная скорбь Евангелия, и именно в этом ответ «новому сознанию». О. Сергий Мансуров, близко стоявший одно время к о. Павлу, с особенной силой учил о Церкви, именно как об уже открытых вратах Царства Святого Духа, т. е. тем самым о реальной неразделенности, для христианской жизни Сына и Духа. Я помню, что между ним и о. Павлом бывали споры и какое-то несогласие. Впрочем, слышал я, что когда о. Сергий скончался, это было сердечно тяжело принято о. Павлом.

Я помню, как я с некоторым страхом спросил одного духоносного старца-монаха: «Как вы относитесь к Флоренскому?» Страх был от ожидания отрицательной оценки со стороны православно-строгого человека. И старец ответил: «Как же отношусь? – Конечно, хорошо. Только он был еще молодой».

Я думаю, в этих словах норма отношения к о. Павлу.

Письма «Столпа» писались, очевидно, в процессе духовного роста. Письмо 5-е «Утешитель», наиболее слабое из всех, было напечатало уже в 1908 году. Письмо «София» было напечатано только в 1911 году («Богословский вестник»). В 1912 году, когда он защищал книгу на степень магистра, в ней было всего 7 писем, в том числе и это пятое, а остальные («Два мира», «Геенна», «София», «Дружба» и «Ревность») появились вместе уже в «полном» «Столпе» в 1914 году. И вот в письме «София» мы читаем слова, противоречащие всему смыслу сказанного в 5-м письме: «Для школьного богословия просто сказать, что понятия Церкви, Духа Святого и Сына Божия различны, в сознании его это только понятия. Но для верующего, который воспринимает их в живой их данности, для которой с полной осязательностью Церковь есть Тело Христово – полнота Духа, посылаемого Христом, для такого верующего производить резкие разделения больно, потому что они режут по живому телу».

Тайна нераздельности восприятия Духа, Церкви и Христа для святых в том, что они шли к Ним единственным и общим путем – через подвиг, через соучастие в Голгофе Сына. Пр. Симеон Н. Б. называет Святого Духа «великого Бога и Владыки нашего багряницей» – одеждой перед распятием. В евхаристической молитве древней литургии Климента Святой Дух именуется – «Свидетелем страданий Господа Иисуса».142 Только через страдания Христовы, только через подвиг можно войти в общение с Духом. Вот где мистический узел нераздельности восприятия их, и вот где пропасть между мистикой христианской, и мистикой всякой иной. И о. Павел это знает. «Вне подвига, – пишет он, – Дух познавался и познается лишь отрицательно» (с. 121).

Но если путь к Святому Духу через Сына, чрез Крест, то и Сын признается только в благодати Духа, так как «никто не может назвать Иисуса Господом, как только Духом Святым» 1 Kop. 12), и так как Святой Дух «от Отца исходит и в Сыне почивает» (служба Троицына дня).

Эта слитность в сознании – не догматическое смешение, а живая нерассекаемость любви, поражает, когда читаешь богослужебные тексты или слова святых. Вот «Синаксарь»,143 никому не ведомый) на Духов день: «Утешитель же Дух Святый глаголется, яко утешати и покоити нас могий. Вместо бе Христа Сего прияхом, и Онаго (т. е. Христа) Тем (т. е. Святым Духом) имеюще, яко и ходатайствует о нас гласы неизглаголанными к Богу, яко человеколюбец наш, предстояй яко же и Христос».

Входить в тайну единосущности Сына и Духа, входить умом, сердцем и волей, всею своей радостью и утешением, трудом и любовью, входить для какого-то воплощения или отображения в себе Их единосущности, в этом и есть постоянная цель каждого христианина.

Те, кто в христианстве отделяет себя от Голгофы Сына, считая, что они уже и без нее обладают Воскресением в Святом Духе, впадают в мечтательность, ложную духовность и экзальтацию. Эти люди отвергают узкий путь и так или иначе сливаются с «миром, лежащим во зле». Те, кто, принимая узкий путь и подвиг Голгофы, забывает при этом об уже бывшем Воскресении, об уже открывшемся на земле Царстве Святого Духа, делают свое христианство мертвым или, повторяя слова о. Павла, «обуявшей солью и потухшим светильником». Для святых все дело в единстве этого восприятия и в единстве жизни в нем.

«Благодать Всесвятого Духа, – пишет пр. Симеон Н. Б., – дается уневестившимся Христу душам». К восприятию этой благодати призываются все христиане, великие и малые, и «каждому, – пишет тот же святой, – надлежит распознавать, получил ли он обручение Духа от Жениха и Владыки Христа».

«Обручение» Духа. Обручение, это еще не «Брак Агнца», но залог его. «Имея начаток Духа», и человек и Церковь ждут Его полноты, ждут, стеная и тоскуя вместе с Апостолом, свершения сроков, когда Бог будет «всяческая во всем». И об этом ожидании у о. Павла есть верные слова в этом письме. «Я набрасываю, – пишет он, – мысли, которые больше чувствую, чем нежели могу высказать. Словно какая-то ткань, словно какое-то тело из тончайших звездных лучей ткется в мировых основах: что-то ждется. В чем-то недостаток, по чему-то томится душа, желающая разрешиться и быть со Христом. И будет что-то: «не уявися, что будет». Но чем острее чувствуется готовящееся, тем ближе и кровнее делается связь с Матерью-Церковью. То, что будет, будет с Ней, и через Нее, не иначе. С тихой радостью я жду того, что будет, и «Ныне отпущаеши» поется и звенит в умиренном сердце. Когда настанет то, когда откроется Великая Мировая Пасха... я не знаю... но сердце мое спокойно, потому что надежда вплотную подводит к нему то».

Или, добавляя слова Апостола, «надежда не постыжает, потому что любовь Божия излилась в сердца наши Духом Святым, данным нам».

7. «Противоречие».

Приступающий к 6-му письму, опять может быть испуган философскими теоремами, и использованием загадочного для него «логистического алгорифма», для доказательства того, что «истина есть противоречие», или антиномия. Я пугался до тех пор, пока случайно не прочел эпиграф к поэме М. Волошина «Св. Серафим Саровский», который гласит: «Когда я говорю о Боге, слова мои, как львы ослепшие, что ищут источника в пустыне». Основной смысл этого письма в том, чтобы отвергнуть особый вид религиозного позитивизма, для которого «все ясно», который все может понять и объяснить – назидательно или богословски научно. Когда мысль, отрешаясь от упрощенчества, начнет действительно входить в подвиг религиозной жизни, в ее исканиях разума, единства и покоя в Боге неизбежен период каких-то религиозных противоречий, как слепота «для львов, ищущих источника в пустыне».

Антиномичность утверждается Флоренским, конечно, не как вечная и неразрешимая норма, в чем его заподозрил один критик,144 а как признак еще не преображенного сознания. Антиномии и лежат не в природе вещей божественных, а во временном переходном состоянии нашего разума. Но честность и серьезность мышления не допускает бегства от них. Это как бы сумерки перед рассветом, время aurora. Это особенно видно в сознании Древней Греции. «Ведение противоречия, – пишет Флоренский, – и любовь к противоречиям наряду с античным скепсисом, кажется, высшее, что дала древность... Противоречие сближает, – цитирует он Гераклита145, – из противоположностей образуется совершенная гармония».

Я вспоминаю любовь о. Павла к античной древности. Она выдалась , в частности, в том, что на стенах его комнаты в Посаде, висело много фотографий с греческих статуй, что было необычно для комнаты священника. Сияющее солнцем античное искусство было, конечно, для грека древности «днем» в его противодействии хаосу, ночи мира, о которой сказал поэт:

Пришла, и с мира рокового

Ткань благодатного покрова,

Сорвав, отбрасывает прочь.

И бездна нам обнажена...

Вот первая, и такая зияющая антиномия мира! – ночь и день. Может быть, под ее влиянием, Флоренский применил антиномическое чередование дней и ночей к теории мировых культур в статье «Пращуры любомудрия», где он пишет: «Наша жизнь идет параллельными чредами дней и ночей, хотя и перемежающихся, но как бы не замечающих друг друга, смыкающихся в две параллельные нити жизни – черную и белую. Это-то и выражает Псалмопевец146 словами: День дни отрыгает глагол, и ночь ночи возвещает разум. Так именно бывает в истории. Полосы дневного сознания «отрыгают глагол», т. е. имеют непрерывность предания, единый разум культуры, не смежным с нею полосам сознания ночного, но другим полосам (дневным), отграниченным от нее культурою ночною. И ночная культура «возвещает разум» свой непосредственно культуре ночной же, не дневной, т. е. не той, которая с нею смежна... Средневековье ино культурно, свое культурно... Философия Возрождения примыкает не к средневековой мысли, но к мысли древности. В философии александрийской, в неоплатонизме надо искать истоков ее. Напротив, наступающий вечер мысли, уже явно веющий прохладою над нашими головами, и быстро надвигающаяся на нас вечерняя тень новой культуры, видимо разрывает с традициями непосредственно предшествовавшей им древней культуры Нового времени, и невидимые артерии и нервы общества получают питание от считающейся, еще не так давно, бесповоротно погребенной мысли Средневековья». «Близко новое средневековье», – писал он в «Пращурах любомудрия».

В другой статье он определяет вообще свое понимание культуры. «Все догматические споры, – пишет он, – от первого века и до наших дней, приводятся к двум вопросам: к проблеме Троицы и к проблеме Воплощения. Эти две линии вопросов были отстаиванием абсолютности Божественной, с одной стороны, и абсолютности же духовной ценности мира, с другой. Христианство требует с равной силой и той, и другой... Если нет абсолютной ценности (Бога), то нечего воплощать, и, следовательно, невозможно самое понятие культуры. Если же жизнь, как среда, насквозь чужда божественности, то она неспособна воплотить в себе творческую форму, и, следовательно, снова останется она сама по себе, вне культуры, снова уничтожается понятие культуры... Защита культуры, в самых ее основах, всегда была борьбой за оба взаимо необходимые начала культуры» («Троице-Сергиева Лавра и Россия», 1919).

Культура ― есть воплощение в земной среде божественного начала. Если нечего воплощать, или, если негде воплощать, т. е., если нет Бога или среды для Него, то культура умирает. Мало признать Бога, надо еще создать почву, жаждущую Его воплощения, надо иметь Сионскую горницу, куда снова может прийти Христос. В этом утверждении «святой земли», или духовной почвы для воплощения, Флоренский продолжает мысли Достоевского, которого он часто с любовью вспоминает в «Столпе».

«Познание истины, – пишет он в этом письме об антиномии, – требует духовной жизни и, следовательно, есть подвиг. А подвиг рассудка есть вера, т. е. отрешение. Акт самоотрешения рассудка и есть высказывание антиномии... Если бы истина была (для рассудка) не антиномична, то рассудок не имел бы побуждения начать подвиг веры... Мы не должны замазывать противоречия...

Бессильное усилие рассудка примирить противоречия, пора отразить бодрым признанием противоречивости... Тайны религии это... несказанные, неописуемые переживания, не могут облечься в слово иначе как в виде противоречия, которые зараз – и «да» и «нет». Это «вся паче смысла – таинства». Противоречия – это тайна души, тайна молитвы и любви... Там, в Горнем Иерусалиме, нет их. Тут же противоречия во всем, и устраняются они не доводами... Самый разум расколот, и только очищенный, богоносный ум святых несколько цельнее. В нем началось срастание разломов и трещин, в нем болезнь бытия залечивается, раны мира затягиваются... Только в момент благодатного озарения противоречия в уме (очевидно, всякого человека) устраняются, но не рассудочно, а сверхрассудочно».

В приложении («Задача Льюиса Кэррола») он еще яснее говорит о том же: «То, что для ratio есть противоречие, и несомненное противоречие, то на высшей ступени духовного познания перестает быть противоречием, не воспринимается как противоядие, синтезируется, и тогда в состоянии духовного просветления, противоречия нет. Поэтому, на рационалиста нечего натаскивать сознание, что нет противоречий. Они имеются, да, они несомненны. Но эти противоречия оказываются высшим едином в свете «Незаходимого солнца» (с. 505).

«Священная книга, – пишет он в шестом письме, – полна антиномиями». Он приводит некоторые из них и здесь, и на стр. 418.

«Догмат как объект веры, непременно включает в себя рассудочную антиномию. Если нет антиномии, то рассудочное положение цельно. А тогда это не догмат, а научное положение. Верить тут нечему, очищать себя и творить подвиг, не для чего. Но мне кажется, – пишет Флоренский, – великим кощунством думать, что религиозная истина – святыня, постижима при всяком внутреннем состоянии, без подвига. Она может благодатно блеснуть разуму нечистому, чтобы привлечь его, но она не может быть доступна всякому... Духом постигаются догматы, в Нем полнота разумения... Только подлинный религиозный опыт усматривает антиномии и видит, как возможно фактическое их примирение... Где нет антиномии, там нет и веры, а это будет тогда лишь, когда и вера и надежда упразднятся и пребудет одна любовь... Полнота и единство, полнота целостная, для рассудка лишь постулируется. Но условием интуитивной данности постулата, является укрощение своей рассудочной деятельности, и выход в благодатное мышление восстановленного, очищенного и воссозданного человеческого естества».

Что значит «укрощение рассудочной деятельности»? Эта фраза Флоренского, смысл которой неоднократно им повторяется, вызывает у некоторых людей и недоумение, и огорчение. И можно даже подумать, что она находится в противоречии с громадным материалом, тут же приводимым автором, по чисто рассудочной защите христианства оружием философии, филологии, истории и точных наук. Толкуя текст ап. Павла (1Кор. 4), св. Иоанн Златоуст говорит, как раз то же, об «укрощении» рассудка. Что такое «безумие о Христе»? – спрашивает он и отвечает: «То, когда мы укрощаем собственные помыслы, когда очищаем свой ум от внешнего учения, чтобы он был очищен для принятия божественных вещаний. Когда Бог объявляет что-нибудь такое, чего не должно исследовать, то надлежит принимать верою».147

Значит, укрощение «рассудочной деятельности», есть всего только укрощение самомнения рассудка, хотя, конечно, и это очень много и трудно для исполнения.

В третьем письме Флоренский пишет: «Вера, которою спасаемся, есть начало и конец креста, и сораспинания Христу... Много есть родов безбожия, но худший из них, так именуемая разумная, или точнее, рассудочная вера... Блага духовные лежат вне области плотского познания, они то, «чего око не видело и ухо не слышало, и что на сердце человеку не восходило». Флоренский утверждает два вида деятельности ума христианина: один, в сфере общечеловеческого рассудочного знания, другой, в глубине благодатной жизни. Связь между ними в том, что первый целиком питается от второго, и только при наличии второго может иметь смысл и крепость. Вера не может быть рассудочною, но может иногда и рассудочно защищаться. Первая область Флоренским не отрицается, но утверждается как вспомогательная, подсобная, для опровержения неправды, для укрепления каких-то подступов к Церкви, ее «предместий» или «пригорода». Сам же «Город, которого художник и строитель – Бог» (Евр. 11), живет уже в иной жизни не только сердца, но и ума, и «оружия воинствования» его уже другие – «ниспровергающие всякое превозношение, восстающие против познания Божия и пленяющие всякое помышление в послушание Христу» (2Кор. 10). «Огнестрельное оружие, – пишет Флоренский (на с. 809), – поражающая издали сила Духа, это прямое достояние Церкви». Внутри Города – жизнь Духа, и только пока эта «жизнь жительствует», и мысль ею питается и к ней возвращается, после «экскурсов» в рассудочное знание, Церковь или отдельный человек живет в духовном здоровье. Если же питание прекращается, то начинается религиозный рационализм, отрывающий знание от духовной жизни, заменяющий жизнь в благодатном смирении ума жизнью полной веры в безграничность человеческого знания. А «знание надмевает, – говорит Апостол, – любовь же созидает. Кто думает, что он знает что-нибудь, тот ничего еще не знает так, как должно знать» (1Кор. 8). Христианин, который защищается от неверия только рассудочным знанием, только своим разумом, подобен тому воину из сказки, который рубил многоглавое чудовище: отрубит одну голову, а на ее месте вырастают две. Христианство победило мир не «убедительными словами человеческой мудрости, но явлением духа и силы» (1Кор. 2), кровью мучеников и безумством проповеди. «Это безумие разумнее всякой мудрости, оно разогнало мрак вселенной, оно принесло свет ведения» (св. Иоанн Златоуст),148 оно и есть твердыня христианства, и в ней «ум» становится «разумом», становится умом богоносным.

Это приучение болезненно. Трудно приучить себя к словам Апостола: «Я рассудил быть у вас не зная ничего, кроме Иисуса Христа, и притом распятого». Вера ― есть подвиг рассудка, его крест и умирание в Боге.

«С благодушием, – пишет Флоренский, – по-хорошему, рассудка не преодолеешь» (с. 650). По его терминологии, этот процесс болезненного перерождения рассудка, есть введение и его, а не только тела и сердца, в аскезу, т. е. на узкий путь евангельского подвига. Еще в 1906 году в статье об архим. Серапионе Машкине, он писал: «Античный идеал мудреца получил свое высшее раскрытие в святоотеческом представлении о монахе, как христианском философе... Философствование делается возможным после подготовки разума аскетикой». Иначе говоря, борьба с грехом, есть борьба за преображение всего человека, в том числе и его ума. Вот как об этом пишут святые:

«По умерщвлении в нас греха, отпадают и тяжесть, и слепота, и все, что утесняло душу. Чувства, доселе плодоносившие смерть, восстают в здравии и непобедимости. Ум, как бы обвит освещением и успокаивается в нетлении, освободившись от всех возмущений, он субботствует, жительствует в другом, новом веке, углубленный в рассматривание предметов новых и нетленных» (авва Исайя).149

8. «Грех».

В одном стихотворении Флоренского 1907 года (цикл «Звездная дружба»), есть такие строки:

«Душа себя найти желает.

Томится по себе самой.

Моя неудовлетворенность собой, это начало борьбы за нахождение себя в Боге, себя очищенным от всего, что не «Я» подлинный».

«От чего спасает нас религия?» – спрашивает Флоренский во «Вступительном слове» при защите книги в 1912 году, и отвечает: «Она спасает нас от нас, спасает наш внутренний мир от таящегося в нем хаоса. Она одолевает геенну, которая в нас. Она поражает гадов «великого и пространного моря» подсознательной жизни. Она улаживает душу. А водворяя мир в душе, она умиротворяет и целое общество, и всю природу».

Иначе говоря, смысл христианства о. Павел утверждает точно по-евангельски: «...родит же сына, и наречешь имя Ему: Иисус, ибо Он спасет людей Своих от грехов их» (Мф.1:21), в спасении человека от греха, в улаживании души», и уже через нее ― социальных конфликтов, а не наоборот, как часто предполагается в наше время и религиозными людьми.

Душа человека – средоточие и общественного, и природного бытия. Своим грехом человек растлевает воздух мира, бытие природы и твари. Св. Тихон Задонский150 писал: «Грех причиною есть, что и самое неповинное естество (твари) страждет. Человек грешит, а прочая тварь страждет, земля не дает плода, воздух и вода растлеваются» («Об ист. христ.», 1908, с. 151). Борьба за космос совершается внутри людей, в их сердце, и в их освящающей духовной деятельности, выражающейся, в частности, в таинствах и обрядах.

Я помню, что это было главной мыслью курса лекций о. Павла, прочтенного им, кажется, летом 1918 года в Москве, под общим названием «Философия культа». Он говорил на этих чтениях, происходивших в переполненной аудитории «Гимназии общества преподавателей» где-то на Остоженке, – о реальности проникновения божественной стихии таинств во все поры земной ткани, о таинствах, как «очагах, из которых распространяется по миру божественное тепло», о том, как в Крещение освященная богоявленская вода смывает и лечит подземные корни жизни, о той опасности, которая таится в отрыве личного и общественного быта от культа, о мистической деградации процесса принятия пищи, начиная от вкушения Хлеба Божия на трапезе таинства, и кончая заглатыванием наспех бутерброда у железнодорожного буфета, о том, что цель христианства – освящать мир, «сохранять крестом его жительство», преодолевать его тление, его «бег к Смерти», преображать его быт, пронизывать его «бывание», его временное всепроницающими, идущими из культа лучами Вечности.

В эту же пору, я помню, он неоднократно выступал и в московских храмах с внебогослужебными беседами, главным образом, об имени Божием. «Нельзя и лезвия бритвы проложить между призываемым именем и Именуемым», – говорил он. Это его внешняя идея. В 1909 году в «Общечеловеческих корнях идеализма», он писал: «Имя вещи, есть субстанция вещи», «имена выражают природу вещей». То же и в «Столпе»: «Имя Божье, есть мистическая Церковь».

Я помню его литургию в домовом больничном храме Посада. Он служил очень просто, тихо, собранно-сосредоточенно, чувствовалась его погруженность в совершаемое. Таким же видели его стоящим в храме уже после того, как он перестал служить. Кто-то однажды видел, как в почти пустом храме литургию совершали два священника: о. Павел и о. Михаил Шик. Может быть, сейчас еще есть живые люди, для которых это литургическое сочетание скажет многое. Известно, что он совершал совместно литургию и с о. Сергием Булгаковым в Москве.

Я не знаю, как он молился вне храма, жила ли в нем всегда молитва, но я ощущал в нем, внутри его духовной собранности и теплой серьезности, точно дом для молитвы. Я любил подходить к нему под благословение. Он благословлял с такой верой в благодать благословения. «Молитва – это вдыхание в себя благодати Божией», – пишет он в связи с житием его старца Исидора.

Я не знаю о нем как о духовнике. Говорили, что когда умирал в Посаде В. Розанов (в доме на Полевой улице), он позвал не о. Павла, а приходского священника.

Жило ли в нем прочно сердечное смирение? Я знаю только то, что в нем не было и тени этого ужасающего внешнего смиреннословия. Кроме того, несомненно то, что, как писал о нем один его ученик (Волков), «смирение он ставил в основу методов мышления и образа всей жизни человека». Он был очень прост, и ему было органически чуждо все внешнее, все то наружное, что неадекватно внутреннему. И я хорошо помню, с каким смирением, терпением и благожеланием, он, нарушая свой уплотненный рабочий день, принимал для разговора меня, юношу 18‒19 лет.

«Ну что ж, Сережа, давайте поговорим», – тихо и как бы обреченно говорил он, садясь и усаживая меня рядом и выслушивая, например, глубокомысленный мой проект писать – ни много, ни мало, о «ночи» Тютчева. «А не думаете ли вы, Сережа, что лучше сузить тему и поработать над вопросом тютчевских эпитетов, например, черное и золотое?.. Всякая тема интересна, – добавил он, – если к ней подойти вплотную».

Нелюбовь к внешности проявилась и в одном служебном факте. Когда Синод наградил его «наперсным», т. е. золотым крестом, он все продолжал носить свой прежний, серебряный, и говорят, получил замечание от ректора Академии. «О. Павел пренебрегает благословением Святейшего Синода», – строго сказал еп. Федор. Кажется, никогда он не носил и магистерского значка.

В нем была всем очевидная духовность ума, и тем самым, учения, и именно это определяло его значение в Церкви. Этот же самый строгий еп. Федор писал о его книге: «Читая книгу автора, чувствуешь, что вместе с ней растешь духовно».151 То же испытывали люди при личном общении с ним. Апостолы и подвижники говорят о целостной духовности, о погружении всего Устава человека в стихию духовности, в стихию Духа Святого. Пр. Симеон Н. Б. говорит о подвижнике, что «он бывает весь во глубине Духа, как бы в глубине безмерных светлых вод». Но так писать о Церкви и о подвиге, как писал о. Павел, можно только после того, как корень греха уже побежден, и достигнута та стадия духовности, с которой начинается влияние на других. Рассказывали еще, что уже после закрытия Лавры, он сказал в церкви Рождества Богородицы проповедь о «свышнем мире» Богоматери, «превосходящем всяк ум». Так вот об этом рассказывали мне больше чем через 50 лет так, как будто это было вчера. Если бы меня спросили, как в общем итоге определить значение Флоренского для людей, я бы сказал, что оно может быть сведено к властному направлению нашего сознания в реальность духовной жизни, в действительность общения с божественным миром.

«Погружаясь в грех, – писал он в восьмом письме, – мы теряем чувство объективно-реального существования. Погружаясь в грех, дух забывает себя, теряет себя, исчезает для себя. «Бездна последняя грехов обыде мя, и исчезает дух мой», – слышим мы свидетельство Св. Церкви. «Самость жалит саму себя грехом»...» И в седьмом письме он пишет: «Грех – это момент разлада, распада духовной жизни. Душа (тогда) теряется в хаотическом вихре своих состояний... «Я» захлебывается в «потоке мысленном» страстей... Неврастеническая полупотеря реальности творческого Я – тоже вид духовной нетрезвости, и трудно отделаться от убеждения, что причина ее в неустроенности личности... Грехи обстоят сердце, густым строем стоят окрест него и преграждают доступ освежающему ветерку благодати», а «вне благодати мир представляется призраком...» (с. 736). Грех, в нежелании выйти из самотождества. Утверждение себя, как себя, без своего отношения к другому, т. е. к Богу и ко всей твари, – самоупор, вне выхождения из себя, и есть коренной грех, корень всех грехов. Все частные грехи, лишь проявления самоупорства самости, которая делает из себя единственную точку реальности. Грех есть то, что закрывает от Я всю реальность, ибо видеть реальность, это именно и значит выйти из себя, и перенести свое Я в не Я, в другое, в зримое, т. е. полюбить».

Эти мысли Флоренского о природе греха, о том, что он есть преграждение любви, очень помогают в познании Церкви. «Тайна Церкви ― есть тайна благодатной единосущности людей», их единство в любви, или тайна соборности, в противоположность тайне греха, который есть всегда внутреннее обособление человека, его замыкание в себе, в своей «самости», в «самоистуканство». Обособляясь, нельзя быть в соборной Церкви, нельзя быть одним из учеников Христовых. Поэтому-то для святых понятие Церкви и нераскаянного, т. е. не смытого греха, несовместимы. Поэтому-то всякое общение Церкви, внесение в нее пороков и равнодушия мира– ересь жизни, отлучающая человека от Церкви, и угрожающая всему бытию церковному. И наоборот, вот почему покаяние в грехе так превозносится в Церкви, начиная с притчи о молитве мытаря. Покаяние ― есть устремление к Богу от греха, бегство к Свету, к его свободе из греховного рабства, оно есть начало единения с людьми, начало Церкви. У св. Епифания Кипрского есть такое, на первый взгляд, удивительное соотношение кающегося грешника и Церкви: «Принявший моление уверовавшего разбойника, прими молитву твоего народа верующего. Принявший плач грешницы-блудницы, прими ныне в Церковь Твою».152

«Любовь служит путем, возводящим к Богу», – учил св. Игнатий Богоносец. «Кто не может любить Бога, тот не может и веровать в Него» (пр. Симеон Н. Б.).

Любовь ― есть забвение о себе, о своей самости, т. е. тем самым смирение. Отрицающие или не понимающие необходимости постоянного стяжания любви, пути любви, пытающиеся подменить любовь страхом или послушанием, а таких у нас по-прежнему много вслед за К. Леонтьевым153 и Ферапонтом Достоевского, попросту искажают христианство.

«Только те знают, что значит веровать в Бога, которые любят Его» (бл. Августин).

«Начало и конец всякой добродетели – любовь» (св. Иоанн Златоуст).

Начало, а не только конец. Начало «всякой добродетели», в том числе и страха Божия. Это азбука христианства. «Вера – начало любви. Конец же любви – ведение Бога» (авва Евагрий).

«Вы соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою?». И еще: «Имейте соль в себе». Об этих евангельских словах так пишет пр. Феодор Студит: «Соль означает любовь. Ибо как ни хлеб, ни что-либо иное не употребляется без соли, так и без любви не может быть совершено никакое боголюбезное дело».154

Достигая смиренной любви, мы только и начинаем бороться с греховной самостью – питательной средой всяческой греховности, по постоянному учению Церкви.

Идее греха, Флоренский противопоставляет идею целомудрия. Самое слово, – пишет он, – указывает на цельность, здравость, единство, нераздробленность и крепость личности... Целомудрие в сознании самого человека, т. е. как переживание... есть «блаженство»... отдых от неустанно жадного, и никогда не удовлетворенного хотения, самособранность души для вечной жизни в Боге. В I веке, когда казалось так близко далекое, когда Огненный язык горел еще над головою верующего, Благая Весть впервые дала людям вкусить сладость покоя и отдых, от кружащихся тленных помыслов. Христос извел нас из мира немирного и тревожного... Целомудрие, есть блаженство умиренного сердца, из беспредельности желания, в меру приведенного, мерою обузданного, посредством меры упрекрасненного».

Далее о. Павел говорит, как через целомудрие человек входит в стихию памяти Божией. «Истина – это Незабвенность, не слизываемая потоками Времени, это Твердыня, не разъедаемая Смертью, это Существо существеннейшее, и, наконец, в котором нет Небытия нисколько. В Нем-то, нетленном, и находит себе охрану тленное бытие этого мира, от Него-то, Крепкого, и получает оно крепость-целомудрие. Бог дарует победу над Временем, и эта победа есть „памятование” Богом – Незабвенностью... (Отсюда) – «быть помянутым Господом» («помяни меня, Господи, во Царствии Твоем, «помяни, Господи, имярек» и т. д.)... Без памятования Бога мы умираем, но самое наше памятование о Боге возможно через памятование Бога о нас. «Вечная память» моя – значит «вечная память» Бога обо мне, и меня о Боге. Короче, вечная память Церкви, в которой сходятся Бог и человек... Господь Иисус Христос, Премирный Разум, именуется «Памятью предвечною» (акафист) (с. 327). «Бог обладает мыслью творческой – «мыслит вещами», почему и вечная память Его – могучее и реальное положение в Вечности того, что уже отошло во Времени». И в письме о Софии он повторяет: «Существовать – это и значит быть мыслимым, быть памятуемым Богом» (с. 327).

Флоренский не указывает, но подводит к тому, что в учении подвижников память человека о Боге, определяется как синоним непрестанной молитвы и любви к Богу.

«Желающий очистить свое сердце, да разжигает его постоянно памятью Господа Иисуса» (бл. Каллист и Игнатий).

«Кто любит Господа, тот всегда Его помнит, а память Божия рождает молитву» (авва Силуан). «Память о Тебе греет душу мою, и ни в чем не находит она себе покоя на земле, кроме Тебя, и потому, ищу Тебя слезно и снова теряю, и снова желает ум мой насладиться Тобою» (он же).

9. «Геенна».

Когда о. Павел читал в Москве в 1918 году свой курс «Философии культа», левый край передней скамьи слушателей был заполнен московскими оккультистами. Я их знал в лицо, и видел, с каким жадным вниманием они вели запись его слов в тетради. Оккультисты, или люди, близкие к ним, всегда к нему тянулись. В нем была, несомненно, сильно развитая мистическая одаренность, обостренное мистическое чутье.

Один историк русской философии пишет: «Среди духовных писателей появляется учение, желающее оживить ее (церковную жизнь) через возвращение к источнику всякой религиозной жизни – к мистике (П. Флоренский, С. Машкин, Анна Шмидт155 и др.)».156

Вне мистики не может жить христианство, а когда пытается жить, то высыхает в рационалистических пустынях и сливается с множеством социальных учений. Высыхает и каждый из нас, как только уходит от живой воды потустороннего мира в палящее марево дел, забот и страстей. Старцы говорили, что «вера ― есть общение с невидимым миром» или, по Апостолу, «уверенность в невидимом».

Флоренского невозможно даже и отдаленно понять вне мистики. Даже второстепенные нравственные вопросы он прямо связывал с ней. В 1921 году на короткое время начала опять функционировать Московская Духовная академия. Занятия проводились в зданиях Московского Петровского монастыря. Помню, на одной лекции Флоренский говорил: «Курение отбивает мистическое чутье». В работе «Смысл идеализма» он приводит слова Игнатия Брянчанинова157 «о мистической нечувствительности грешника». «Вхождение в общение с существами невидимого миpa, ― пишет еп. Игнатий, – происходит через «отверзение чувств», или как через некоторые врата». Премудро и премилосердно, что у людей, внутренне не готовых для этого общения, эти врата закрыты Богом, и «непозволительно человеку устранять смотрение Божие и собственными средствами, а не по воле Божией, отверзать свои чувства и входить в общение с духами».

В этих словах, приводимых Флоренским, уже лежит основа христианского отношения к мистике. В этой же статье («Смысл идеализма») Флоренский приводит слова апостола Павла: «Чтобы вы, укорененные и утвержденные в любви, могли постигнуть со всеми святыми, что (есть) широта, и долгота, и глубина, и высота», как указание на возможность «четырехмерного знания», на мистическое зрение, доступное человеку. Но эта «доступность», при условии мистической безопасности, возможна именно после «укоренения и утверждения в любви», что по христианскому пониманию, есть соучастие в Христовом подвиге. Христианство имеет надежное ложе или водоем, в который оно вводит глубокие воды мистики – жертвенную любовь. Христианская мистика неотрывна от Голгофы, закрепляющей ее берега, устремляющей ее к всеобщему Воскресению.

Может быть, в о. Павле иногда ощущалась, точно веяние холодка, не мистика Креста, а вообще мистика, мистика иного, ночного мира. В 1901 году Андрей Белый посвятил ему стихотворение «Священные дни», в котором есть такая строфа:

Не раз занавеска в ночи колыхалась.

Я снова охвачен напевом суровым,

Напевом веков о Пришествии Новом...

И Вечность в окошке грозой постучалась.158

Я помню антропософа и поэта А. Белого с его нестерпимым мистико-электрическим блеском глаз.

В 20-х годах Флоренский был близок к профессору математики Н. Н. Бухгольцу. Это был человек очень ученый, очень традиционно-православный, и весьма склонный в смысле любознательности, к оккультным учениям и глубинам. Он с Флоренским собирался тогда работать совместно над «Словарем символов». Я как-то спросил Бухгольца: «Что вас объединяет с Флоренским, на чем основана ваша близость?» – «Мы оба не любим людей», – ответил он. Я не знаю, так ли это, и не делаю из этого никаких выводов к целостному восприятию о. Павла, но отмечаю как некоторый симптом какой-то стороны его духовного облика.

А в одной статье о Флоренском отмечается, что не только его темой была антиномия, но и «восприятие его личности было антиномическим. Она одновременно... могла внушать чувство отдаленности и (была) овеяна атмосферой любви» (Модестов).

Мне известно, что о. Павел иногда мог, как бы дразнить людей, находя в них слабые места. Мог он полемически говорить и противоречивое самому себе.

С областью мистики «вообще» связаны и мои ранние воспоминания о нем. Когда мне было еще лет 11‒12, я помню его, рассказывающего моему отцу и М. А. Новоселову о том, что Бердяев каждый вечер зажигает у себя перед иконой лампаду, и как она каждый раз сама тухнет в 12 часов ночи.

По рассказам В. Свенцицкого, Флоренский в юности много занимался и спиритизмом, и гипнозом.

«Вечность, стучащая в окошко», наиболее сильно ощущается в его «Общечеловеческих корнях идеализма» 1909 г. «Идеи Платона, – говорит он, – суть и орудия познания всего сущего, но они же и познаваемая реальность... метафизические сущности... Все, что не видит взор, имеет иную, заэмпирическую сущность... все причастно иному миру... весь быт пропитан и скреплен потусторонним. Океан неведомого бьет волнами в обиход (жизни)». В литературе о Флоренском отмечалось, что это его учение о Платоновых идеях, как живых конкретных личностях, а не абстрактных понятиях, ценно, но нельзя забывать, что оно дискредитировано учениями антропософов и оккультистов. Ища корни платоновского идеализма в мистико-магическом мироощущении народа, он, кажется, и сам иногда, в процессе поисков, слишком доверчиво погружался в ночную стихию народной души.

Если мистика не введена в русло подвига, в ней неожиданно, из каких-то подспудных недр, вылезает иногда самый обычный рационализм, но только тяжелой мистической окраски. Это и есть «мистика головы», а не сердца, о которой так хорошо говорил в «Столпе» сам о. Павел (см. в приложении «Сердце и его значение в духовной жизни», с. 535). И он же, в работе «Около Хомякова» (1916), отдает дань головной мистике.

Хомяков, в учении об Евхаристии, боялся двух опасностей: и протестантского «выпаривания таинства», исчезновения его в процессе только «воспоминания», и католического обращения его, в чисто вещественное «чудо атомистической химии», независимое от веры, и любви участников Тайной Вечери. Поэтому он, не отрицая законности евхаристического термина «пресуществление», был осторожен с ним, больше всего стараясь подчеркнуть опасность «справа» – со стороны Рима. Этот римский «магизм» таинства (он может быть и в Риме, и у нас – практически) претит его евангельскому чутью, и он же, этот магизм, импонирует Флоренскому в этой его работе. В Хомякове он подозревает либерально-протестантствующего альтруиста, а потому боится, что под его влиянием усилится в Церкви непонимание авторитета, канонов, начала страха и власти. Хомяков же не авторитет отрицает, а его римское понимание, вне любви. «Авторитет, чудо и тайна», точно из мглы «Великого инквизитора» Достоевского, как-то вдруг соблазнительно предстали перед Флоренским, предстали обижаемыми Хомяковым. «Неужели, – говорит Флоренский, – дозволительно, оставаясь членами Церкви, отрицать «авторитет, чудо и тайну», или хотя бы что-нибудь одно из трех?».

Апостол Павел, как известно, отрицал вне любви не «одно из трех», а все три: и чудо ангельского разговора, и авторитет пророчества, и знание всех тайн мира. Он отрицал даже отдание тела своего на сожжение за Христа, если во всем этом нет любви.

Евхаристия совершается не в силу того, или не под принуждением того, что священник произносит евхаристическую формулу пресуществления, как некое магическое действо, а по силе веры и любви учеников Христовых, пришедших снова на Тайную Вечерю, хотя бы этих учеников было всего двое в великой толпе.

Евхаристическая формула – это только одно звено в метафизической цепи таинства. Св. Дмитрий Ростовский159 спрашивает: «Что необходимо соблюдать при совершении Евхаристии? », и отвечает: «Три вещи:

1) священник должен быть правильно посвящен

2) престол или антиминс должен быть освящен архиереем

3) священник должен иметь непоколебимую веру в то, что существо хлеба и вина, претворяется в существо Святого Духа» («Творения», с. 85).

К двум наружным условиям совершения таинства, прямо добавлено третье, их завершающее внутреннее условие: вера священника, очевидно побеждающая, или прикрывающая его греховность.

Я не знаю, вполне ли достаточно это указание? Как относиться к Евхаристии, если ее совершает хотя бы и добродетельный, но неверующий священник? Может быть, таинство совершится и в том случае, если эта непоколебимая вера будет только у стоящих в храме людей? Но в данном случае мне важно отметить мысль святого учителя Церкви о внутреннем условии действенности таинства.

С таким же требованием внутреннего условия подходит к совершению таинства покаяния пр. Ефрем Сирин. Он пишет: «Если один обычай влечет тебя к Врачу, то не получишь здравия... Премилосердный требует любви от того, кто хочет прийти к Нему. И если приходящий приносит любовь и слезы, туне приемлет дар» («Творения», 3-е изд., ч. 3, с. 208‒209).

Вне действительного и первоисточного таинства веры и любви, мы не должны дерзать мыслить о таинстве пресуществления. Евхаристия не магия, а Голгофа. Вне «чуда, власти и авторитета» Любви, мы открываем в своем осознании таинства дверь в область темной мистической вещности. «Сие творите в Мое воспоминание» – воспоминание Его любви.

Я помню, что выход книги о. Павла о Хомякове вызвал большие огорчение среди близких к нему людей. М. А. Новоселов сейчас же поехал к нему в Посад, и потом рассказывал моему отцу, что он чуть ли не всю ночь с ним спорил, и доказывал ему его «римско-магический» уклон. «И вот, – говорил М. А., – в конце концов о. Павел поник головой и согласился, и при этом сказал: Я больше не буду заниматься богословием». Эти слова оказались пророческими, хотя он и не вкладывал в них тот смысл, который получился. Это был канун 1917 года, когда вскоре закрылась Академия, и его работы все больше стали уходить сначала в искусствоведение, а потом в математику и технику.

Выпад его против Хомякова можно считать в каком-то смысле случайным. Ведь в «Столпе» он пишет: «Читатель, вероятно, не преминет заметить значительного сродства теоретических идей славянофильства, с идеями предлагаемой книги» (с. 608). И для положительной характеристики Паскаля он приводит, как вполне ему авторитетное, мнение Хомякова. В «Некрологе» Ф. Д. Самарина он говорит о славянофилах как о «дорогих для нас покойниках».

В письме о. Павла к Ф. Д. Самарину160 от 1 августа 1912 года, есть такие слова: «Славянофильство, в его раннейших стадиях, это свидетельство чего-то дорогого-дорогого, давно знакомого, но позабытого, словно воспоминания детства... Как символ славянофильство вечно, ибо оно есть символическое выражение русского самосознания».

В «Столпе» имеется несколько отрицательных характеристик Вл. Соловьева, что опять-таки сближает автора с Хомяковым. «Наше сочинение стоит по духу антиномичности против примирительной философии Вл. Соловьева» (с. 612). «Философия Соловьева – тонко-рационалистическая» (с. 775). Но, очевидно, рационализм – болезнь заразная. Влияние головной мистики, и в позиции о. Павла в споре «имяславцев» с «имяборцами» 1912‒1913 гг., которую он определил, в частности, в предисловии («От редакции») к книге иеросхимника Антония (Булатовича)161 «Апология веры во имя Божие». В этом споре обе стороны были не правы, т. е. обе стояли на позициях рационализма – тайного у «имяславцев» и явного, грубого ― у представителей «имяборствующей» синодальной власти.

Кажется, в начале 1922 года Бердяев, тогда еще живший в Москве, организовал Вольную Академию духовной культуры, в которой о. Павел прочел лекцию на тему «Магия слова». В этом же году вышла в частном, тогда еще существовавшем издательстве, его работа «Мнимости в геометрии», и в ней было напечатано объявление издательства о начале печатания большого труда Флоренского «У водоразделов мысли», первая часть которого должна была быть закончена двумя темами: «Магичность слова» и «Имяславие как философская предпосылка».

Кстати о Бердяеве. Он в эти годы (21-й, первая половина 22-го) читал курс философии в Московском университете, а у себя на квартире в Большом Власьевском переулке имел не то «вторники», не то «четверги», от одного из которых у меня остались два воспоминания. Во-первых, молодая и красивая Марина Цветаева,162 сидевшая весь вечер с опущенными глазами, точно погруженная в только ей слышимую беседу. И потом чей-то спор на тему: почему православные так улыбчиво-снисходительны к Розанову, и так воинственно-строги к Соловьеву? Кажется, кто-то сказал, что у Розанова никогда не было «воли к ереси», что он был просто «грешник», а в Соловьеве явно ощутим богословский рационализм. Холодок его присутствует не только в работе Флоренского о Хомякове, но и в этом, восьмом, письме о Геенне.

В пределах рассудка невозможно разрешить страшную антиномию: о прощении грешников и в то же время о невозможности для свободы Бога и человека насильно втянуть этих грешников через прощение в Любовь – антиномию Страшного Суда. «Любовь не может не простить», но «если свобода человека, – пишет о. Павел, – есть подлинная свобода самоопределения, то возможно прощение злой воли, потому что она есть творческий продукт этой свободы... Тут уже не Бог не примиряется с тварью, и не прощает злой душе, но сама душа не примиряется с Богом. Чтобы силой заставить ее примириться, чтобы насильно сделать ее любящей, Бог должен был бы отнять у нее свободу. Но, будучи Любовью, Он не уничтожает ничьей свободы и потому тех, которые по своему произволению отступают от Него, Он подвергает отлучению от Себя, которое сами они избрали».

Цитируя слова об этом св. Иринея Лионского ,163 о. Павел говорит их как бы и от себя. Но, ища выхода из антиномии Правосудия и Милосердия и не находя его, он тут же просто и буквально разрубает антиномический узел. В 1877 году на каком-то светском московском вечере лорд Редсток рассказал о словах одного сирийского раба, что «Бог по правосудию Своему покарает и истребит грех, и по милосердию Своему помилует грешника».164 Этот рассказ и лег, по существу, в основу построения Флоренского. Человек будет метафизически рассечен, и часть его – «для себя», т.е., его самость низвергнется «во тьму внешнюю», а другая его часть – «о себе», спасется. «Святая святых» человека спасется, «дело» его может погибнуть. Погибает все содержание его сознания, поскольку оно не из веры, надежды и любви...

«Всякое нечистое помышление, – пишет он, – всякое худое дело вырвано будет из эмпирической личности... В геенне будут копошиться лишь призрачные «сны теней» и «тени снов». «Дело» человека (не выдержавшее суда Божия), его самосознание (злое), отделившись от „самого” (человека), станет чисто мнимостью, кошмарным сном без видящего этот сон. И после этого хирургического рассечения (Флоренский так называет здесь Страшный Суд – «День мировой операции») начнется вечное блаженство «самого» (человека), и вечная мука его «самости», т.е. мнимости, или «тени снов». Страшный Суд превращается, таким образом, в суд над мнимостью, т. е. делается совсем нестрашным и тоже мнимым.

Но мы не смеем строго судить о. Павла, и не потому, что этому мешает наша к нему любовь, а потому, что мы знаем, что и некоторые великие отцы Церкви не могли разрешить этой антиномии, или разрешали ее еще более упрощенно, чем он.

Антиномия Страшного Суда неразрешима, и совсем не обязательно ее во что бы то ни было разрешать. Авва Силуан Афонский (наш современник), кажется, тоже не мог вместить идеи вечных мучений, но он не строил вокруг нее никаких метафизических гипотез. Мы должны верить в любовь Божию, и в нее погружать не только все свое понимание, но и все свое непонимание. А уж если необходимо что-то здесь «от себя» мыслить, то мне кажется, надо вслед за Антонием Великим говорить (и говорить вполне серьезно): «Все спасутся, если я погибну», «все будут прощены, кроме меня». В этой формуле и признание победы милосердия, и антиномизм, и смирение.

Помню, кажется в 1916 году, Вяч. Иванов, которому Флоренский посвятил «Не восхищение непщева», читал в Московском религиозно-философском обществе доклад «О границах искусства. Доклад был какой-то особенно важный, «эпохальный», и Андрей Белый, выступая в прениях, подскакивал и взлетал в воздух, и взмахивал рукой, в ритм словам своего крайнего возмущения. Так вот, я думаю, что надо бы иметь другой доклад – «О границах познания», и что именно о. Павел мог бы его написать. Это великое счастье, что человек не обязан все понимать. Он же пишет в «Корнях идеализма»: «Обуздывать жадность в познании, есть такая же добродетель, как полагать предел похотям плоти». Так же учили Отцы: «Ум должен соблюдать меру познания, чтобы не погибнуть» (Каллист Катафигист). Иногда, когда я думаю об о. Павле, у меня возникает один парадоксальный образ, который мне даже как-то неловко выговорить. Мне кажется, что в его духовном облике как-то не хватало Сони Мармеладовой. Соня и есть Соня, она наивна, неразвита, может быть несколько глуповата. Уж куда там, как умен рядом с ней красавец Раскольников! Но, очевидно, и любовь, а не только поэзия, по Пушкину, должна быть как бы несколько глуповатой, или хотя бы простоватой. И у Апостола мы читаем: «Немудрое Божие премудрее человеков, и немощное Божие сильнее человеков». Не ум умаляется в христианстве, а его претензия стать премудрее «немудрого Божьего».

Среди немногих дельных замечаний, у отрицающих Флоренского критиков, есть то, что у него «давящая ученость» (Зеньковский). Но я знаю, что о. Павел после выхода «Столпа», был недоволен им. Может быть, он понял и эту ненужность обременения читательского разума своим необъятным ученым грузом, всеми своими экскурсами даже в гомотипию человеческого тела, всеми этими спорами – даже с Шопенгауэром165 по вопросу о бритье бороды, или с Белинским и мадам де Сталь,166 насчет ревности, ненужность для его святейших тем. Может быть, он почувствовал и возможность, под дымовой завесой этой учености неожиданных вылазок сводного ему, очевидно по природе, мистического рационализма.

Но нужно сказать, что он жил не сухой и запечатленной схемой, а живым ростом души, и когда мы уже готовы осудить его а отдельные непросветленные «эгейские напластования» этой души, то вдруг оказывается, что он уже ушел от них, что он уже свободен от своих «пращуров любомудрия». Если, например, в «Нечеловеческих корнях идеализма» (1909), он слишком доверчиво погружался в мистико-магическое мироощущение народной древности, то вот что мы можем прочесть в «Столпе», (1914) «По народному выражению, бес зовется «тошною силою», т. е. такою, которая вызывает тошноту. Народное речение ухватывает самую суть впечатления от нечисти. Это не столько страх или ужас, сколько глубокое, непередаваемое и невообразимое ощущение тошноты. Всякое соприкосновение с явлениями магии, даже с теориями и книгами по оккультизму и т. п. течениями мысли, неминуемо оставляет в душе какое-то нечистое чувство, отвращение, пресыщение и тошноту. Есть глубокая, хотя и непонятная связь между органическим ощущением тошноты и тем, что оставляет после себя запретная область темного знания... Бес, и все с ним связанное, есть ходячее извращение естественного порядка твари – сама противоестественность. Принять в себя, хотя бы и без соизволения воли, нечто противоестественное, это значит именно вызвать естественную реакцию всего существа к извержению принятого – онтологическую рвоту» (с. 705).

Оригенизм 8-го письма, конечно, тоже дал повод критикам для броска на православность автора. Помню в дореволюционном миссионерском журнале статью одного архимандрита, в которой говорилось, что книга Флоренского, это «букет ересей». О том же намекает Бердяев. Флоровский пишет: «В нем очень явственный налет богословской прелести. Антоний Храповницкий, не долго думая, назвал «Столп» – «хлыстовским бредом». Все стараются поставить на нем порочащий штамп, но никто не договаривает того, что, несмотря на осуждение оригенизма, т. е. одной части громадного наследства Оригена,167 он сам, в целом, продолжает быть учителем Церкви. Сам о. Павел, имея в виду, конечно, заблуждения Оригена, говорит о нем так: От Оригена веет скопческим духом, как и вообще от всех душ с рационалистическим строем» (с. 749). А вот как смотрели на Оригена, этого «основателя христианской науки», отцы Церкви. «Свят. Григорий Чудотворец168 говорит, что в результате учения Оригена в нем возгорелась, и перешла в пламя любовь к Святому Логосу, святейшему из всех предмету (ведения), который привлекает все к Себе Своей ненареченной красотой». «Св. Григорий Нисский сумел быть философом и почитателем Оригена, оставаясь на почве церковного учения. В своей эсхатологии он повторяет учение Оригена о всеобщем восстановлении (прощении) и очищении всех грешников». «В богословской системе св. Григория Богослова, есть много отзвуков оригенизма... сюда относится некоторая неуверенность в вечности мучений». «В сочинениях св. Дионисия Александрийского о Святой Троице он является верным учеником Оригена».169 Известно влияние Оригена и на св. Иоанна Златоуста. Так что с «букетом ересей» надо быть очень осторожным. Мы совсем не знаем церковной истории.

Книгу Флоренского встретила с радостью, главным образом, тогдашняя молодежь, а то недоброжелательство, с которым ее встретили некоторые ученые люди, мне кажется, объясняется главным образом тем, что автор нарушил все традиции и каноны профессорского богословствования, весь привычный богословский стандарт. С облаков такой приятной, никого ни к чему не обязывающей, послеобеденной абстракции он, можно сказать, грубо стягивает в живую религиозную жизнь. Вот в этом письме он говорит о том, как однажды он был на краю «второй смерти»: «Я хотел вскрикнуть и не мог... Я знал, что еще одно мгновение, и я буду извергнут во тьму внешнюю... В последнем отчаянии я завопил не своим голосом: Из глубины воззвах к Тебе, Господи, Господи, услыши глас мой!». Но читая это, догадливый читатель сможет еще отвергнуть реальность (не будет же, подумает он, ученый оппонент Канта действительно «вопить»!), и сможет представить себе здесь некоторую вполне приличную аллегорию. А вот в конце того же письма автор пишет уже совсем как средневековый монах: «Злая июльская страсть, как собака, неотвязно лаяла за мною, вихрем закружились помыслы, жар геенны зажегся в душе... Все труднее становилось молить Господа о помиловании... Тщетно старался я выполнить совет пр. Исаака Сирина: Если не имеешь силы совладать с собою, и пасть на лицо свое в молитве, то облеки голову свою мантией и спи, пока не пройдет для тебя этот час омрачения». Трудно вынесли такую примитивность те из нас, для которых христианство еще не сделалось делом жизни, делом ежедневной борьбы с темнотою мира, которая осознается прежде всего как реальная темнота внутри собственной души.

Флоренский, и при всей своей «давящей учености», зовет к «работе Господней», которая есть прежде всего работа над самим собой.

10. «Тварь».

«Нет ничего прекраснее личности, которая в таинственной мгле внутреннего делания, отстояла муть греховных тревог, и осветленная, дает увидеть в себе мерцающий, как драгоценный маргарит, образ Божий», – писал Флоренский в восьмом письме.

Почти такие же слова можно найти в его статьях 1906 года. Цельность его мировоззрения очевидна.

Первое появление «Столпа» в сборнике «Вопросы религии», относится к 1908 году, когда ему не было и 26 лет. Значит, он начал писать эту работу еще при жизни своего старца – «печальника за мир», иеромонаха Исидора, умершего в 1908 году. Люди «внутреннего делания» – подвижники Церкви, были ему известны не только по книгам. «В эти одинокие вечера, – пишет он в десятом письме, – ярко вспомнился мне покойный старец Исидор. Весь благодатный и благодатью прекрасный, он дал мне в жизни самое твердое, самое несомненное, самое чистое восприятие духовной личности».

«Верховные точки святого человечества, – пишет он в 9-м письме, – уже освещены лучами грядущего Светила – Христа апокалиптического. Подвигом стяжали они Духа, и в благодатных дарах Утешителя находят силу для высшей любви к твари».

Об истинной церковности, осуществляющей себя в подвиге и в стяжании благодати Святого Духа, Флоренский говорит на протяжении всей книги и, характеризуя ее, часто пользуется термином «красота». «Явленная истина есть любовь. Осуществленная любовь есть красота» (с. 75). «Духовная жизнь – жизнь в Духе Святом, совершающееся со мной богоуподобление, есть красота» (с. 84). «Красота понимается (мною) как Жизнь, Творчество и Реальность» (с. 586). «Духовность, есть предел тварной красоты. Красота приближается к этому своему пределу, по мере проникновения от феноменальной периферии существа к его ноуменальному корню, и, следовательно, по мере своего внедрения, в мир божественный» (с. 751‒752). В приложениях «Столпа» есть специальный экскурс для установления того, что употребление автором этого термина не имеет ничего общего с понятием эстетизма, например, К. Леонтьева. И несмотря на это, Флоренского, конечно, обвинили в «декадентстве» и в «плетении эстетических кружев». Очевидно, критики его просто не знают источников, откуда он черпал. Вот несколько случайных выписок из Отцов.

«Последуй милостыне. Когда она вселится в тебя, тогда образуется в тебе святая красота, которою человек уподобляется Богу» (св. Исаак Сирин). «Так как Ты, преблагий и прекрасный, заключаешь в Себе всецело единое Благо и Красоту и творческое начало всех благ и красот, то уму нельзя ни в чем другом, кроме Тебя, пребывать и разнообразно наслаждаться» (Каллист Катафигист). О святых Макарий Великий говорил, что «уязвились они божественною красотою, и в души их уканула жизнь небесного бессмертия». Эти святые относили понятие Красоты и к телу человека, обожествленному в подвиге. «Есть чистота ума, в коей во время молитвы воссиявает свет Святыя Троицы. Но удостаиваемый света оного ум, и соединенному с ним телу, сообщает многие знаки божественной красоты» (св. Исаак Сирин).

Это слово – «ключ» в аскетическое богословие, открывшее вой сокровища Флоренскому еще задолго до выхода «Столпа». Уже в 1906 году он писал так, словно передавал только что приведенную мною фразу св. Исаака. Он писал: «Добро становится реальной силой, проницает телесность, вспыхивает во всем организме сияющей красотой. («О типах возрастания»).

Начиная с 1907 года он в разных работах обращает внимание на учение пр. Серафима о стяжании Святого Духа, как постоянной цели христианской жизни. В 1915 году он по частному, как будто экзегетическому вопросу («Не восхищение непщева») напоминает о забытых духовных основах иночества. Иночество – это не обрядность или внешность только, но прежде всего духовность и благодатность. Вся практика восточного монашества, это устремленность к стяжанию Духа, причем Флоренский мужественно реабилитирует перед нами даже такое трудное для нас, «подозрительное» понятие, как «исступление», или «восхищение», т. е. высшую доступную степень выхода сознания человека из его «трехмерного» бытия в божественную стихию духовности, понятие, прочно жившее у Апостолов и святых. Я сделаю только одну выписку для характеристики этого понятия. «Есть два вида исступления в духе, – цитирует Флоренский пр. Григория Синаита, – один сердечный (в сердце углубление с забвением всего), а другой – восторжение за пределы всего сущего. Первый свойствен еще только просвещаемым, а другой – совершенным в любви». Кроме этого святого, Флоренский приводит еще выписки из следующих Отцов, учивших или свидетельствовавших об исступлении: Антония Великого,170 аввы Силуана, св. Исаака Сирина, пр. Симеона Н. Б., Николая Кавасила.171 Конечно, этот список можно намного увеличить. Макарий Великий, пр. Никита Стифат,172 пр. Серафим Саровский, Пимен Великий,173 Каллист Катафигист, называю случайно вспомнившиеся сейчас имена. Это уже не «теологумены», т. е. частное богословское мнение, за пользование которыми тоже обвиняют о. Павла его недоброжелатели, а забытая практика Церкви. Путь духовного просвещения и усовершения в любви, путь движения к ее совершенству, и есть, по учению святых, христианский подвиг.

Слово «подвиг» одного корня со словами «двигаться», «сдвиг», движение». Это и есть буквально – движение к Богу, путь к Нему. Вот почему слово «подвиг», Флоренский включает в одно из своих определений Церкви: «Церковь – есть и достоверность, и подвиг, и свет» (послесловие).

«Аскетический путь к вечной Истине, – писал он, – путь единственный, ибо только очищенное сердце может принять в себя неизреченный свет Божества и стать прекрасным» (с. 90).

Он знал не только старца Исидора, как живого носителя духовной красоты, он знал и других, в частности отца Алексея Мечева.174 В статье «О надгробном слове о. Алексея Мечева», помеченной 18. VIII. 1923 года, он пишет: «Страсти произрастают из глубокого корневища самости. Чтобы увидеть Бога, необходимо вырваться из своей самости... Однако это не должно разуметься отвлеченно и смягченно-благополучно. Это не... умственные акты, ни к чему не обязывающие и не требующие жертвы... Умереть для мира, означает великую тайну, которой нам, не умершим, не понять, но которую мы должны твердо запомнить, что она существует. Можно оставаться среди людей, и делать вместе с ними дела жизни, но быть мертвым для мира... Душа такого человека родилась уже в новую жизнь, и быв еще в теле, дышит воздухом иного бытия».

В этих мыслях мне представляется самым значительным не то, что они близки к мыслям св. Григория Паламы175 или Макария Великого, а то, что в них указание на подвиг в миру, на «монастырь в миру», проповедь которого звучит в русской Церкви, начиная с Тихона Задонского. Можно отметить и то, что статья об о. Алексее Мечеве писалась уже после выпуска «Мнимостей в геометрии» (1922), «Вычисления электрического градиента» (1921), «Ультрамикроскопа со сдвигом» (1922) и других математических и технических работ. Отход от участия в общественной сфере церковной жизни, не был для него отходом от участия в существе ее. Наоборот, статьи 20-х годов, когда он мог касаться церковных тем, более зрелы духовно.

В «Мнимостях в геометрии» Флоренский ставит вопрос о реабилитации Птоломее-Дантовой системы мира, в связи с 600-летнем (в 1921 году) со дня смерти Данте. Кажется, он читал эту работу в каком-то ученом собрании математиков. И здесь можно вспомнить то почти потрясение, когда многие, в эти двадцатые годы, видели на кафедре ВХУТЕМАСа, или технического совета, или ученого общества сутулую фигуру священника в рясе и скуфье. «Кто это? Кто это?» – почти со страхом спрашивали еще неосведомленные. Кажется, до конца 20-х годов он нес на себе этот вызов безрелигиозной науке, это свое и внешнее утверждение единства познания мира. Но, конечно, его научность была многим непонятна.

Как-то, говоря о своих постоянных лингвистических экскурса Павел заметил: «Истинный предмет наших рассуждений – внутренняя жизнь, а не лингвистика» (с. 785). То же самое можно было бы, наверно, сказать и о всех его научных работах, хотя от этого они делались еще более научно-серьезными. Весь его облик, и в его научности, при всей ее подлинности, был иной, чем обычный облик людей науки. «Имеющий благодать, – пишет Макарий Великий, – имеет иной ум, иной смысл и иную мудрость мира сего». «Уходя от мирской жизни, – пишет Флоренский в 9-м письме, – инок предается жизни мировой. Он во всем иной, он инок. Иночество ― есть не что иное, как духовность, и духовность не может не быть иночеством... Аскетизм есть непосредственное продолжение харизматизма (т. е. обладания дарами Святого Духа первохристианами)... Невинность, венчающая аскетический подвиг, есть окрыление и одухотворение пола, а не скопчество... Как феникс, свивающий себе смертный костер, оживает в огне возрожденным, так и плоть воскресает в огненном отречении от себя. Нет иного пути... Самоутверждение в самоотрицании... Любя всю тварь, подвижник не любит ничего тварного, т. е. свойственного твари падшей».

«Всем своим сочинением, – говорит о Флоренском еп. Феодор, – он проповедует аскетизм, глубоко его понимает и раскрывает».176 Эта проповедь основана на восприятии единства христианской жизни. В его мышлении нет раздвоения понятия христианской жизни на жизнь духовную для монахов, и жизнь недуховную для мирян. Этого самого тяжкого наследства долгого церковного благополучия, превратившего христианство из подвига жизни в бытовую привычку (В. Свенцицкий).

Духовная жизнь, прежде всего, есть жизнь сердца в благодати Христовой любви. «Мистика церковная, – пишет он в 9-м письме, – есть мистика груди. К сердцу все внимание церковной мистики... Отсюда понятно, что задача подвижнической Жизни определяется как чистота сердца. Сердце – это очаг Духовной жизни, и „одухотвориться”, это значит не иное что, как «устроить, ублагоустроить, уцеломудрить» свое сердце. Очищение сердца дает общение с Богом, выпрямляет и устрояет всю личность. Растекаясь по всей личности и проницая ее, свет Божественной любви освящает и границу личности ― тело, и отсюда излучается во внешнюю для личности природу... Бесконечная острая жалость и трепет благоговейной любви ко всему первородному Адаму, жалит сердце подвижника, лишь только он очистил его от коры греха. Когда грязь смыта продолжительным подвигом, тогда пред обновленным и духоносным сознанием является тварь Божия, как самобытное и страждущее, прекрасное и загрязненное существо, как блудное детище Божие. Только христианство породило невиданную ранее влюбленность в тварь, и нанесло сердцу рану влюбленной жалости о всем сущем».

Далее о. Павел приводит слова Исаака Сирина о «сердце, милующем всякую тварь», Парфения Киевского – о схимничестве, как посвящении себя на молитву за весь мир, дает и в этом письме, и в других местах, множество выписок из Отцов-аскетов, переписывает из них целые страницы, открывая нам аскетику как неизвестный доселе, благодатный материк. Из примерно 40 имен Отцов и святых Церкви, упоминаемых в «Столпе», 20 имен принадлежит аскетам.

Аскетизм как жизненная норма, ощущался и в личной жизни о. Павла. Мяса он не ел, или, может быть, только один раз в год – на Пасху. Булгаков пишет: «Я был свидетелем его аскетической самодисциплины, как и его научного подвига. Обычно он проводил ночи за работой, отходя ко сну лишь в 3–4 часа пополуночи... то же можно сказать о его пищевом режиме... Он, насколько я помню, никогда не болел, ведя жизнь, исполненную аскетических лишений».

Не могу удержаться, чтобы не привести одну из аскетических выписок «Столпа». Это кусочек из жизни аввы Яфкерана Абиссинского177 – «звезды евангельской», «кроткого сердцем, слеза которого была близка к очам его для любви Божией и печальника за всех, за людей и скотов и даже за червей»... Далее говорится о том, как однажды он, и его друг авва Захария,178 живший вдалеке, встретились на озере Азаф, «чтобы утешить друг друга ради величия Божия»... «И пошли (они), как посуху, по озеру силою Господа Бога своего, и встретились среди озера, и облобызались духовно. Снял авва Захария свои сандалии и отряс прах с них, снял и авва Яфкерана, и нашел немного влаги в сандалиях своих. Показал авва Яфкерана авве Захарии: Брат мой возлюбленный, почему мокры мои сандалии? Скажи мне, прошу тебя, о возлюбленный мой. Отвечал авва Захария и сказал ему: Отче, встань, помолимся Господу Богу нашему, да откроет нам, почему нашлась влага в сандалиях твоих. Они встали и помолились. После молитвы сказал авва Захария авве Яфкерана: Отче, не за изрядство мое явлено сие мне, а ради величия молитвы твоей. Сандалии твои омочены водой потому, что ты скрыл плоды ячменя, чтобы не съели их птицы, тогда как Бог милосерд и помышляет о всей твари, и дает ей пищу. Поэтому-то и оказать влага на сандалиях твоих».

После этой выписки мысль уже с большим, чем прежде, вниманием возвращается к эпиграфу этого письма: «Яснеет к свету».

Кстати, эпиграфы-виньетки взяты из книги: Амбодик «Symbola et Emblemata Selecta». Краски обложки книжки подобраны по основным цветам древних Софийных икон (с. 807).

«Один из новейших исследователей, – пишет Флоренский, – характеризует подвижничество как «искусство святости». Но эта характеристика вовсе не новость... (И) не метафора, ибо если всякое художество есть преобразование того или иного вещества, вложение в него нового образа высшего порядка, то в чем ином состоит духовное делание (христианского подвига), как не в преобразовании всего существа человеческого» (с. 665).

Вот к этому «преобразованию» и относится с особенной силой восклицание о. Павла в предисловии: «Неисчислимы, несметны, несказуемы богатства церковные».

11. «София».

Даже Левин в «Анне Карениной», как там сказано, «был поражен учением Хомякова о Церкви. Его поразила мысль о том, что постижение божественных истин не дано человеку, но дано совокупности людей, соединенных любовью, – церкви. Его обрадовала мысль о том, что легче было поверить в теперь живущую церковь... святую и непогрешимую, и от нее уже принять верования в Бога... чем начинать с Бога, далекого, таинственного» (ч. 8, гл. 9).

Церковь, если она понимается как «святая и непогрешимая», как «совокупность людей, соединенных любовью», – приближает и уплотняет человеку понятие Бога, делает его реально ощутимым, из категории абстрактности переводит в живую жизнь сердца. Вот почему так «осязаемо» определил Церковь Апостол: она есть «Тело Божие», она есть «Дом Божий», она есть «Столп истины». А заслуга Хомякова, так поразившая Левина-Толстого в том, что он среди мертвых схем и рассудочных формул идеи Церкви, просто и твердо указал на ее онтологическое место, напомнил, что Церковь – это не юридическое и не социальное понятие, а живой и таинственный для нас Организм любви, в которой внешность только постольку имеет священный смысл, поскольку она наполнена священным содержанием. В этом и была «гениальная простота» Хомякова, по выражению Бердяева.

К божественному онтологизму Церкви ведет нас и мысль Флоренского. Верить можно только в Святыню, и он показывает нам, что эта Святыня навечно, т. е. еще до бытия мира, существует как Церковь. Он приводит слова учителей Церкви о предсуществовании человека прежде творения мира в «мысли Божией», в «умопредставлении Божества» (св. Григорий Богослов и Климент Александрийский). Из т. н. 2-го послания Климента Римского, он приводит слова о «Церкви первой, духовной, прежде солнца и луны созданной... Церковь живущая – тело есть Христово... Церковь не ныне есть, но свыше. Ибо была она духовною, как и Иисус наш, открылась же на последок дней, чтобы нас спасти. Церковь, будучи прежде солнца и луны духовною, открылась (теперь) во плоти Христовой, делаясь явною для нас».179

Эту же мысль о довременном бытии Церкви, Флоренский подтверждает выписками из «Пастыря» св. Ермы. В180 этой книге, входившей в первохристианстве в Новозаветный канон и читавшейся за богослужением, о которой ему было сказано, что «она есть Церковь Божия», а на вопрос Ермы: Почему же она старая? (вопрос естественный для конца первого века христианства), отвечено: «Так как сотворена она прежде всего, то и стара; и для нее сотворен мир».

Эти ясные слова первохристианского пророка и учителя, так отразились в богословской литературе: «Идея Церкви, – пишет прот. П.Смирнов,181 развивая мысли митр. Филарета Московского,182 – первенствует над идеей мироздания... Идея Церкви, неразрывно связанная в Предвечном Совете с идеей искупления, является гсосподственной в мироздании. Последнее ей подчиняется, с нею сообразуется, как с главной владычественной идеей. По идее Церкви строится мир... Идея Церкви как бы царит в мысли Творца, и с ней как бы постоянно сообразуется исполняющаяся в течение шести дней творческая мысль».183

Толкуя слова ап. Павла об «избрании нас в Нем (во Христе) прежде создания мира, чтобы мы были святы и непорочны пред Ним в любви, предопределив усыновить нас Себе чрез Иисуса триста» (Еф.1:4‒5), Афанасий Великий, тоже цитируемый здесь Флоренским, пишет: «Итак, как же избрал прежде, нежели получили мы бытие, если не были мы, как Сам сказал, предизображены в Нем».

«Идея о предсуществующей миру Софии-Премудрости, – пишет Флоренский в 10-м письме, – о Горнем Иерусалиме, о Церкви в ее небесном аспекте, или о Царстве Божием, как об Идеальной Личности Твари... идея эта в изобилии рассеяна по всему Писанию и в творениях отеческих... Часть их разобрана (мною) в особой работе о Церкви. Эта работа неизвестна в печати». На Пасху 1905 года он сказал в Академическом храме проповедь, о которой пишет в «Столпе». Попытку дать художественно-религиозный синтез идей о Царстве Божием, как предрелигиозный синтез идей о Царстве Божием, как предсуществующей миру запредельной реальности представляет пасхальное слово: «Начальник жизни» (с. 756).

«Есть свечение Ипостасного Отчего Сияния в каждом человеке, грядущем в мир», – пишет арх. Федор Бухарев («Письма», с. 93). Так же, наверно, и Церковь, еще только «грядущая в мир» из Вечности, была просвещена и освящена Господом. Вот начало одного послания св. Игнатия Богоносца: «Достоблаженной церкви Ефесской в Азии, благословенной в полноте величием Бога Отца, прежде век предназначенной быть в вечную и неизменную славу»... Предвечность Церкви, ее бытие в недрах Божиих понимается и из Апостольских слов о «домостроительстве тайны, сокрывавшейся от вечности в Боге» (Еф. 3), и о «премудрости тайной, сокровенной, предназначенной прежде веков к славе нашей» (I Кор. 2).

Рождение Церкви в нашей истории было на Голгофе, Крещение ее ― в Сошествии Святого Духа. Звенья ее – одни в Вечности, другие во времени, но нет и не может быть различия в ее восприятии.

«Два аспекта ее – в Вечности и во времени, – пишет Флоренский, – вовсе не то, что теперь у современных церковноборцев принято называть «Церковью мистической» и «церковью исторической», причем превозносится первая, ради похуления второй. Это одно и то же Существо, но только видимое под двумя различными углами зрения, а именно, со стороны небесной и предшествующей, единящей мистической формы и со стороны объединяемого эмпирического земного и временного содержания, получающего в первой обожение и вечность... Последнее земное врастает в него (в небесное) и в нем пресуществляется, поэтому раздельность символических образов указует лишь на различие двух точек зрения. Один раз, так сказать, сверху вниз, с неба на землю, а другой раз – снизу вверх, с земли на небо» (с. 337‒338). К этому месту автор дает в примечании ссылку на подтверждающую работу своего единомышленника В. Эрна: «О понятии «церкви мистической» и «церкви исторической», и о неосновательности разделения той и другой у протестантов, и у людей «нового религиозного сознания» см.: Эрн «Историческая Церковь» (с. 757). В статье «Историческая Церковь» Эрн пишет: «Церковь одна. Та Церковь, которая была в Предвечном Совете у Бога, есть именно та самая Церковь, которую стяжал Своею Кровью Христос, с которою пребудет до скончания века. Церковь одна, как один Христос, и христианское сознание не может даже отвлеченно представлять ее дробно».184

Видимая в истории истинно святая Церковь, это то же, что Невидимая, но в другом моменте своего бытия – в моменте своего странствия, по терминологии бл. Августина, а не в моменте славы.

В сокровенном единстве этих двух моментов, и есть тайна святого бытия Церкви, и одновременно трудность ее постижения для рассудка.

Что же тогда все нечистое, все явно не святое, что мы так часто видим в земной церковной ограде? Это не Церковь. Флоренский пишет: «Церковь в ее земном аспекте (есть) совокупность всех личностей, уже начавших подвиг восстановления, уже вошедших своею эмпирическою стороною в Тело Христово» (с. 360). Эмпирия «подвига восстановления», реальность вхождения в стихию благодати, а не внешнее церковное положение или должность определяют церковность. Формула Флоренского говорит о том же, что мы знаем от многих святых. Можно числиться в Церкви, но «без внутреннего чувства и движения быть мертвым камнем в струях живого потока». Эти камни «географически» внутри святого потока Церкви, но они мертвые. «Под именем христианским много имеется язычников, а тем более в нынешнее лютое время... – пишет св. Тихон Задонский, – таковые все в смерти пребывают... Что пользы числиться в Церкви пред людьми, но пред очами Божиими быть вне Церкви?.. Невозможно неисправному и не очистившемуся покаянием внутри Церкви Божией быть» (Сокровище духовное. СПб., 1893. Ч. 2. С. 41, 163; Ч. 3. С. 99).

В Церкви нас держит не наше знание или «метрика», а наше действительное устремление к Богу, не форма нашего пребывания, а наша действующая воля. «И после того уже, как христианин вступил в состав Церкви, – пишет еп. Феофан Затворник, ― он держится в ней не против воли (и не) как бы по какой необходимости, а не иначе как сам держа себя» (Письма о христианской жизни. СПб., 1880. С. 406).

Церковь – это тело Христово, тело свободы и святости, и как пишет Макарий Великий, «душа, пока живет в греховной тьме и сим питается, не принадлежит телу Христову» (Беседы и слова. СПб., 1904). Святая видимая Церковь состоит только из святых, и все, что не свято, не есть Церковь. Но, говоря «святая» (личность), Флоренский поясняет: «Это еще не значит безгрешная». «Как быть чисту, рожденному женщиной? Даже луна и та не светла, и звезды не чисты пред очами Его» (Иов.25:4‒5). «Святость» не есть «бесстрастие», но погрешимость святости такова, что она не может оттолкнуть от человека благодати Божией, не в силах удержать человека от его устремления к Богу. «Атрибут святости, – пишет Вл. Соловьев, – не есть то же самое, что непогрешимость. Как отдельные святые люди, так и церковь, состоящая из людей, может погрешать, разумеется грехами «не к смерти», не теряя от этого своей святости» (т. 8, с. 437). Но всякий грех, даже и малый, будет «к смерти», если в нем нет покаяния. Только покаяние смывает грехи и только любовь их покрывает. Поэтому святость ― есть устремление к Богу через покаяние и любовь. Мытарь кающийся, есть святой, так как он находится в святой Церкви, а фарисей некающийся, как бы мало он ни согрешил, и как бы ни был он «православен», будет вне ее. Так и запечатлено в службе утрени Недели о мытаре и фарисее: «Фарисейски кто живет – Церкви далече бывает» (Синаксарь). Но если святость, есть неудержимое устремление к Богу, к Его благодати, то тем самым святость должна быть нашим постоянным желанием. Иоанн Кронштадтский185 говорит: «Сам Господь требует: Будьте святы, как Я свят, Господь Бог ваш (1Цар.1:16; Лев.19:20). Это должно быть первым нашим желаем и целью нашей жизни» («Моя жизнь во Христе», т. 2, стр. 415).

Очевидно, нам не дано исчерпывающе определить понятие церковности. Во вступительном слове» к защите книги, Флоренский говорит: «В Церкви нет одного критерия, который бы гарантировал церковность данного человека, но сама жизнь рядом испытаний отсеивает верных от неверных» (с. 12). И в начале «Столпа» он пишет: «Неопределенность православной церковности, есть лучшее доказательство ее жизненности» (с. 5‒7). Мы знаем только то, что вся Церковь обладает святостью, и мы, если хотим быть в Церкви, должны к ней стремиться, или, как сказал Хомяков, «каждый из нас постоянно ищет того, чем Церковь постоянно обладает». И вчерашние мертвые камни, сегодня могут ожить в живоносных струях.

Толкуя определение Церкви, данное св. Августином («Невидимая»), проф. Болотов186 пишет: «Видимая Церковь всегда заключает в себе не только истинных своих членов, но и лиц, принадлежащих ей только по-видимому. Своих знает только Сам Бог».187 Или, можно добавить, «ему же велит Сын открыть».

Вот как Макарий Великий говорит о внутреннем, а не внешнем критерии церковности: «Многие, по-видимому, праведные, считаются христианами. Но дело искусных и опытных людей – изведывать. Действительно ли таковые имеют на себе печать и образ Царя... Если же нет людей искусных, то невозможно будет изведать делателей-обманщиков, потому что и они носят на себе образ монахов или христиан».188 Пр. Макарий говорит здесь о самом трудном вопросе – о познании Церкви. Об этом так писал Хомяков:

«Знание о существовании Церкви, есть также дар благодати, даруемой свыше и доступной только вере, а не разуму. Церковь видимая, не есть видимое общество христиан, но Дух Божий и благодать таинства живущих в обществе. Посему и видимая Церковь видима только верующему, (который) не смешивает ее с обществом, носящим имя христиан, ибо не всякий, говорящий «Господи, Господи», действительно принадлежит роду избранному и семени Авраамову».

«Плевелы в Церкви, – пишет бл. Августин, – не составляют в Церкви Царства Христова и не царствуют с Ним».189

В «Столпе» Флоренский не касается вопроса о зле в церковной ограде, он пишет только о святой софийности Церкви, а не о том, что может существовать «церковь воинствующая», или о том, что, как говорил Иларий Пиктавийский,190 «уши народные святее, чем сердца епископов». Скорбь его о вторжении зла в практику церковности отразилась в его статье «О надгробном слове о. Алексея Мечева», где он с горечью пишет, что и «покаянные слезы Марии Египетской могут быть сделаны фасоном духовной моды, и притом лестной самолюбию», то есть сущность его, искренность и устремленность к Богу, могут подмениться его формой. Форма может быть разная, и хождение босиком францисканцев, тоже будет только фразой, поскольку это у них чисто внешний обряд. «Всякое время, – пишет он, – позволяет видеть воочию борьбу за духовность, провозглашенную Христом... Закон благодати восставал не только в те давние времена, но вечно восстает. Причем во всех общественных средах, называются ли они Западной или Восточной Церковью». Одну из форм законничества, т. е. формализма, Флоренский видел в догматизации, так сказать, богослужебного Устава, в придании ему значения какой-то религиозной неприкосновенности. Говоря об о. Алексее Мечеве, с любовью и знанием его, он писал: «...о. Алексей всегда внушал, что любовь – выше богослужебного Устава... Он (о. Алексей) рассказывал бесконечные случаи, когда нельзя было не выйти из Устава... Настоящая свобода мыслима только на твердой почве закона... но и этот незыблемый Устав, который должен почитаться как воистину священный, может преодолеваться особою, вторгающейся в него творческою силою: духовностью христиан и свободою... Каменно застывший, он (Устав) размягчается ее жаром, делается податливым и упругим. Но всякий раз это чудо... Настаивая в полной мере на монументальной реальности (Устава), о. Алексей, – пишет Флоренский, – проповедовал чудо, и сам жил огненным расплавлением в любви, что стояло перед ним вековечным оплотом церковного благоустройства... Творческое начало было для него самого жизнью, а все остальное – косвенным следствием». Все мы знаем, как часто это «косвенное следствие» ставится во главу угла «для обеспечения церковности».

О каноническом и иерархическом формализме Римской Церкви, Флоренский так писал в начале «Столпа»: «Там, где нет духовной жизни, необходимо нечто внешнее, как обеспечение церковности... Иерархия – вот критерий церковности для католика... решающим (для него) является церковно-юридическое понятие... Но, становясь высшим критерием, (это) понятие тем самым делает уже ненужным проявление жизни» (с. 6‒7). Жизнь умирает, остается ее форма.191 Но никак не принимая религиозного формализма, о. Павел в то же время был, конечно, вне всякого «социал-модернизма» в православии. «Обновленческое движение в среде русского духовенства, – пишет Булгаков, – позднее выродившееся в живоцерковничество, – никогда не находило в нем для себя отзвука, как ни страдал он от всей косности нашей церковной жизни».

Для биографа о. Павла, будет весьма значительным этот факт открывшейся его духовной близости к о. Алексею, причем в облике о. Алексея мы ясно видим те самые черты, которые привлекали о. Павла в его давно умершем старце Исидоре: духоносность, некоторое юродствование и христианская простота. Про о. Исидора Флоренский в 1909 году писал почти то же самое, что в 1923 году об о. Алексее: «Он (Исидор) жил уставно, но знал, что есть дух устава церковного, а что – буква, и если надо было, свободно и властно нарушал букву ради сохранения духа». О простоте обращения с высшей церковной властью, и в то же время о глубоком переживании общецерковных вопросов, говорят два таких рассказа об о. Исидоре, приводимых Флоренским. Во время голода в Индии, о. Исидор сказал митрополиту Московскому Сергию о необходимости помощи со стороны богатой Лавры: «Вот, батюшка, что я тебе скажу: пишут в газетах, индийцы голодают, а у нас всего много...» Другое его выступление было перед митрополитом Московским Филаретом, когда о. Исидор был еще молодым келейником у лаврского архимандрита Антония, с которым Филарет беседовал за чаем о возможности соединения с католиками. Разговор их остановился в тупике вопроса– а кто же будет председательствовать на том Вселенском Соборе, который прекратит разделение Церквей? И вошедший в этот момент Исидор твердо сказал: «А Божия Матерь, вот кто будет Первой. Так председательское место и оставить незанятым, оно будет для Божией Матери». Об этом же о. Исидор говорил и перед своей смертью, может быть, старец предвидел, что в наше время этот спор может иметь продолжение. Про него Флоренский писал: «Старец не занимался богословием, потому что у него была духовная жизнь в Боге и духовное ведение Бога». Эта характеристика может быть отнесена и к о. Алексею.

О некотором юродстве о. Алексея знают все, его помнящие. Известно, что третье известное мне лицо, имевшее на о. Павла именно духовное старческое влияние, тоже как бы несколько юродствовало. Это живший на покое в Москве в Донском монастыре, и мало кому известный, обладавший духовными дарами, епископ Антоний. Я видел одну из книг о. Павла с авторской надписью: «Глубокочтимому Еп. Антонию с просьбой о молитве». Кажется, он приезжал хоронить старца Исидора, когда, как пишет о. Павел, «в гробу лежала плосконосная красота духовная, красота субботствования».

Бывал о. Павел и у старцев Оптиной и Зосимовой пустыни.

Из лиц, с которыми он имел дружеские связи, кроме лично мне известных С. Н. Булгакова, В. Иванова, М. Новоселова, необходимо отметить В. А. Фаворского,192 создавшего для него несколько гравюр на дереве: обложки к книгам «Мнимости в геометрии» (1922), «Число как форма» (1923) и книжный знак. Он же сделал карандашные портреты его детей Кирилла и Ольги (1927), и кажется, камею из слоновой кости – голову Флоренского в 3/4 поворота, в те же 20-е годы.

О Друге, к которому обращены письма «Столпа», я не знаю ничего вполне достоверного. Возможно, что им был Троицкий. В № 1 журнала «Христианин» за 1907 год были напечатаны стихи Флоренского, со следующим примечанием автора: «С любовью посвящаю эти страницы дневника Сергею Троицкому – Другу, с которым мы пережили их». А в № 2 за тот же год того же журнала, напечатаны стихи «Великий вход» («Ныне силы небесные с нами невидимо служат) Сергея Троицкого с таким примечанием: «Любимого искренне Друга – Павла Флоренского, автор просит принять эти строки на память о совместном Причащении».

Для понимания о. Павла знание его друзей, вопрос особенно важный. Многое, например, дает неожиданная для некоторых, дружеская связь его с таким, казалось бы, непохожим на него человеком, как Федор Дмитриевич Самарин, этим дошедшим до нас «ранним славянофилом».

Стихи Флоренского мне представляются не имеющими поэтической силы. Они слишком умны, непросты, тяжеловесны. Есть в них что-то близкое к стихам А. Белого, даже в названиях сборников: у А. Белого – «Золото в лазури», у Флоренского –-«В вечной лазури». О литературном творчестве Белого Флоренский отзывался очень высоко, называя его, «быть может, самым оригинальным явлением современной русской литературы» («Антоний романа», с. 22).

Всякое искажение красоты Церкви – ее духовности, злом и равнодушием людей, их обмирщением, воспринималось Флоренским очень болезненно. В начале 30-х годов я увидел его после большого перерыва в лаборатории Плодоовощного института, куда он приехал в связи со своей работой над электрозапайкой консервных банок. Вскоре после этого я приехал к нему в Загорск, и мы говорили о том, что в Церкви все больше остается как бы один «Символ веры», без его воплощения в жизни, что дела ее все больше сливаются с миром, все сильнее проникает в нее неверие, по слову пр. Симеона Н. Б.: «Неверные те, которые утверждаются на одной вере без дел». Я сказал: «Но несмотря на это, таинства в Церкви совершаются». Он ответил: «Это-то и страшно, что они совершаются». Мы сидели в его комнате, это было незадолго до его ареста. На столе лежали брошюрки на английском языке, и я прочел заглавие одной: «О способах затаривания лука в Америке». Комната была все та же, с одним только изменением. Раньше в углу стояла одна большая икона Софии Премудрости Божией (Новгородского типа), и мне всегда казалось, что около ее одиночества точно какой-то созерцательный холодок. А теперь, прислонившись к ней, стоял образок Николая Угодника, сразу напомнивший о чьей-то беде, о чьей-то теплой молитве. Скоро после этого – «кончилась его жизнь и началось житие».

Имя его, после долгих лет забвения, выгравировано теперь, как реабилитированного, на памятнике в саду Духовной академии в Загорске. Дата смерти на этом памятнике не уточнена. Очевидно, она произошла в первой половине 40-х годов. В начале 47-го года мне о ней говорили в Сибири люди, вышедшие из лагеря, как о событии не ближайших лет. И обстоятельства ее пока не уточнены и, если можно так сказать, софиологичны. Наиболее достоверным кажется рассказ, что он умер в лагере (в Соловках?) в лагерной больнице от дистрофии. Говорят, что перед этим он приобрел большую духовную власть над уголовниками, чему способствовало и то, что он, собирая у более имущих куски хлеба, раздавал их голодным, и что когда тело его, священноиерея Павла, выносили из дверей больницы, оно было встречено толпой этих подопечных, вставших на колени.

Самым большим аспектом Софии, вслед за Небесной Церковью, является Богоматерь. «Если София есть Церковь Святых, – пишет Флоренский в этом письме, – то душа и совесть Церкви Святых – Матерь Божия, есть София по преимуществу...» «И она же есть, – пишет он, – Истинная Церковь Божия, Истинное Тело Христово – Дева Благодатная, Облагодетельствованная Духом Святым, из Нее ведь произошло тело Христово... Она – Церковь».

Начиная книгу, он посвящает ее «Всеблагоуханному и Пречистому имени Девы и Матери», заканчивая ее, он еще раз утверждает, что Церковь – это и есть Пречистая Дева. Приводимые им в подтверждение отеческие и богослужебные тексты можно было бы умножить. Вот случайно попавшееся мне место из Богородичного канона службы 11 июля, песнь 9-я: «Се Церковь, се дверь, се Божия Гора Святая... Се Мати Божия Пречистая, Заступница всех нас, поющих». Недаром он указывал на необходимость создания «литургического богословия», чтобы черпать богопознание из богослужебной повседневности Церкви. Этим, кстати, он точно предвидел будущее обвинение его в том, что «он не видит Духа в повседневности Церкви» (Флоровский).

Климент Александрийский любил называть Церковь «Матерь-Дева» («Педагог», I, 1, с. 6). «Дева-Мать» – называли Церковь галльские исповедники II века (Евс. 4 кн., с. 261). Сам Евсевий именует Церковь – «святой и божественной Невестой Слова» (Евс. 10 кн., с. 551).

Известно, что композиция иконы Вознесения – это образ Церкви, ожидающей второе пришествие Христово. Флоренский в примечании делает выписку из одного описания этой иконы: «В сценах Вознесения центральная фигура содержит значение и Церкви на земле, и Матери Божией или, лучше, Образ Церкви, конкретно данный в образе Марии». Надпись к другому изображению Богоматери «уподобляет Ее Небесному граду, из которого исшел Христос на спасение миру... В этой надписи устанавливается постоянное пребывание Бога посреди Нее как земной Церкви» (с. 771). Богоматерь есть Церковь, и как Церковь она есть София. «Деву воспети дерзаю, ея же девственную душу Церковь Свою божественную нарекл еси и как воплощения ради слова Твоего Софию Премудрость Божию именовал еси», читаем мы в службе Софии. И в ней же есть такое пояснение: «Стиховна и прочая писана празднеству Успения Пресвятыя Богородицы, понеже Она есть Церковь одушевленная Премудрости и Слову Божию, София именуемая».

Идея Богоматери-Церкви-Софии, полностью удовлетворяет всечеловеческому стремлению ощутить софийное единство мира, и в этой части письма большая заслуга о. Павла.

Все другие аспекты Софии, приводимые им: Идеальная Личность Твари, Ангел-Хранитель твари, Великий Корень целокупной твари («Первоматериал» в статье «Символика цветов») и другие, или повторяют идею предсуществующей Церкви, или же являются, как говорил в таких случаях епископ Феофан Затворник, «слишком утонченными».

Об учении о Софии Вл. Соловьева о. Павел отзывается в общем неблагоприятно, но влияние этого учения на него несомненно. «То, о чем учил Соловьев, – пишет Флоренский, – примыкает к савеллианству, к спинозизму, к шеллингианству» (с. 775). Какая-то фамильярность Соловьева по отношению к «Мировой Душе», отраженная и в его стихах, и в письме его, приводимом на с. 331 «Столпа», конечно, производит тяжелое впечатление, и Флоренский хочет уйти от этого уклона и основать свою теорию Софии на учении Афанасия Великого. «Догмат единосущия Троицы, – пишет он, – идея обожения плоти, требования аскетизма, чаяние духа Утешителя и признание за тварью премирного, нетленного значения, таковы лейтмотивы догматической системы Афанасия. На этих же основных мотивах построена и вся настоящая книга» (с. 349). Из слов св. Афанасия видно, что им действительно утверждалось домирное и нетленное бытие твари, какое-то предсуществование ее в недрах Божиих. Созерцание святого Отца, можно понимать как «Человеческое Естество Христа, как Тело Его, как Церковь, как Сторону тварного мира, обращенную к вечности» (с. 344). Но, во-первых, из этих имен и аспектов созерцания домирного бытия твари видно, что все они сводятся к одному – к Церкви, а, во-вторых, св. Афанасий на этом и заканчивает свое созерцание, не делая попытки к проникновению в существо созерцаемого, не пытаясь утвердить отдельность домирного бытия Церкви. Ее домирное бытие – тайна Тела Христова и Недр Божиих, недоступная нашей мере познания. Тем самым тогда не возникает возможности уклонов в «четвертую ипостась», хотя Флоренский твердо подчеркивает ее тварность. Мыслить о Софии мы можем, мне кажется, только «яко зерцалом в гадании», а всякая попытке насильственной метафизической ясности в ее образе, дерзость поставления ее лицом к лицу», приводит только к мистическому фантазерству, и уводит, а это самое главное, от практики христианства.

«Не мудрствуйте, – говорит апостол, – больше, нежели подобает мудрствовать» (Рим. 12). И св. Иоанн Златоуст предупреждает о неуместной пытливости умствования».

Софии ставились храмы, писались иконы, составлялись службы, с празднованием одновременно с Богоматерью. Через это мы имеем ее как Символ горнего, как Небесную Церковь. Но Божественные символы, это не метафизические ребусы, которые надо разгадывать, да еще с помощью «специалистов по Софии», как это делал Вл. Соловьев по его собственному признанию (с. 331 «Столпа»). Около них надо молчать и очищать сердце, как и сам о. Павел пишет: «По мере очищения сердца нашего, схематический характер символов все более уплотняется в реалистический» (с. 678).

Точно чувствуя опасность схематизма и малоубедительность общетеософских аспектов созерцания Софии, он большую часть этого письма занимает материалами об иконах и храмах Софии и материалами о почитании и жизни Богоматери, о «Ее непонятном превосходстве пред всем Божиим творением» (эти слова Хомякова он приводит в тексте этого письма).

Старец Флоренского о. Исидор говорил, что земное рождение Церкви было на Голгофе в истечении крови и воды из прободенного ребра. Этот же момент связывается им с получением раны в сердце Богоматери. Образы Богоматери и Церкви сливаются в непорочном теле Божием, в осуществленном Воплощении Божества. «Богоматерь объединила в себе Церковь», – писал Флоренский в статье «Земной путь Богоматери». Через образ Богоматери мы восходим к Образу Софии, от земной, святой и непорочной Церкви Божией восходим к Церкви небесной, ибо обе они – едино.

Мы должны с великой осторожностью касаться Святыни и говорить о ней. Мы можем многого не понимать, не за это с нас взыщется, а за небрежение, которое может быть двояким. Я имею в данном случае в виду критику и осуждение софианства Булгакова со стороны митр. Сергия, и главным образом, В. Лосского, Хотя это и не относится прямо к Флоренскому. Эта критика во многом справедлива, но при этом страшен факт высокомерного и небрежного прохождения мимо самой идеи Софии, пусть и неправильно толкуемой Булгаковым. Да и положительная часть этой критики, перестает быть надежной после фразы о. Сергия: «С точки зрения намерений и желаний Божиих, падение человека, и вызванное им вочеловечение Сына Божия, можно назвать случайностью». Как бы ни смягчала первая часть фразы смысл второй, и как бы «тонко» ни объяснял Лосский понятие случайности, все равно «случайность Голгофы» звучит кощунственно, особенно после слов об «Агнце, закланном от создания мира» (Апок.13:8), или о «непорочном и чистом Агнце, предназначенном еще прежде создания мира» (1Пет.1:19).

Такой трезво мыслящий и глубоко православный человек, весь полный богословским наследством Хомякова, Ф. Д. Самарин, писал Флоренскому: «Учение (о Софии) не есть создание философского умозрения, а плод живого церковного сознания» («Письма» – «Богословский вестник», 1917, № 4). Это церковное сознание, несмотря на храмы и иконы Софии, еще только начинает брезжить, оно, может быть, так и останется больше предчувствием. Но мы должны беречь в себе это предчувствие знания, как сокровище, остерегаясь, с одной стороны, преждевременных метафизических домыслов, а с другой стороны, отрицания его возможности с позиций какого-то тяжелого и безнадежного семинаризма мышления, в который впадает в критике Булгакова и В. Лосский.

К «предназначенности» или предвечности жертвы Агнца восходит молитва Иисусова – молитвенное созерцание Отцов. «Сие Имя спасительное – Иисус, – пишет св. Дмитрий Ростовский, – прежде всех век в Троическом Совете было предуготовано» (Четьи-Минеи, 1 янв.). Молитвенное же созерцание Отцов и есть мистическое богословие Церкви.

В своей проповеди Софии-Церкви о. Павел не был одинок даже и в среде Духовной академии. Из числа ее выдающихся ученых этого времени можно указать на проф. И. В. Попова,193 писавшего в «Лекциях по патрологии», что «Церковь как замысел Божий, конечно, предсуществовала в мысли Божией». В одном письме о. Павла к Ф. Д. Самарину (1912 г.) есть такое место: «А. П. Голубцов,194 профессор нашей Академии, говаривал мне, что в древности все нынешние Успенские и Благовещенские храмы были храмами Софийными», т. е., иначе говоря, посвящение храма Богородице-Церкви было одновременно и посвящением его Софии.

Близок к Флоренскому был и проф. С. С. Глаголев, писавший в своем отзыве о его работе: «Можно многое оспаривать и даже отрицать в сочинении о. Павла, но это не колеблет исключительного значения этой исключительной книги». Из более позднего времени можно отметить, что и критически относящийся к Флоренскому прот. В. Зеньковский, считает, что заслуга его именно в постановке проблемы софийности мира, живого единства космоса, «Корня целокупной твари».

Флоренский пишет об апокалиптическом моменте идеи и иконы Софии (с. 382 и 769). В связи с этим вспоминается определение, данное еще в 1903 году Андреем Белым «трем апокалиптикам», вспоминается книжка о. Павла 1909 года о старце Исидоре, полная апокалиптического настроения. И в 10-м пункте программы «Христианского братства борьбы», в центре которого стояли те же «апокалиптики» – Свенцицкий, Эрн и Флоренский, мы читаем: «Пришло время сознательно послужить этому приближению (запредельной цели человечества). Ибо «время близко», мы вступаем в окончательный апокалиптический период всемирной истории. Об этом говорил уже Достоевский. Об этом недавно во всеуслышание сказал Вл. Соловьев».195

Очевидно, познание Софии как Церкви и Богоматери, как Церкви промыслительно открыто нашей эпохе. Чем ближе конец истории, тем все яснее выступает, говоря словами о. Павла, «как снежная вершина из сизой утренней мглы «Столп и утверждение Истины – Церковь Божия».

12. «Дружба».

В статье «Троице-Сергиева Лавра в России», Флоренский писал: «Преп. Сергий строит Храм Пресвятой Троицы, чтобы постоянным взиранием на него, по выражению жизнеописателя Преподобного, побеждать страх пред ненавистной раздельностью мира». Это писалось в 1919 году, но как будто особенно для нас, живущих в 60-х годах. Все меньше людей, «взирающих» на храм Пресвятой Троицы, все страшнее раздельность человечества. Но тем самым еще более нужнейшей делается всякая правда о Церкви. Ведь, как писал о. Павел в другой статье, «только Триединица есть в собственном и окончательном смысле, единство и множество» («Смысл идеализма»). Только в Церкви тела Христова единство множества людей становится действительностью ― единством благодатной дружбы.

Приведя в десятом письме к стенам Вечной Церкви-Софии, о. Павел задает вопрос: при каких же духовных условиях возможно утвердить себя на этом «Столпе и утверждении Истины», – и отвечает: «Дружба как таинственное рождение. Ты есть та среда, в которой начинается откровение Истины».

Свою книгу о Церкви о. Павел, можно сказать, заканчивает письмом о Дружбе, раскрывая в нем существо соборности Церкви – единосущность ее людей в любви, преодоление в ней «ненавистной раздельности мира». В Церковь мы входим, или ее достигаем, только в преодолении своей обособленности, «отдельности», неприязни и одиночества. Церковь ― есть единство учеников Христовых, единство множественности, множества людей, собора людей. Церковь и есть «Соборное Существо», как замечательно называет ее о. Павел в статье «Смысл идеализма», и в ней же приводит слова архиепископа Солунского Николая Кавасилы (XIV век) о «видении» Церкви как единого богочеловеческого организма. «Если бы кто мог увидеть Церковь Христову, – пишет Николай Кавасила, этот «авторитетный толкователь церковных тайнодействий», – в том самом виде, как она соединена с Христом, и участвует в плоти Его, то увидел бы ее не чем иным, как только телом Господним».

Именно к этому видению или познанию Церкви ведет и весь смысл двенадцатого письма.

«Та духовная деятельность, – пишет о. Павел в этом письме, – которой, и посредством которой, дается ведение Столпа Истины, есть любовь. Это – любовь благодатная... Нужно еще достичь ее долгим подвигом. Чтобы стремиться к ней, нужно получить начальный толчок... Толчком таким бывает... (тоже) Любовь... Эта любовь есть не то, что та, и вместе с тем предвосхищение той, ожидаемой. Любовь дает встряску целому составу человека, и после этой встряски, этого «землетрясения души», он может искать. Любовь приоткрывает ему двери горних миров» (с. 395). Эту «первоначальную» любовь Флоренский, называет греческим словом «филия» – «любовь-дружба».

Прежде всего важно то, что он, в полном соответствии с учением Отцов, утверждает любовь как «начальный толчок» духовной жизни, как «источник веры» (Иоанн Лествичник), как основание роста и любви совершенной (он ее называет «благодатной»). Причем им уточняется, что это не «вообще» любовь, а любовь конкретно-личная, такая, которая делается нам более понятной через идею дружбы. Эта личная конкретность любви и делается, как пишет он – «мостом к небу». Кроме «любви-филии» в христианстве, говорит он, есть еще «любовь-агапэ», любовь вселенская, любовь братства всех людей. «Обе стороны церковной жизни, – говорит он далее, – сторона агапическая и сторона филическая – братство и дружество, во многом протекают параллельно. В точках высшей многозначительности братство и дружество стремятся даже и совсем слиться. Это и понятно, ибо приобщение ко Христу через таинство Св. Евхаристии ― есть источник всякой духовности. Но тем не менее, они не сводимы друг на друга. Для христианина всякий человек – ближний, но вовсе не всякий – друг».

Флоренский справедливо называет «приобщение ко Христу в таинстве Св. Евхаристии», «точкой высшей многозначительности», в которой «братство и дружество (агапэ и филия) стремятся совсем слиться». Но это приобщение и устремленность к нему, и есть существо христианства, тот центр, к которому тянутся все его радиусы. И чем они ближе к нему, тем ближе друг к другу. Это есть духовная норма церковного бытия, и поскольку мы говорим о норме, а не об ушедшей от нее действительности, постольку мы можем утверждать, что внутри Тела Христова или, иначе говоря, при истинном пребывании в Церкви, – любовь людей друг к другу будет всегда «в точке внешней многозначительности». Т. е. братская, или «агапическая, любовь» будет всегда и любовью-дружбой, поскольку здесь любовь внутри Того, Кто сказал – «вы други Мои. Я уже не называю Вас рабами. Но Я назвал вас други. «Други» к Нему – могут ли не быть «други» между собой? «От покаяния к Тебе, пришедшия вся в лице Твоих другое вчинил еси, един и сый благословенный, всегда, ныне и в бесконечные веки. Аминь» (молитва перед Причастием). Тут очевидность любви-дружества внутри Тела Христова. «Любовь к ближнему» ― есть любовь ко всякому человеку, в том числе и совершенно вне этого Тела, вне Церкви стоящему. Когда эта любовь встречает внутри Церкви ответную любовь «единоверца», единодушного брата, единодуховного во Христе, единодружного во Христе, она становится любовью-дружбой, так как обретает через Христа единосущное единство – свое полное раскрытие. Соборность Церкви и есть единосущность людей в Боге.

«Община христианина, – пишет Флоренский, – (имеет) дружественную, филическую структуру... Предел дробления (общины) не человеческий атом, но общинная молекула – пара друзей... Это новая антиномия: личность-двоица. С одной стороны, отдельная личность в христианстве – все: но с другой – она нечто лишь там, где двое или трое». «Двое или трое» есть нечто качественно высшее, нежели один. Абсолютно ценною личность может быть не иначе как в абсолютно ценном общении. «Двое не есть один да один, но нечто по существу большее и могучее». – «Двое – это новое соединение химии духа, когда один да один преобразуются качественно и образуют третье...» – «Опять-таки, воистину говорю вам, что если бы двое из вас согласились бы на земле о всяком деле, чего если бы попросили, то будет им от Отца Моего Небесного. Где ведь собраны двое или трое в Мое Имя, там Я есмь посреди них» (Мф.18:19–20). Почему же так? А потому (пишет Флоренский), что «собранность двух или трех во имя Христово, совхождение людей в таинственную духовную атмосферу около Христа, приобщение Его благодатной силы – претворяет их в новую духовную сущность, делает из двух частицу Тела Христова, живое воплощение Церкви, воцерковляет их» (с. 421).

В молитвенной практике нашей современности, есть «молитва по соглашению» – молитва «двух», о едином для них деле. Приведу ее текст для незнающих:

«Господи Боже мой, Иисусе Христе. Ты пречистыми устами Своими сказал: Когда двое на земле согласятся просить о всяком деле, – дано будет им Отцом Моим Небесным, ибо где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди них. Непреложны Твои слова, Господи, милосердие Твое бесприкладно и человеколюбию Твоему нет конца. Молим Тя, Боже наш, даруй нам (имена просящих), согласившимся просить Тя о (предмет молитвы). Но обаче не так, как мы хотим, а как Ты, Господи. Да будет во всем воля Твоя. Аминь».

«Свойство любви, – говорит св. Иоанн Златоуст, – таково, что любящий и любимый составляют уже как бы не двух отдельных лиц, а одного человека» (с. 436). «Иоанн Златоуст, – пишет Флоренский, – истолковывает всю христианскую любовь (т. е. и агапическую, и филическую, по терминологии о. Павла) – как дружбу. Друзья, – говорит Златоуст, – дороже отцов и сыновей, друзья о Христе» (с. 443). И Флоренский почти соглашается с этим. «Как агапэ к человеку порождает филию (дружбу) к нему, – пишет он, – так и в дружбе воплощается державная агапэ». Но в то же время ему хочется верить в некое отдельное существование в христианстве любви-дружбы, что, конечно, как правильно заметил Бердяев, является просто выходом за пределы христианской действительности. На те выписки из Отцов, которые приводит Флоренский в подтверждение своей мысли (наиболее сильные есть у Исаака Сирина, которые он не приводит), можно привести столько же, где Отцы не советуют входить ни с кем в особую, нарочитую, «отдельную» дружбу. Они это делали из опасения соблазнов и огорчений, связанных с близостью к одному человеку, и из особой ревности о Господе, дружба с Которым может быть забыта через пристрастие к человеку. «Пуст и наг я от Твоея дружбы был, – читаем мы в молитве 10 – кафизмы. «Не ищи друзей на земле, чтобы не было огорчений, а стяжи другом Господа, – пишет один современный нам монах и подвижник, – если же случится друг, благодари Господа, давшего его, но сам утешайся не им, но Господом» (архиеп. Варлаам Рязанский). Друга дает Господь, через Свою Дружбу, и не только «одного», «на всю жизнь», «исключительного» и «особого», но и всякого, как будто и случайного, встреченного на каких-то дорогах к Христу и через Христа, сделавшегося незабываемым, неслучайным и неповторимым.

Совершающие литургию священники, «в точке ее высшей многозначительности», если воспользоваться выражением о. Павла о слиянии агапэ и филии, целуют друг друга и говорят: «Христос посреди нас и есть и будет». Так бывает и с простыми людьми, или около Чаши, или даже как будто и совсем вдалеке от нее, где-нибудь, может быть в метро, когда веяние дыхания Христова (снова пользуясь словами о. Павла) вдруг «претворит их в новую духовную сущность, делая из двух частицу Его Тела, из двух таких, которые, может быть, никогда больше не встретятся». Грани между филией и агапэ неуловимы. И сам о. Павел пишет, что в Евангелии о личной любви Господа к «другу Лазарю» говорится по-гречески то «филия», то «агапэ». То же и в обращении к любимому ученику Иоанну. И даже сам о. Павел приводит как пример филии отношения старца к ученикам, т. е. отношения множественности, а не отдельности. И слова – «вы други Мои», были обращены ко всем одиннадцати Его слушавшим, давая образ долженствующих отношений всех христиан внутри единой веры и любви.

То, что о. Павел называет «филия» – дружба, есть сердцевина христианской любви, раскрывающаяся в общении людей внутри святой Церкви.

Любовь едина, как един и непрерывен луч, идущий от великого Солнца, но не одинаково бывает наше приближение к источнику Света. Чем ближе к Нему, тем более единосущности Дружбы, тем более осуществляется – «да двое едино будут». Есть любовь-терпение, и есть любовь-радость, они на разных стадиях пути приближения к Единому Центру. Чем ближе к Нему встречаются люди, тем ближе делаются они из просто «ближних» – сотаинниками благодати, тем все более они входят в Церковь, которая и есть преодоление раздельности людей – Единство великого множества. В одиннадцатом письме имеет для нас значение не терминологическая часть, т. е. не попытка как-то выделить филию, а раскрытие нам этого сердцевидного существа христианской любви, в подтверждение приведенных в письме слов св. Иоанна Златоуста. Колумб, ища морской путь в Индию, открыл, как известно, неожиданно для себя новый материк. Флоренский, и ошибаясь в теоретической надстройке, открывает нам существо соборности Церкви. Он опускает шлагбаум перед нашим возможным устремлением «вообще» в любовь, в альтруистическую неопределенность, и ведет в «тесноту» «малой церкви», «двух» с любым «другим», с которым меня соединяет Христос. Кстати, корень слова «другой» – тоже «друг». Этим он определяет духовную клетку великого церковного Тела. «Дружба, – пишет он, – составляет последнее слово собственно-человеческой стихии церковности» (с. 443). В письме приводится замечательный аграф196 – слова Христовы, сохраненные в так называемом «Втором послании Климента Римского»: «Сам Господь, спрошенный как-то: когда придет Его царство? – ответил: Когда будет два одним, и наружное, как внутреннее, и мужское вместе с женским, не мужским и не женским». «Мне важен, – пишет Флоренский, – первый член аграфа, т. е. указание на доведенную до конца дружбу».

В. Эрн, друг Флоренского, говорит: «Божьего в людях мы почти не видим. Бессмертного существа их не чувствуем. Мы живем с человеком долгие годы, но ни разу лик его не просияет для нас вечностью».197

«Сияние вечности» – этот живой нимб благодати, ощущают люди друг над другом, когда они действительно, а не на словах, входят в святыню Христову. Люди более совершенные, наверно, видят его – этот нимб, над каждым человеком, и верным и неверным, и без «встречи» с этим человеком, как только видение в нем образа Божия, и тогда каждый становится им другим, и не зная того, или даже не желая того, может быть даже противоборствуя тому. Господь сказал Иуде уже в Гефсимании: «Друг, зачем ты пришел?», и мы никак не можем воспринять это обращение как вежливую словесность. Господь в этом слове взывал в последний раз, к угасающему во тьме ненависти святому лику Своего апостола.

Аграф, приводимый Флоренским, говорит о времени конца истории. Во все времена соединение «двух или трех» во имя Христово, будет Церковью, если только, конечно, это соединение является не следствием сектантского противопоставления себя вселенской Церкви, а встречей в пустыне мира. Но, очевидно, в последние времена это знание о «двух» будет особенно важно, и соединение этих «двух» именем Христовым, будет тогда наиболее действенно. Но в этом ли тогда откроется окончательное и познание и созревание Церкви? От первохристианства идут к нам эти слова: «Где Иисус Христос, там и вселенская Церковь» (св. Игнатий Богоносец), а Он там, «где двое или трое собраны во имя Его».

Встречи моего отца с о. Павлом были довольно редки, но я хорошо помню какую-то особенную улыбку отца, когда он говорил о нем. Мне передавали, что близкий отцу человек и такой же, как он, почитатель Хомякова, Федор Дмитриевич Самарин, был взволнован явлением Флоренского и как нового мыслителя, и как личности и говорил, что «такого у нас еще не было», воспринимая его как некое новое средоточие в «золотой цепи русской мысли».

Вот в улыбке отца и было это – одобрение, удивление и радость. Помню, я иду с отцом по Никольскому переулку и говорю ему, что, как я слышал, Флоренский так объясняет слова панихиды «надгробное рыдание творяще песнь: надгробное рыдание мы претворяем в песнь торжествующей победы». И я помню, как радостно просветлело лицо отца: «Да, да, как это он верно сказал». Флоренский умел открывать золото в совершенно стертых веками монетах, считающихся медными. Для меня лично этот разговор имел особое значение, он был осенью 1918 года, месяца за три до смерти отца. Флоренский, один из первых священников, пришел к нам в дом после смерти отца и служил панихиду. Я помню его сутулящуюся фигуру в ризе у гроба, его тихий голос, произносящий: «Боже духов и всякия плоти»...

Первый раз в жизни я увидел его еще до выхода его большой книги, но уже после принятия священства, наверно в 1911 или 1912 году. Отец, бравший меня в Оптину к монахам, взял и в Посад к Флоренскому. Он тогда жил еще на Штатной, за Лаврой. Смутно помню их разговор о какой-то евгенике, потом о Бердяеве. Я оживился, кажется, только за ужином, за которым, помню, было красное виноградное вино в стаканчиках, и в том, как оно подавалось, чувствовался какой-то ежедневный строгий ход, и что-то не от нашей истории. Керосиновая лампа освещала стол. После ужина о. Павел пошел провожать отца в Лаврскую гостиницу. Была зима, но ночь была не морозная. Мы шли по пустой улице, под горку, мимо маленьких посадских домиков на громадные и ясные контуры Лавры. Кругом были снега и тишина той, такой далекой теперь России, России детства. У моста, я помню, до меня дошли обрывки из разговора. Сначала о темных силах, которые ворвутся в Россию (это было начало распутинского периода), а потом – о символике цветов на иконах Богоматери. Шесть-семь лет спустя, уже в 1918–1919 году, когда на Лавре сняли золотую Годуновскую ризу, чтобы открыть Рублевскую Троицу, и тихие краски божественного творения засияли миру огнями Невечернего света, света божественного Триединства, я вспомнил этот второй отрывок разговора о красках Благовещения, как ночное предобручение, как напутствие радости на всю жизнь.

«В непогоде тих» – была подпись под одной из виньеток-эпиграфов книги. Таким и остался он в моей памяти.

Послесловие

Флоренский открыл какое-то окно, и на наше религиозное мышление повеяло воздухом горнего мира. Живая вера живой души, толкнула нас на путь опытного богопознания. В «Символике цветов» он писал: «Бог есть свет, и это не в смысле нравоучительном, а как суждение восприятия, духовного, но конкретного, непосредственного восприятия славы Божией». Из области духовной аллегории, он ведет мысль в действительность ощущения божественного мира, в единосущность с истиной, в единосущность веры и жизни.

Овладев всем вооружением научной и философской мысли, он вдруг как-то так повернул всю эту великую машину, что, казалось, она стоит покорно и радостно перед открытой дверью истинного познания «природы вещей». Этот «поворот» ― есть воцерковление нашей мысли, возвращение запуганной, сбитой с толку и обедневшей мысли, к сокровищницам благодатного знания.

Отвергая рационализм школьного богословия, которое характеризуется, прежде всего, отрывом мысли от жизни, или разговорами о духовном без жизни в духовном, он зовет к подвигу борьбы с сомнением и грехом, для достижения через этот подвиг Света Истины, для стяжания благодати Утешителя и любви Триединства. В статье еще 1909 года он писал: «Религия не рассуждение о божественных вещах, а принятие божественного в свое существо» (сборник «О религии»). Об этом принятии в себя божественного мира, опытно учили святые Церкви. Поэтому он открыл для многих учение духоносных подвижников, и вслед за ним и мы почувствовали нетленную красоту просветленной твари, этого «вечного чуда Божия», обрадовались, может быть первый раз в жизни, узнав, что есть в темноте истории, и всегда будет Непорочная Церковь Божия – София.

Те лица, которые действительно живут сокровенной жизнью этой Церкви, не имеют нужды в учительстве Флоренского. Сама благодать просвещает их ум и сердце. Но много ли мы знаем таких людей, особенно среди интеллигенции? Для нее работы о.Павла и сейчас могут быть «введением в Церковь». «Кто я, чтобы писать о духовном?.. И если я, все-таки, придаю некоторое значение своим Письмам, то исключительно подготовительное, пока не будет прямого питания из рук Матери», – пишет он в предисловии.

Ошибки или недостатки Флоренского очевидны, но они могут быть и не замечены. Его некоторое уклонение в мистическую рассудочность, остатки в нем «нового религиозного сознания» Мережковского, есть научная перенасыщенность. Всякий человек должен оцениваться не по ошибкам и грехам, а по какому-то своему духовному итогу. Корабль, идущий в море, расценивается по правильности своего общего курса, которым он следует к пристани. Если этот курс правильный, то мы одобряем корабль, мы любуемся им, совершенно не считаясь с тем, что, может быть, были моменты, когда он уклонялся с пути.

В последний раз я видел о. Павла уже во сне. Это было в Сибири, наверно в 47 году, в те дни, когда и ко мне, как когда-то к нему, приходила «смерть вторая». Это было для меня время одиночества и ужаса. И все разрешилось после этого сна. Я увидел своего отца и о. Павла, сидящими в алтаре богородичного придела нашей Плотниковской церкви на Арбате, за маленьким церковным столиком. Они мне ничего не говорили, только отец показал мне на свое горло, как будто оно только что болело и зажило, и протянул мне со столика лекарственный пузырек, на этикетке которого я прочел написанное одно слово: «терпение». Два ближайших мне духовно человека, пришли и сказали, что прошлого нет, что они не в прошлом, а в настоящем и будущем, что надо все больше жить тем миром, в котором живут

Пр. Феодор Студит198 пишет: «Чада! Да осияет вас свет неложного разума, и любовь Божия да отлучит вас от мира... Никто из вас не лишится той благой части, которую получили прежде усопшие братья, потому что и мы все туда пойдем, познаем один другого иного рода опознанием и увидим друг друга».199

В 1905 году, на второй день Пасхи, Флоренский, тогда еще студент, кажется второго курса, Московской Духовной академии, сказал слово в Академическом храме – «Начальник жизни». Оно оканчивалось словами о всеобщем Воскресении:

«Одухотворенные встретятся близкие и любящие, обнимутся после многолетней разлуки, и не смогут наглядеться в глаза друг другу, пожимая руки с детской улыбкой, молча. Будут в общении с Христом Господом, Которого не видев любят, светлой радостью Которого радуемся мы в предчувствии. И не будет уже ничего нечистого в тот великий праздник Восстания милых, в Великую Пасху. Ей, Господи, гряди! Аминь!».

С. А. Волков200. П. А. Флоренский201

Отдав дань бытописанию и несколько анекдотической стороне жизни Академии, я перехожу к воспоминаниям о человеке, с которым не был близок, но который своей жизнью и своими трудами наложил неизгладимый отпечаток на всю мою последующую жизнь. Бывают люди, чье имя с ранних пор окружено легендами. Постепенно они и сами становятся легендой и так переходят в историю. Павел Александрович Флоренский, имя которого уже не раз мелькало на страницах этих воспоминаний, принадлежит к их числу. Он родился и вырос в Тифлисе, окончил физико-математический факультет Московского университета, затем – Московскую Духовную академию, стал ее профессором, священником, настоятелем домовой церкви Общины Красного Креста в Сергиевом Посаде, работал после закрытия Академии в научно-исследовательских институтах Москвы, был сослан в Сибирь, где занимался проблемами вечной мерзлоты, был переведен в страшные Соловки, где изучал водоросли Белого моря, и кончил свою жизнь неизвестно когда и где.

Впервые о Флоренском я услышал еще в гимназии от моего друга Алексея, сына профессора А. А. Спасского,202 читавшего историю древней Церкви. К моменту моего поступления в Академию профессора уже не было в живых, но до этого я бывал в их доме, а потом и читал его труды, которые мне нравились и увлекали. «История догматических движений», «Эллинизм и христианство», были написаны не только живо, но, я бы сказал, еще и изящно. Спасский был ученым французского типа, который умел хорошо обобщать и увлекательно излагать свои и чужие мысли. Последние годы своей жизни он интересовался историей гностических учений и готовил книгу на эту тему.203

Флоренский был учеником Спасского, а после выхода последнего на пенсию, часто посещал его на дому и много с ним беседовал. Алексей, как старший сын Спасского, иногда присутствовал при этих беседах, об остальном ему рассказывал отец. Так это становилось известным и мне.

Шестнадцатилетним гимназистом я имел весьма смутные представления о философии. Меня увлекала история древнего мира, волновала поэзия Тютчева и символистов, стихи которых я стал разыскивать в журналах, а книги брать в частной городской библиотеке. Как ни покажется странным, в гимназической библиотеке русская литература заканчивалась А. П. Чеховым и В. Г. Короленко. О символистах мои товарищи не имели никакого понятия, а учителя, если я их спрашивал, отзывались о тех со снисходительным, а то и с грубым пренебрежением.

– Мы такой дряни у себя не держим! – заявил как-то наш горе-словесник, когда я попросил у него в гимназической библиотеке стихи К. Д. Бальмонта и В. Я. Брюсова.

А я ощущал у символистов подлинную поэзию, видел в них действительно преемников Тютчева, Лермонтова, Пушкина и Фета, тогда как всякие Коринфские, Ратгаузы и Фруги,204 представлялись мне подлинными декадентами, то есть поэтическими вырожденцами...

Поговорить и посоветоваться мне было не с кем. Единственной отдушиной в моих неосознанных духовных и литературных поисках, оказывался Алексей, если же заглянуть глубже, то даже не он, а отраженный им Флоренский. Сейчас, вспоминая историю своего духовного взросления, я понимаю, как часто ни в школе, ни в среде товарищей, ни дома не подозревают, какими чувствованиями, какими идеями живет и дышит подросток, откуда он достает пищу для ума и души. Огромной поддержкой было для меня узнать от Алексея, что Флоренский не только ценит символистов, но со многими из них дружен и близок, и его собственные взгляды близки Вячеславу Иванову, Андрею Белому и Валерию Брюсову. Подобным же рассказам я обязан возникновению интереса к философии и мистике, к сочинениям Владимира Соловьева, которые, в свою очередь, послужили для меня как бы пролегоменами к той дивной области, где царят Логос и София. Так, сам того не ведая, Флоренский уже в гимназические годы стал моим духовным учителем, хотя увидел я его только на лекциях в Академии.

Но до этого было пока еще далеко.

Алексей рассказывал мне, что Флоренский готовит к печати большую религиозно-философскую диссертацию – «Столп и утверждение Истины», в которой рассматривает вопросы бытия, причем свою книгу собирается посвятить самой Божией Матери. Нам казалось это огромной смелостью, и даже дерзостью. Достаточно напомнить, что говорилось это в 1914 году, когда понятия «кощунство» и «святотатство» были весьма действенными в уголовном законодательстве России. Но действительно, по выходе книги в свет можно было прочесть напечатанное там посвящение «Всеблагоуханному и Пречистому Имени Девы и Матери».205

Книга была издана узорчато и замысловато, с заставками из редкого издания петровского времени «Символы и эмблемата»,206 витиеватым «елизаветинским» шрифтом, который по первоначальному замыслу Флоренского должен был быть столь мелок, что его следовало читать с лупой. По словам Флоренского, переданным Алексеем, это требовалось для того, чтобы читатель подходил к книге со вниманием, читал ее с трудом, вникая в содержание, а не рассеянно пробегая глазами строчки... Тогда этот замысел мне понравился. Потом я понял его нелепость, книга и так оказалась достаточно трудной для понимания. Что же касается внешних факторов, таких как шрифт, виньетки, заставки и прочее, то все это является мишурой, не облегчающей понимание, а только мешающей читателю, загораживающей от него смысл слов и фразы. Книга должна быть написана и напечатана так, чтобы между читателем и мыслями автора стояло как можно меньше препон. Истину незачем осложнять хитросплетениями, это «византизм», как чутко и справедливо заметил В. В. Розанов,207 причем не творческий, а упадочный.

Уже потом, познакомившись с книгами средневековых философов и мистиков, изданными в XVI веке, я понял, откуда Флоренский заимствовал идею оформления своей книги – микроскопический шрифт, заставки, инициалы, концовки... Так издавал бы свой труд Пикоделла Мирандола или Агриппа Неттесгеймский208

Подобная книга, изданная для соискания ученой степени в Московской Духовной академии, была, конечно, неприемлема. Поэтому выставляя свой труд в качестве магистерской диссертации, Флоренский издал ее в сокращенном виде, без посвящения, аллегорических рисунков и под более скромным заглавием: «О духовной Истине. Опыт православной теодицеи». И все равно, как мне говорил впоследствии архимандрит Илларион, знаменитый в те годы ученый архиепископ Антоний (Храповицкий) отозвался о работе Флоренского достаточно резко, сказав:

– Или я уже ничего больше не смыслю в философии, или это просто хлыстовский бред!

Рассказывая об этом в 1919 году, Илларион добавил, что хотя он весьма чтит и уважает владыку Антония, видя в нем «столп православия», однако готов согласиться только с первой половиной его суждения, поскольку, занятый делами церковного управления и общественности, Антоний «порядком поотстал от философии, и недооценивает ее новейших направлений».

Но все это будет много позже. А тогда я расспрашивал Алексея о Флоренском при каждой встрече, и в этих рассказах меня поразил еще один случай.

Как-то во время прогулки мы заговорили о буддизме. По своей наивности я готов был считать буддизм своего рода язычеством, чем-то вроде шаманства. Алексей объяснил, что это глубокое философское учение, в котором заложена огромная сила, особенно в идеях кармы, перевоплощения и нирваны. Он рассказал, что буддизм пользуется большим успехом в Европе, в том числе и в России, а под Петербургом, в Новой Деревне, воздвигнут даже буддийский храм. По-видимому, Алексей сам тогда увлекся идеями буддизма, почему и говорил о нем, как о серьезном сопернике христианства.

Тогда же он рассказал, что Флоренскому как-то пришлось навестить одного тайного русского буддиста, причем не только из богатых, но кажется, даже из высокопоставленных лиц в Петербурге. Любезный хозяин показал гостю свою тайную буддийскую молельню, где стояла статуя Будды, цвели лотосы и находились другие принадлежности культа, и тут же совершил моление, возжигая какие-то душистые палочки, и окуривая ими себя и гостя. По словам Флоренского эти действия привели его в ужас. Он говорил отцу Алексею, что в тот момент отчетливо почувствовал присутствие в молельне каких-то неведомых сил, которые для Флоренского были, конечно, силами зла.

А мне это напомнило другой случай и другой рассказ, услышанный тем же летом, когда я гостил в Маврине, верстах в двадцати пяти от Сергиева Посада, у старой тетки-учительницы.

При мне к ней в гости зашел тамошний сельский священник. Незадолго до того ему пришлось побывать у местного колдуна по какому-то делу, и говорить с ним. Священник признался, что ему было страшно:

Уж очень пронзительные глаза у него, точно сила какая-то из них выскакивает...

Меня удивил этот страх, как оказалось, одинаково присущий и захудалому сельскому священнику, который за требами и хозяйственными заботами позабыл всю свою скромную семинарскую премудрость, и ученому богослову-мистику, тоже священнику. «Неужели они, – думалось мне, – люди духовного сана, служители Божии, обладающие силою и властью «вязать и отпускать», не ощущают в себе той благодати, которая проявляет через них эту силу и власть? Они трепещут даже не перед темными силами, а просто перед непонятным и неведомым...» И невольно вспомнилось предание, как преподобный Сергий одной только пламенной молитвой изгнал угрожавших ему бесов. Или теперь благодать покинула церковь? Все это побуждало к долгим раздумьям, к поискам ответов, на встававшие передо мной вопросы веры, разжигало любопытство по отношению к Флоренскому...

Гимназистом старших классов я часто бродил по стенам Лавры. Любил смотреть сквозь узкие бойницы на живописно разбросанные домики Сергиева Посада, утопающие в густых садах, которых тогда так было много, на ширь расстилавшихся вокруг полей, подходивших вплотную к городку, на совсем близкие леса, уходящие к горизонту... Проходя по восточной стене, я взглядывал на окна академической библиотеки. Летом они часто были открыты, и в глубине залов можно было видеть огромные шкафы и стеллажи, заполненные книгами, где, по-видимому, работал и Флоренский. Но встретил я его только на первой лекции, осенью 1917 года, и эта встреча, естественно, врезалась в память на всю мою жизнь.

Самая большая аудитория Академии переполнена. Минут за десять до звонка уже стоят в проходах, вдоль стен, сидят на подоконниках, толпятся возле двери. Звенит звонок, и появляется Флоренский – среднего роста, слегка горбящийся, с падающими до плеч черными, слегка вьющимися волосами, с небольшой кудрявящейся бородкой и очень большим, прямо гоголевским носом. Он бочком пробирается, почти протискивается сквозь толпу и выходит к столику перед студенческими скамьями. Сзади – большая доска. На кафедру Флоренский никогда не поднимался. И сразу наступает тишина.

Он не казался красивым. Было нечто восточное во всем типе его лица, особенно в его «долгом» взгляде из-под приспущенных век, который падал как-то искоса, скользил по собеседнику и словно уходил внутрь его. Он никогда не надевал свой магистерский крест: черная простая ряса и серебряный наперстный крест, как у рядового сельского священника. Забегая вперед, скажу, что Флоренский никогда не стремился к славе, никакие почести и отличия не привлекали его. Это проявлялось и в повседневности. Помню, как я был изумлен, когда при первой нашей встрече на мой простой, хотя и вежливый поклон, он ответил чисто монашеским, низким, почти поясным поклоном! Можно сказать, что я «остолбенел». Потом мои друзья-монахи объяснили, что это его обычная манера кланяться. И все же даже годы спустя, я не мог отделаться от первого недоуменного впечатления. Каюсь, мне представлялось, что такое смирение – «смирение паче гордости», и в поясном поклоне Флоренского заключено что-то обидное для человека, которому так кланяются. Думаю, что так же воспринимали смирение его и люди типа Тареева, в поведении которых, пожалуй, даже подчеркивалось их «величие», и за эту противоположность Флоренского недолюбливали...

Но вернусь к первой лекции.

Движения Флоренского скованны, фигура несколько наклонена, голос звучит глухо, и слова падают отрывисто. Вопреки ожиданию, в нем не было ни величественности позы и жестов, ни витийной плавности фраз. Речь лилась как бы изнутри, не монотонно, но и без риторических ухищрений и декламационного пафоса, не стремясь к красоте стиля, но будучи прекрасной по своему органическому единству.

Было некое магическое обаяние в его речи. Безо всякой усталости ее можно было слушать часами. Несмотря на глуховатый тон голоса, он живописал словами, вызывая соответствующие музыкальные отзвуки в душе слушателя, завораживающие всего его целиком. В течение двух академических часов и я сам, и остальные сидели буквально не шевелясь, отдаваясь потоку мыслей, возникающим ассоциациям и настроениям. И только потом, когда Флоренский кончил говорить и как-то внезапно, из-за столика, когда загудела аудитория, вставая, разминаясь, и потекла к выходу, я почувствовал, как у меня затекло и закаменело от неподвижности тело. До этого момента я его не ощущал. На лекциях Флоренского у меня как бы не было тела, оставался только дух, и он ревностно следил за течением мысли лектора.

За два года, что я учился в Академии, я не пропустил ни одной лекции Флоренского. Он их читал так, как если бы «писал вслух», поэтому они требовали от слушателей максимального внимания. Нужно было не потерять последовательности развития мысли, а вместе с тем уловить ту или иную особенность в произношении отдельных слов, поскольку Флоренский умел интонацией выделять неожиданные смысловые оттенки, подчеркивать едва уловимые нюансы, позволяющие ему делать поразительные сопоставления, иногда граничащие для слушателей с подлинным откровением. Точно так же при письме, он использовал приемы индивидуальной орфографии, при написании отдельных слов, в особенности слов с префиксами. Поэтому многим студентам его лекции казались трудными. «Уж очень он темно говорит, и много приводит имен и фактического материала» – вот типичное отношение к его лекциям рядового студента, которому хотелось бы, чтобы наука была проще и легче, а диплом поскорее шел в руки. Действительно, стиль речи и мысли Флоренского выделялись на фоне лекций других профессоров, но для меня они были понятны. Я встретил в них то, что частично уже было мне знакомо по символистам и философам, которых читал.

Особенно запомнились мне лекции по истории античной философии. Дивный эллинский мир, знакомый еще с гимназии, представал теперь в новом своем аспекте происхождения культуры и искусства из древней мудрости. Ее прародину Флоренский усматривал в архаическом Египте, в мистериях Крито-Микенской эпохи и в более далеких, только еще угадываемых в начале XX века древних цивилизациях.

Глубоко и основательно объяснял нам Флоренский, что для нас, и для будущего, эта древняя мудрость не археологическая только реликвия, ценная лишь своей курьезностью, а корень всего нашего познания, ключ к загадкам мира и человеческой души, наконец, питание, укрепляющее наши ведомые и неведомые силы. Отворачиваясь от этого источника, человеческая мысль хиреет, а творчество иссякает, тогда как происходя из этого первоначала и постоянно возвращаясь к нему, древо знания высится, крепнет и осеняет своими побегами землю, «принося плод мног».

Но особенно меня поразила лекция о Платоне.209

Флоренский был платоником, поэтому говоря о заветном, он достигал предельного совершенства. По этой же причине А. Ф. Лосев считал его истолкование идеализма Платона лучшим, и никем не превзойденным во всей философской литературе.210 Не только помыслить, но и ощутить можно было все, когда он говорил об идеях, раскрывая тайную сущность «мифа о пещере»,211 или уяснял и развивал положения «Пира» и «Федра». После них я выходил прямо-таки опьяненный, чувствуя и себя в какой-то мере причастным этой божественной жизни. Хотелось жить, мыслить, творить. Раскрывались глаза на мельчайшие детали окружающего мира, прекрасное начинало сиять и ласкать своей просветленностью. Зло переставало угрожать, оно постигалось как тень, как всего лишь отсутствие прекрасного. Оставаясь в мире, оно не делало человека беспомощным и слабым, наоборот, звало к борьбе, к подвигу, к отречению от зла в самом себе, для победы над мировым злом...

Сила лекций Флоренского, как я уже говорил, была поразительной. Он не только живописал. Он очаровывал, подобно Орфею, магически овладевал душой слушателя, превращая ее в воск или глину, из которой затем лепил свои создания. Особенностью моей натуры было то, что определялось когда-то словом «визионерство». Явление, поразившее меня чем-то в реальности, возвращалось претворенным в сонном видении, где трансформировалось, утончалось и углублялось до невыразимости, но в то же время становилось в своих образах понятнее и доступнее. Один из таких снов я увидел после цикла лекций о Платоне. Какие-то светлые существа (даймоны Платона!) увлекли меня в сказочную страну, которая возникает разве что на картинах итальянских прерафаэлитов – прозрачные потоки среди холмов и долин, покрытых цветами и деревьями, усеянными плодами, прозрачные голубеющие дали, замки и маленькие средневековые города... И в момент прощания зазвучала музыка, которая потрясла меня до слез.

Каково же было мое удивление, когда через некоторое время я услышал ту же божественную музыку в исполнении одного из моих знакомых, одаренного скрипача! Это была мелодия «Орфея» Глюка.212 И потом, когда она начинала звучать в концерте или по радио, я вспоминал свой сон, отчетливо сознавая, что до него мне никогда не приходилось ее слышать...

У меня сохранились планы двух лекций Флоренского, записи, сделанные уже дома по памяти, сухой скелет услышанного Многие записывали во время лекций, но я этого не делал сознательно. Оправданна только стенографическая запись, иначе искажается стиль, а вместе с ним и смысл. Кроме того, записывая, что-то обязательно пропускаешь мимо ушей, и отсюда возникает нарушение связности и понимания, особенно когда прислушиваешься к такому мастеру, как Флоренский, у которого очень многие мысли и выводы опираются на малозаметные акценты речи. Дома я записывал основные положения и моменты, позволяющие потом вспомнить все остальное. Таких листов у меня было много, но они, к сожалению, погибли в жизненных перипетиях. Впрочем, я не особенно старался все записать, поскольку сам Флоренский говорил нам, что уже готовит к печати курс лекций, и первый их выпуск уже увидел свет.213

Увы, события последующих лет помешали выходу дальнейших выпусков...

Итак, вот план этих двух лекций – о знании:

«1. Знание. Наше отношение к нему. Взгляд В. А. Кожевникова на этот вопрос. Два типа знания: естественное и искусственное. Антропоцентризм первого (но не в смысле протагоровского – человек – мера вещей), антропизм второго. «Научное миросозерцание» как второй тип знания. Его стремление к безусловной объективности. Невозможность этой объективности. Неизбежность «человеческого» во всех научных отвлечениях как их первоосновы.

2. Продолжение и развитие той же темы. Различие «научного миросозерцания» и науки. Первое, как позднейшее и смутное эхо последней. Догматизация «научным миросозерцанием» гипотез и методов, являющихся для науки «поскольку-постольку». Присутствие известного элемента этой догматизации и в самой науке. Научная хитрость. Неотвечание прямо на вопрос, как основной смысл последовательного и кропотливого анализа. «Смазывание» проблем посредством введения бесконечно великого, для обозначения протяженности этого процесса. Перенесение в бесконечно давние времена или в неопределимое будущее как способ бездоказательного доказывания проблемы.

Исторический обзор роста идей «научного мировоззрения». Ренессанс, как эпоха богоборческая. Философское значение великих открытий. Коперник – Птолемей. Роль великих открытий в деле сведения к нулю значения Земли, и отсюда, в деле уничтожения различий, индивидуальных окрасок».

Конечно, здесь не найти ни аргументов, ни блестящей диалектики автора, парадоксов, которые сначала ошеломляли, а затем поражали глубиной проникновения в сущность вопроса, остротой и чуткостью его разрешения. Нет здесь и той красочности, я сказал бы даже, пахучести слова, его мелодического звучания и семантической насыщенности, всего того, что делало лекции Флоренского шедевром, а слушание их – праздником мысли и духа...

В таком маленьком городке как Сергиев Посад, любая мелочь оказывается всеобщим достоянием, и делается предметом пересудов, в том числе и личная жизнь человека. Естественно, что студентов интересовали их профессора. О них говорили много и по-разному, но я никогда не слышал никаких замечаний и россказней о домашней жизни, или «слабостях» Флоренского. Все разговоры о нем сводились исключительно на философические и мистические темы. Одни были готовы объявить его теософом, другие – спиритом и чернокнижником, третьи – магом... Приведу один рассказ, очень характерный в отношении к Флоренскому.

Когда он был еще студентом Академии, его заболевшего товарища поместили в академический лазарет. Флоренский пришел его навестить. Третьим в палате был еще один студент, в то время дремавший. Когда же он проснулся, то по его словам, Флоренский сидел на полу на подушке, поджав по-турецки ноги (привычка грузинского детства?!), на коленях у него лежала огромная книга, из которой он читал нараспев на непонятном языке, раскачиваясь вправо и влево, а его товарищ лежал на кровати, вытянувшись как мертвец. Картина произвела столь жуткое впечатление на рассказчика, что от ужаса тот... заснул!

Приснилось ли это рассказчику, или для характеристики Флоренского была использована предпоследняя сцена «Песни торжествующей любви» Тургенева? Бог весть. И все же случай этот показывает, что и в Академии Флоренского считали не вполне «своим». Видимо, такова судьба любой незаурядной личности. Вначале она вызывает у окружающих любопытство, потом подозрительность, наконец, страх и даже осуждение...

Мне не часто приходилось разговаривать с Флоренским на дому или в академической библиотеке. Он был не слишком общителен, и в этом отношении не походил на протоиерея Воронцова или профессора Глаголева, готовых без конца говорить студентами и дома, а еще точнее, продолжать чтение лекций у себя в кабинете, ибо иначе как лекциями их монологи назвать трудно. Насколько мне известно, некоторые студенты одолевали Флоренского своими посещениями, но тот, если не хотел до конца обнажать свою мысль, начинал говорить темно и сложно, так что слушатель оказывался в недоумении. Бывало, что в такой момент Флоренский вдруг умолкал. И молчал довольно долго а потом, словно очнувшись, начинал говорить о чем-либо другом. В. В. Розанов, знавший его долго и близко, очень точно подметил такой момент в своих записях: «Флоренский посмотрит долгим взглядом и ничего не скажет...».214

Столь же образно это свойство отмечено в изданной к 100-летнему юбилею Академии, редкой брошюре, озаглавленной «Асаdemiae Historia Arcana»: «Павел поп от многия его учености речь ведет темную и неудобь вразумительную: глаголет бо аще и языком русским, обаче словеса его Павловы иноземныя...».215

Впервые к Флоренскому я попал осенью 1917 года. Помню, что я волновался, когда шел к нему. Мне надо было посоветоваться относительно задуманного мной семестрового сочинения о Гоголе. В то же время я хотел увидеть человека, которому втайне поклонялся, в его домашней обстановке, поскольку она всегда способствует раскрытию характера, вкусов и привычек, а, пожалуй, даже и стиля мышления хозяина.

Меня провели по коротким сенцам, затем небольшим коридорчиком, и я оказался в кабинете, стены которого были сплошь заставлены книжными шкафами. Их глухие деревянные дверцы надежно скрывали содержимое от любопытствующих взоров. Заглянуть в них мне удалось гораздо позднее, уже без Флоренского... На дверцах небольшие застекленные фотографии: виды Акрополя, Пестум, снимки с античных статуй и барельефов. В углу киот с иконами, перед ним, зажженная лампада. Напротив, небольшой, очень простой стол, на котором нет никаких «письменных приборов», а только чернильница и ученическая ручка с пером.

Я задавал вопросы, а Флоренский отвечал глухим, как бы слегка надтреснутым голосом, с большими паузами, во время которых он словно бы забывал обо мне, и устремив мимо меня взгляд, погружался в созерцание собственных видений. В такие минуты наступала томительная тишина. Но вот хозяин кабинете как бы просыпался, с недоумением смотрел на меня, словно что-то вспоминая, и опять продолжал прерванный разговор. При этом он смотрел не прямо, а куда-то вкось, и лишь изредка взглядывал на меня пронзительным и долгим взором, словно пытаясь заглянуть в самую глубину души. Было в этом взгляде нечто идущее от древности, от иерофантов216 Элевсина и Египта. Вероятно, то же самое чувствовали и три футуриста, в числе которых был и Велимир Хлебников, когда они навестили Флоренского,217 чтобы предложить ему войти в число «Председателей Земного Шара», но так и не посмели об этом сказать, выслушав его лекцию о законе «золотого сечения».

В тот раз я получил у Флоренского не только консультацию по вопросам моего сочинения. На улицах и в учебных заведениях, в учреждениях и в домах, когда собирались знакомые, шли споры о том, что такое «свобода», и какой она должна быть. Вот и Флоренский в беседе со мной между прочим заметил:

– Теперь все говорят, и даже кричат о свободе, а мало кто знает, в чем она заключается. Глупый человек, подавленный суетой, в самой демократической стране не почувствует свободы, не сумеет воспользоваться ею, а истинный мудрец может чувствовать себя свободным даже в обстановке насилия и рабства...

Я хорошо запомнил эти слова, которые помогли мне выявить суть идеи, смутно чувствуемой и ранее. И в последующие годы они не раз бывали для меня поддержкой и утешением в различных трудных обстоятельствах жизни.

Насколько мне известно, Флоренский никогда не принадлежал ни к какой партии, и по-видимому, не интересовался политикой и не любил ее. Попросту говоря, он был человеком консервативного склада мысли, видя в противоположном направлении элементы Хаоса, которым считал себя обязанным противостоять во имя Логоса. В 1923 году известный «обновленец» протоиерей А. И. Введенский писал, что «перед самой революцией о. Флоренский поместил на страницах одной из правых Московских газет статью, где требовал догматического признания органической связи православия и самодержавия... Полное слияние божеского и человеческого, низведение небесного царя на землю, и возведение земного царя на небесный трон. Такого апофеоза не знала, не смела знать Византия. Требование о. Флоренского прозвучало уже тогда, когда даже нечуткое ухо определенно слышало подземные раскаты приближающейся революции».218

Статьи, на которую ссылается Введенский,219 я не нашел и о ней никогда не слышал. Правда, в критической статье Флоренского о книге В. В. Завитневича, посвященной Алексею Степановичу Хомякову, есть довольно схожее утверждение: «В сознании русского народа самодержавие не есть юридическое право, а есть явленный самим Богом факт, милость Божия, а не человеческая условность, так что самодержавие царя относится к числу понятий не правовых, а вероучительных, входит в область веры, а не выводится из внерелигиозных посылок, имеющих в виду общественную или государственную пользу».220

В этих словах нет догматизации самодержавия, но они ясно показывают, что Флоренский, говоря так, мыслил идеальный образ царской власти, который вряд ли уживался в его сознании с последним реальным его выразителем...

В связи с этим вопросом стоит напомнить, что будучи еще студентом Академии, в 1906 году Флоренский издал под названием «Вопль крови» отдельную брошюру, обличающую бесчеловечный террор реакции. В ней напечатан текст проповеди, сказанной им в академическом храме 12 марта 1906 года. Вот что он писал: «Волны крови затопляют родину. Тысячами гибнут сыны ее – их вешают, расстреливают, тысячами переполняют тюрьмы. Вернулись времена безбожного царя Иоанна. Под видом «умирения» избиваются мирные крестьяне и рабочие. Людей, не имущих куска хлеба, расстреливает живущий за счет их трудов. Женщин и детей и то не щадят – насилуют, оскорбляют на каждом шагу. Издеваются в безумном озверении... И мы молчим, все молчим, все умываем руки... не водой уже, как Пилат, а кровью, ибо нет теперь воды, не смешанной с кровью, нет воды, которая смыла бы кровь с Руси... Смотри, Русь святая, не оказаться бы тебе позорищем истории!».221

Страстный вопль Флоренского против братоубийственного кровопролития не услышали, а если он и был услышан, то очень скоро оказался забыт...

Задуманное мною сочинение о Гоголе, по поводу которого я шел советоваться к Флоренскому – «Темные люди. Элементы тоски и ужаса у Гоголя (1812–1813)», к весне 1918 года было закончено. В своем исследовании я хотел показать, что эти элементы присутствовали в творчестве нашего классика с самого начала, а не появились только в конце жизни. Я много поработал, просмотрел много трудов о Гоголе, и предпослал сочинению небольшое методическое вступление. Получилась объемистая тетрадь более полутораста страниц. Флоренский похвалил вступление и мое старание, но заметил, что это скорее литературоведческая, чем философская работа. А чтобы меня утешить, посоветовал рассмотреть и остальной период творчества писателя, создав, таким образом, «чисто профессорский том», как он выразился не без некоторой иронии.

И тут же, как бы в назидание, Флоренский заговорил о сочинении моего сокурсника, священника Михаила Спасского, небольшом по размеру, зато весьма насыщенном и глубоком, тоже посвященном Гоголю. Спасский сумел показать в своей работе роль лунного света в гоголевских описаниях, связав его с некоторыми особенностями мироощущения и миропонимания писателя, причем привлек при этом некоторые моменты из книги Розанова «Люди лунного света». И тут же, правильно почувствовав мое состояние, Флоренский предложил прочесть это произведение. Конечно, он был совершенно прав в своих оценках! Компактная, четкая и ясная работа Спасского была именно философским исследованием, тогда как мой «труд» оказался перегружен биографическими материалами, совсем не затронутыми философским осмыслением...

Сам Флоренский умел и говорить, и писать так, что слушатель или читатель мог перечитывая, или обращаясь мыслью к услышанному, еще долго открывать для себя разнообразнейшие пласты идей и чувств, очерченные немногими фразами. Его идеализм истекал из двух источников – философии Платона и христианского учения. Конечно, христианство доминировало, Платонова мудрость рассматривалась только как прообраз христианского откровения. Здесь Флоренский словно бы шел по стопам Климента Александрийского, который пытался объединить философский эллинизм с христианскими догматами. Вот почему «Столп» Флоренского столь же узорчат и энциклопедичен, как и «Строматы» его египетского предшественника.

Здесь можно найти Библию, творения отцов и учителей Церкви, средневековую схоластику и мистику, новейшее богословие вплоть до католических неотомистов и русских «богоискателей». А вместе с ними, мудрость языческих мыслителей от элеатов до Плотина и Ямвлиха, которая через отреченный гностицизм расцвела в философии средневековых реалистов, и перешла в романтико-идеалистические течения нового и новейшего времени. Здесь найдется экзотика Каббалы, умноженная хитросплетениями Талмуда, солипсическое визионерство браминского и ламаистского Востока, трансформация его в современном оккультизме и пытающиеся быть эзотеричными, а одновременно наукообразными теософия и антропософия. И тут же рядом тяжеловесные, не всегда приемлемые плоды науки. Флоренский не игнорировал и ее тучных нив и огородов...

И хотя Флоренский неоднократно и подчеркнуто говорит о своем православии, хотя в предисловии к «Столпу» почти отрекается от суетной мудрости мира сего, рассматривает и выявляет относительность человеческого познания и беспомощность познающего «я», его ничтожество перед сокровищами святоотеческого духовного опыта, сравнивая творения учителей и апологетов Церкви с «водопадом из камней самоцветных» (чисто византийский образ!), он не преминет прибегнуть и к суровым истинам математики, к запасам фактов и наблюдений, нагроможденных в кладовых естествознания, к «афинейским» хитросплетениям свободомыслящих философов и к еще более опасным поэтам светским...

В то же время Флоренский был глубоко искренен и говорил от чистого сердца, когда проповедовал смирение и возвеличивал мир христианских аскетов и пустыннолюбцев. Скепсис превозмогается у него лишь христианской любовью, относительность всего и вся в человеческом мире, лишь опорой на Церковь, которая и постулируется им как «столп и утверждение Истины», а обреченная бескрылость рационалистического познания, лишь экстатическим опытом молитвы и подвига.

«Столп и утверждение Истины» вызвал довольно жаркие споры в академических кругах. Духовная профессура, в большинстве своем, чрезвычайно лестно и высоко оценивала этот труд. С. С. Глаголев прямо назвал его «гениальной книгой». Тогдашний ректор Академии, епископ Феодор, отметивший, что «книга о. Павла явление исключительное», в завершение своего отзыва счел нужным отметить: «Быть может, я не оценю по достоинству эту книгу, если признаю ее достойной степени магистра, а не высшей ученой степени». Совсем другую оценку заслужил Флоренский у своего противника, профессора М. М. Тареева,222 который писал, что у Флоренского «принцип отечества, проводимый сверху, есть принцип провинциального католичества, проводимый снизу, есть принцип замаскированного протестантства, всегда он есть принцип произвола... И в заглавии книги, и в ее тексте автор афиширует церковно-отеческие источники, но его книга в своем содержании не имеет ни одной черты христианской философии, это не что иное, как спиритическая философия».

А вот что пишет о Флоренском, по-видимому, сам П. А. Флоренский в 44-м томе «Энциклопедического словаря Товарищества Гранат»: «Свою жизненную задачу Флоренский понимает как продолжение путей к будущему цельному мировоззрению. Основным законом мира Флоренский считает принцип термодинамики – закон энтропии, всеобщего уравнения (Хаос). Миру противостоит закон атропин (Логос). Культура есть борьба с мировым уравнением – смертью. Культура (от «культ») есть органически связанная система средств к осуществлению и раскрытию некоторой ценности, которая принимается за безусловную, и потому служит предметом веры. Вера определяет культ, а культ – миропонимание, из которого далее следует культура. Всеобщая мировая закономерность есть функциональная зависимость, понимаемая как прерывность в отношении связей, и дискретность в отношении самой реальности. Эта прерывность и разрозненность в мире, ведет к пифагорейскому утверждению числа, как формы и к политике истолкования «идей» Платона как прообразов».223

После Октябрьского переворота, который Флоренский воспринял в том духе, который выразил в своих знаменательных словах о «свободе», он постепенно начинает сотрудничать с новой властью, принимая самое деятельное участие в работе Комиссии по охране научных и художественных ценностей Троицкой лавры. Интересуясь вопросами искусства, он читает многочисленные доклады в московских искусствоведческих обществах, печатает статьи в журнале «Маковец». Позже он начинает работать в московских научно-исследовательских институтах, причем какое-то время был очень близок с Л. Д. Троцким,224 который его уважал и ценил. Из достоверного источника мне довелось услышать рассказ, как произошла их первая встреча.

Троцкий приехал во Всесоюзный электромеханический институт. Флоренский, который постоянно ходил в рясе и с крестом, решил не создавать неловкости для начальства и остался в лаборатории. Едва только Троцкий вышел из машины и поздоровался с директором, как тотчас же спросил о Флоренском. За тем побежали. Сотрудники образовали две шеренги. Между ними на одном конце стоял Троцкий с директором института, на другом появился Флоренский. Они пошли навстречу, директор представил их друг другу, и Троцкий, взяв под руку Флоренского, и не обращая внимания на остальных, отправился к нему в лабораторию...

Другой эпизод, более позднего времени, рассказанный одним из моих бывших учеников в 1925 году. По людной московской улице марширует комсомольский отряд. Движение экипажей приостановилось. В открытом автомобиле, тоже остановившемся, сидят Троцкий и Флоренский ― по своему обыкновению, в рясе, скуфье и с наперсным крестом. Они беседуют, не обращая внимания на окружающих. Комсомольцы, поглядывая на них, угрюмо ворчат: «Видно, нами скоро попы командовать будут...»

Трудно сказать, что влекло Троцкого к Флоренскому, о чем они разговаривали, и какие вопросы обсуждали, может быть, самые для нас неожиданные. Бессменный хранитель академической библиотеки, и тогда, когда она стала филиалом Румянцевского музея, К. М. Попов, рассказывал мне, что Л. Д. Троцкий однажды затребовал из нее какое-то редкостное сочинение мистического автора на немецком языке... об ангелах! Книга была не переплетена. Троцкий вернул ее уже переплетенной, и Попов сделал на ней соответствующую надпись. Кто, как не Флоренский, мог рекомендовать ему эту книгу, и указал на ее существование в академической библиотеке?

Мне думается, что именно дружба с Л. Д. Троцким и Н. И. Бухариным столь трагично отразилась на дальнейшей судьбе Флоренского, бравировавшего своим священническим саном слишком долго. В 1930 или 1931 году его сослали в Нижний Новгород, но вскоре вернули к прерванной работе. Потом сослали уже в Сибирь, в область вечной мерзлоты, которой он занимался там вместе со своим другом, университетским профессором П. Н. Каптеревым, сыном профессора Академии Н. Ф. Каптерева. Каптерев вернулся в Москву, а Флоренского отправили на Соловки. И хотя оттуда какое-то время приходили письма и родные однажды даже добились возможности свидания с ним, обстоятельства, время и место его гибели, так и остаются невыясненными...

В судьбе и в жизни Флоренского вообще много загадочного. Я возвращаюсь мыслями к загадке его дружбы с Троцким, и не могу понять, что связывало политика, оратора, человека действия, с философом и мистиком, постоянно пытавшимся уйти от вопросов реальной жизни, не участвовать в ее событиях? Вот характерный случай.

Незадолго до вскрытия мощей преподобного Сергия, когда стало известно, что невзирая на протесты верующих, мощи все-таки будут вскрыты, одна из видных прихожанок нашего академического храма, будучи потрясена такой перспективой и не знала что делать, чтобы «уберечь Преподобного от поругания», решила обратиться за помощью к Флоренскому. Поскольку с Флоренским она не была знакома, то попросила меня ее сопровождать.

Дома мы Флоренского не застали, он был у Олсуфьевых на Валовой улице, куда мы и направились. Вызвали Флоренского. Разговор происходил в больших светлых сенях олсуфьевского дома. Моя спутница, плача, умоляла, почти заклинала отца Павла воспрепятствовать вскрытию раки Сергия, просила искать покровительства Троцкого, внушить ему, что не следует оскорблять чувств верующего народа.

Флоренский чувствовал себя неловко. Он говорил нам об историческом и мистическом значении Преподобного, о том, что вскрытие, это не оскорбление, а своего рода новый подвиг для Сергия, который таким образом становится после своей смерти еще и мучеником... Ничего реального он посоветовать не мог. К Троцкому обратиться отказался и постарался поскорее распрощаться с нами. Чувствовалось, что все это его мучит и тревожит, но что сам он беспомощен и растерян. Мы явились к нему посланцами другого мира, которого он не хотел знать, потому что... не понимал? Или наоборот, понимал слишком хорошо? Не знаю...

Заканчивая его портрет, не могу умолчать о случайной с ним встрече, которая особенно врезалась в мою память. Это было зимой того же 1919 года. Я шел по Вифанской (теперь Комсомольская) улице, направляясь к железнодорожной линии, Уже наступила глубокая ночь. Мороз окутал инеем ветви деревьев, резко хрустел под ногами снег, а в небе, в бесконечных пространствах, сияла зимняя сиреневая луна.

Внезапно из-за угла Валовой улицы появилась фигура Флоренского, в его обычной черной рясе. Очевидно, он возвращался домой от Олсуфьевых, у которых тогда часто бывал. Было что-то таинственное во всем его облике. Черные волосы, выбивавшиеся из-под скуфьи, сверкающие под луной стекла очков, за которыми не было видно глаз, большой, устремленный вперед «гоголевский» нос, несколько склоненная набок голова, а главное, черная длинная ряса, с развевающимися полами и широкими рукавами, все это отчетливо выделялось на сверкающее синеватом снегу. Шагов Флоренского почти не было слышно в льдистой тишине, и казалось, что он не идет, а медленно летит, среди оцепенело спящего мира

В эту минуту я увидел не знакомого профессора, чьи лекции слушал с таким восторгом, а таинственного мага из древней страны Мицраим, улетающего в неведомую для нас даль...

Л. Ф. Жегин225. Воспоминания о П. А. Флоренском226

У людей, одновременно с порочностью, даже с преступностью, крайности соприкасаются, и сослался на пример св. Климента Александрийского, который, оказывается, был даже убийцей.

П. А., как мне рассказывал кто-то из «маковчан»227 – Н. М. Рудин или покойный М. С. Родионов, интересовался художниками, посещал их собрания. Мне передавала также В. Е. Пестель, что еще в 1912–1914 годах, Флоренский бывал в доме художницы-кубистки Л. С. Поповой. Там собирались художники и теоретики левого художественного толка – А. А. Веснин, В. Е. Татлин, А. В. Грищенко, Топорков, Степун. Велись философские разговоры, читались доклады.

Слышал также, что П. А. вел нечто вроде семинара с небольшой группой искусствоведов и любителей искусства в одном из помещений Музея изобразительных искусств. В связи с этим вспоминаю. В начале революции директором Музея стал добрейший В. Е. Гиацинтов.228 Жена П. А. была урожденная Гиацинтова. Совпадение это заинтересовало П. А., и он отправился к Гиацинтову узнать, нет ли тут родственной связи. Вообще имени П. А. Флоренский придавал огромное значение.

К участию в журнале «Маковец», Флоренский был приглашен Н. М. Чернышевым. Одного названия журнала для Флоренского было достаточно. «Маковец» – название местечка, где родился Сергий Радонежский. Флоренский дал свое согласие.

В ту пору, вследствие своей необычайной разносторонности, Флоренский был до предела загружен, его прямо-таки рвали на части. Он был членом ВСНХ, его приглашали на всякие ученые совещания и собрания, но главная его деятельность связана была с Главэлектро и с Институтом, помещавшимся, кажется, на Гроховской улице.

Туда я и отправился однажды, чтобы по каким-то делам с ним повидаться. Долго ждал я в вестибюле, его все не было. Наконец, узнал от швейцара, что Флоренский «вот-вот должен прийти, вы его пойдите встречать, узнаете сразу – фигура видная», – добавил он. Слово «видная», конечно, не то слово, но что-то необычное, несовременное разумеется, было во всем облике Флоренского. Ходил он в своей рясе и камилавке сгорбившись, опустив долу свои жгуче-черные глаза, как бы погруженный в какие-то неведомые глубины, казалось, не XX век, а какой-нибудь XII или XIII глядит на вас. Несмотря на бросающуюся в глаза внешность, я так его и не встретил на улице, и вернувшись в Институт, узнал, что он прошел уже в свой кабинет. Это была маленькая комнатушка, отделенная стеклянной перегородкой в широчайшем коридоре.

К нему поминутно обращались, что-то спрашивали. Он давал каждому поспешные, но, как я понял по тону, совершенно точные и безапелляционные ответы.

Пришел какой-то молодой человек, студент или сотрудник, и стал говорить о своем решении, предложенного Флоренским вопроса.

– Это не так, – сказал Флоренский. Тот настаивал на своем, не очень вежливо перебивая и кипятясь.

Опять тот же ровный и неторопливый тон: «Делайте по-своему, но это не так».

Молодой человек, по-видимому обескураженный, ушел. Приходили еще и другие – опять вопросы, сообщения, претензии и т. д.

– Вы видите, – обратился ко мне Флоренский, – какой здесь сумасшедший дом!

В это время курьер принес из типографии кипу книг, довольно толстых, перевязанных бечевкой. «Это «У водоразделов мысли»? _ спросил я.

― Какой тут «водораздел мысли»!229 – И что-то, как всегда спокойное, но на этот раз безнадежное, почудилось в его взгляде.

― Вы понимаете, – сказал он в следующий раз, – вам разрешат высказать вашу основную мысль, но аргументировать не дадут, и в таком виде все теряет всякий смысл.

Книги, принесенные к Флоренскому, назывались «Диэлектрики» – область, которой специально занимался Флоренский.

Мне бросилось в глаза имя автора – профессор П. А. Флоренский. Точного названия книг я не помню.

Из Главэлектро мы вышли вместе, и я проводил П. А.

– Пойдемте пешком, – предложил он, – так удобнее разговаривать, и потом, – добавил он, – у меня нет денег.

В 1919 году во главе Главэлектро стоял Л. Троцкий. Обходя все учреждение, Троцкий, в лаборатории подвального этажа, заметил Флоренского. Тот был в своей обычной белой рясе.

– Это кто такой?

– Профессор Флоренский.

– А, Флоренский, знаю!

Подошел к нему, и пригласил участвовать на съезде инженеров.

– Только, если можно, не в этом костюме.

Флоренский отвечал, что не слагал с себя сана священника, и штатское надевать не может.

– Да, не можете, тогда в этом костюме!

На съезде Флоренский делал доклад. Когда всходил на кафедру, слышались недоуменные возгласы – поп на кафедре!.. Доклад Флоренского был, как всегда, содержателен и блестящ по форме. Кончил под аплодисменты.

Иногда Флоренский посещал наши собрания, т. е. собрания художников «Маковца». Одно из таких собраний происходило у меня. Жил я тогда в доме, известном в Москве под названием «дом Перцова» – на углу б. Пречистенской площади. Занимал я комнату в нижнем этаже.

Собрание что-то затянулось. Ровно в 11 часов из подвального помещения стали доноситься какие-то непонятные и трудно определимые звуки, что-то донельзя неприятное и тревожное, какие-то вскрикивания, завывания, перемежающиеся с ударами о железо, или лязг цепей, что-то положительно инфернальное!

П. А. насторожился. Закрытые сильными стеклами глаза его тревожно забегали. Я стал говорить, что в эту комнату только что переехал, и уже слышал однажды что-то подобное, но не успел еще узнать причину этого явления. Все это показалось очень странным.

Вообще вечер этот был полон неудач. Между Чекрыгиным и Флоренским возник какой-то спор. Як нему не прислушивался, но, надо думать, на тему о воскрешении, тему, которой был так захвачен Чекрыгин. Но Чекрыгину такой противник, как Флоренский, по-видимому, был труден, и он обиженно отошел в сторону.

Затем к Флоренскому стал обращаться с бесконечными вопросами, пришедший к нам на собрание, С. П. Бобров.230 Он быстро-быстро строчил слова, ни дать ни взять Петр Верховенский, и со всех сторон наскакивал на Флоренского, юля и суетясь, как бес перед заутреней.

Наконец даже такого кроткого и терпеливого человека, как Флоренский, взорвало. «Да почему, собственно, на все это я должен отвечать!» – воскликнул он. Кое-как Бобров угомонился.

Вообще не следует думать, что Флоренский относился к разряду податливых, и так называемых, «мягкотелых». В вопросах принципиальных он был совершенно категоричен, а иногда даже жесток. Так, уже после смерти Чекрыгина, мне пришлось от него слышать все о той же мечте Чекрыгина – о воскрешении. «Ну хорошо говорить об этом год, два, но 10 лет, это будет уже фразерство». И к Федоровским идеям относился он отрицательно, расценивая их наряду со старообрядчеством, как «прелести православия».

Но вернемся к таинственным звукам, доносившимся из-под пола. Разгадка их получилась только на другой день.

Оказалось, что из-за ремонта в театре, Мейерхольд снимал для своих репетиций нижний этаж Перцовского дома. И действительно, как-то вечером, в хаосе тех же звуков, я вдруг явственно расслышал слова, произнесенные сильным и резким голосом: «Как? Вы не знаете, как разбивают голову пустой бутылкой, – я вам сейчас покажу, как это делается». Это был голос Мейерхольда.231

Все объяснилось, таким образом, совершенно прозаически. Но слух о том, что у Жегина завелась нечистая сила, стал распространяться, и такая версия продержалась довольно долго.

Флоренский очень высоко ставил искусство Чекрыгина, и не сомневался, что если бы этот гениальный юноша остался жить, он, конечно, осуществил бы мечту всей своей жизни – грандиозную фреску, выражающую в живых образах некий гороскоп бытия.

Мне очень хотелось, чтобы Флоренский написал что-нибудь о Чекрыгине, и он обещал это сделать. Чтобы лучше познакомить Флоренского с рисунками Чекрыгина, я сговорился на определенный день и час, и должен был принести рисунки на дом к корейскому, вернее, к его другу, инженеру, у которого Флоренский останавливался, появляясь наездами в Москве.

Выла весна. Шел не то снег, не то дождь. Боясь, как бы рисунки не подмокли, я уложил их в папку, и обернул ее пледом, уцелевшим каким-то образом от былых времен. В такой упаковке уже ничто не могло угрожать рисункам...

Знакомый Флоренского жил на Большой Спасской. Доехав до Красных Ворот, чтобы немного размяться, я пошел пешком. На углу Спасской мне бросилась в глаза странная сцена. Человек 5–6 прохожих стояли вокруг какого-то болезненного вида человека, сидящего на тротуаре.

Человек этот, упираясь руками в тротуар, неистово раскачивался, с явным намерением разбить себе затылок. Это был эпилептик. Казалось, еще один размах, еще одно напряжение дикой, всеразрушающей силы, которая обреталась в этом существе, и все будет кончено.

Что было делать? Или неизбежная гибель припадочного, или гибель рисунков, они были достаточно хрупки. Медлить было невозможно... Я быстро нагнулся и подставил свою драгоценную ношу под голову несчастного. Он мягко ударился головой о плед и на мгновение замер. Кто-то догадался закрыть его глаза платком, и он постепенно стал успокаиваться.

Не знаю, как судить мой поступок, может быть, это была слабость с моей стороны. Но, к счастью, рисунки нисколько не пострадали.

После смерти Чекрыгина все его рисунки – около 1500, находившиеся у его вдовы Веры Викторовны, были мною зафиксированы, и сейчас тонкая пыльца прессованного угля довольно крепко соединилась с бумагой. Остаток пути до дома, где жил Флоренский, обошелся без каких-либо происшествий.

Флоренский предложил разложить рисунки по столу, а сам влез на табуретку и освещал рисунки электролампой, свешивающейся с потолка. Он был в своей всегдашней белой рясе, с большим серебряным крестом на груди. Все вместе представляло зрелище довольно необычное. От рисунков Чекрыгина трудно оторваться. Они засасывают, и вместе с тем хочется вырваться из этого плена. Такое ощущение испытывал даже я, хотя видел их уже множество раз.

Наконец Флоренский, по-видимому, утомился, и слез вниз со своего возвышения.

Мы стали говорить о разных предметах, касавшихся искусства.

Я спросил его, и сейчас каюсь в бестактности своего вопроса, известны ли ему Помпейские эротические изображения. Я их не знал, и мне интересно было, каковы они по своим живописным качествам.

– Я их знаю, – сказал Флоренский. – По форме они очень слабы, как и следовало ожидать.

От него никуда не скроешься! Он знает все. И не было, казал ось, предмета, оставленного им без внимания.

Флоренский был универсален. Это была, вероятно, одна из самых энциклопедических европейских голов. Об этом можно судить, прочтя от доски до доски, хотя бы его труд «Столп и утверждение Истины».

В некоторых вопросах, связанных с электричеством, он был единственным специалистом. Когда он был арестован, статьи по электричеству для БСЭ, пересылались к нему в тюрьму для редактирования. Другого редактора по этим вопросам не удалось найти.

Это было, вероятно, в 1925–1926 годах.232

Узнав, что Флоренского взяли, я отправился в комитет «Политического Красного Креста» к Пешковой,233 жене Горького. Дождавшись очереди, просил ее передать Алексею Максимовичу, что Флоренский арестован. «Вот и все, что я прошу», – сказал я. «Горький это знает», – был ответ. На этом разговор и закончился. Через некоторое время Флоренский был на 3 месяца выслан в Горький, по-видимому, на работу на Автозаводе. Вернувшись в Москву, Флоренский сказал: «Был в ссылке – вернулся в каторгу».

Как-то раз мне удалось привезти Флоренского к вдове Чекрыгина, чтобы познакомить его с творчеством Чекрыгина, во всем его охвате. Кроме Веры Викторовны и меня никого не было. Мы долго пересматривали рисунки. Целые мириады образов проходили перед нашими глазами. Вдруг Флоренский обратился к нам обоим: «Вы слышали?» – мы сделали вид, что не заметили этого вопроса, и после, недоумевающе спрашивали друг друга, что такое слушал Флоренский? Я не знал, что Ф., по-видимому, был подвержен слуховым галлюцинациям. Вообще все тайное, сокрытое было для него так внятно и так близко.

Помню в этой связи его рассказ, как однажды в церкви он совершал таинство Евхаристии.

В руках у него была чаша. Что он дальше скажет? – мелькнуло у меня в голове. «Чаша с кровью, – твердо продолжал он, – а над рукой у меня вьется пчела, и я боялся, что она меня ужалит, и я расплескаю чашу. Но пчела, напившись крови, покрутилась немного и куда-то исчезла. Тогда я вспомнил. Это был день памяти моего друга Серапиона Машкина. Крылатое существо, пчела, заменившая здесь ангела-символа души, была мне напоминанием об этом».

Совершенный идеализм, и вместе с тем, такие обширные познания в области точных наук! Флоренский умел синтетически соединять то и другое.

В те годы я был увлечен теорией относительности и спросил Флоренского, каково теперь отношение к Эйнштейну.234

«Отношение двойственное, – отвечал он. – Что Эйнштейн еврей, это хорошо, что его теория не совсем материалистична, это плохо». – И опять стал смотреть куда-то своими глубокими, темно-карими глазами.

Мне запомнилось несколько его высказываний по поводу живописи. Он побывал на нашей маленькой выставке «Путь живописи», устроенной в частной квартире в Серебряном переулке. Это было в 1927 году.

Работы моего приятеля П. Бабичева, Флоренскому не понравились. Они показались ему слишком импрессионистическими, он стремился к большой конструктивности. «Здесь все плывет», – заметил он.

С такой оценкой я никак не соглашался. Бабичев, по-моему, конечно, был живописец, и потому умел организовать форму.

Затем обратился к пастели В. Коротеева – женская фигура в рост, очень красивая по цвету. Он указал на своеобразие и мотивированность цветного решения: вся фигура была дана в очень легком охристо-розовом тоне, а голова – в светло-зеленоватых оттенках. Флоренский объяснил, что тело, как выражение пола и голова – это две различные сферы, и здесь это выражено в цвете. Зеленый цвет дематериализуется, это связывается с интеллектом, со сферой головы.

О моем портрете матери сказал мне, что здесь «равновесие материи и пространства, и в этом перекличка со старыми мастерами».

Чувствую, что не достоин такой оценки, но как они мне были дороги, эти слова!

Он никогда не отвечал сразу на вопрос. Как-то замкнется, уйдет в себя, и два-три сказанных слова, как тяжелые капли воды, набухают, собираются и тяжело падают, оставляя в душе неизгладимый след. После, всю жизнь будешь к ним возвращаться, и все дальнейшее на них строить.

Другой разговор припоминается мне по поводу задуманного мной еще в 1917 году, «Десятиобразного ряда», с центральной фигурой Христа. Справа и слева, как бы полосы этого ряда –-творец и «Ничто». Слева от творца – персонификация Чекрыгина, и три женских образа – Страсть, Элегия и Плоть. Далее ― философ (Платон) в фиолетовых одеждах. Слева от Христа, фигура в зеленом (Бердяев) – мозговое отношение ко Христу. Затем две фигуры в движении, в красном ― жена, и в голубом – муж.

Тематически, это были перепевы Деисусного чина. Эскиз прессованным углем, висел у меня в комнате.

― А в каких тонах будет фигура Христа? – спросил Флоренский.

― В желтых и голубых, сама фигура на фоне высоких дверей или врат, но они имеют лишь формальное или декоративное значение.

– Я это не думаю, – отвечал он. – Дверь или врата, очень древний и сложный символ – символ женского начала, вечности и тайны. Попробуйте, – продолжал он, – некоторое время постоять у приоткрытой двери, и вам станет как-то не по себе, и захочется заглянуть, что находится за дверью,

В 1928 году вчерне была закончена моя работа о кривом пространстве живописного произведения. Вдохновителем работы был П. А. Флоренский, и конечно, ему первому она должна была быть показана.

Центральным пунктом этой работы был момент, так называемой, трансформации, т. е. преобразование кривой, динамической системы в прямую, статическую. Я не математик, и решал этот вопрос на основании особенностей живописной формы, и поэтому больше всего волновался за эту часть.

Одна общая знакомая, проживавшая в Загорске, передала Ф. мою записку, где я вкратце излагал, в чем дело, и просил назначить мне свидание. Он ответил ей тоже запиской, которую я после имел в руках. Он писал, что «с Жегиным всегда рад увидеться, но сейчас очень занят, а просмотр работы может быть продолжительный и лучше свидание отложить до начала июня».

С нетерпением ждал я назначенного срока. И наконец, собрав весь свой материал, отправился в Загорск к Флоренскому.

Выйдя из вагона, я сговорился с извозчиком. Папка оказалась тяжелой, и тащить ее было бы трудно. Назвал адрес – Пиарская, бывшая Дворянская.

― А дом чей?

― Флоренского.

― Батюшки? Знаю, как не знать!

Домик Флоренского одноэтажный, чистенький и необыкновенно приветливый. Крашеные полы. В комнатах разложены половички, на окнах растения.

Я застал Ф. в застекленной террасе. Он разбирал только что им собранные грибы, и раскладывал их по сортам.

Я начал извиняться, что не предупредил письмом о дне своего приезда, и если неудобно сегодня, то можно отложить до другого приезда.

Все это он выслушал, закрыл окно на террасе.

– Пойдемте, – сказал он.

Мы расположились в саду у маленького столика. Я раскрыл свою папку.

Только что я начал свое вступление, касавшееся изложенной темы – отношение массы: пространства, как внезапно налетевший ветер, разбросал мои чертежи и фото по дорожкам сада.

«Дурной признак», подумал я.

Собиралась гроза. Горизонт уже потемнел. Мы перешли опять на террасу. Я стал продолжать. Все шло как будто хорошо.

Наконец, подошел самый ответственный момент – процесс трансформации, т. е. главный узел всей зрительно-пространственной системы. Этот процесс выражался в обмене сторон: левой – правой, верха и низа.

Я решил этот вопрос без посторонней помощи, без математики, и был в полном неведении о верности моего решения.

Момент был напряженный. Как к моему решению отнесется Ф.?

Одно его слово должно было решить все. Если верно – работа оправдана, если нет – все труды напрасны. Трусил я страшно.

Мне даже по малодушию хотелось как-нибудь скороговоркой пронестись через этот трудный и кардинальный вопрос.

– Позвольте, позвольте, – сказал Ф. Сердце мое болезненно сжалось. Он еще раз просмотрел чертежи. – Ах, Вы так делаете, – у него, по-видимому, уже возникли какие-то другие решения. – Ну, можно и так делать.

Флоренский принял! – мелькнуло у меня в голове. На сей раз дурная примета как будто не оправдывалась...

Дальше было уже просто, шли выводы, и в качестве результатов общего построения – форма «иконных горок», и системы линейных композиций. Композиции складывались из линий фрамы S – результат перехода из системы вогнутости в систему выпуклости.

– Но ведь о форме фрамы S говорил Хогарт!235 – сказал мне Ф. – Что вы так удивленно на меня смотрите, разве вы не знаете Хогарта?

Хогарт был одним из моих любимых старых мастеров», но при чем тут фрама S?

Как же, – продолжал Ф., – Хогарт открыл эту линию еще в середине XVIII века.

Мне это было неизвестно. Я добрался до этой линии сам, так сказать, « собственным горбом».

Приехав в Москву, я заглянул в энциклопедию и действительно нашел там, что Хогарт в 1753 году написал книгу, где доказывал, что всякая организованная форма имеет в своей основе эту линию, которую он называл прекрасной – «beautiful line».

Флоренский досматривал последние чертежи и репродукции.

Я замолк и вопросительно посмотрел на него.

― Все это можно подсчитать, – сказал он мне, – но мне кажется, что это и не нужно. Новых математических мыслей у вас нет.

На это я отвечал, что меня радует и то, что не напутал со старыми.

– Больше всего мне понравились ваши горки.

Как всегда, он был прав, разумеется. Объяснение «горок» – это центральная, и наиболее убедительная часть моей работы.

Система линейных композиций ему понравилась меньше. Он их как-то не видел. Чтобы их различать, нужна была особая тренировка глаза, чего, вероятно, у него не было.

Он советовал мне, елико возможно, ограничить число иллюстраций.

― Иначе никто не возьмется печатать вашу работу.

Увы! Он и в этом был прав. С тех пор прошло уже 30 лет, а работа так и лежит мертвым грузом. Печатать ее никто не собирается.

Его жена, добродушная голубоглазая женщина лет сорока, пригласила к столу.

В столовой, на особом мольберте, стояла большая прекрасная икона XV века, на которую Ф. обратил мое внимание.

– А это? – недоуменно обратился я к висящему тут же портрету – сочетание волнообразных линий в виде формы S – не то стилизация, не то претензия на сверхреальную форму.

― Это мой портрет, написанный Комаровским,236 предмет ненависти некоторых, – и он посмотрел в сторону своей жены.

Подобная живописная форма, всегда казалась мне попыткой с негодными средствами. В этом у меня было с Флоренским расхождение.

После обеда мы перешли в рабочий кабинет Флоренского. Это была небольшая комната, перегороженная книжным шкафом. На шкафу укреплено было большое фото с греческого барельефа. Это было изображение обнаженной девушки, играющей на свирели, с так называемого, «алтаря Людовизи». Вещь редкой красоты. Но это как-то мало вязалось с комнатой православного священника.

Флоренский не ограничивал себя готовыми формулами. Он был слишком многогранен, и, как мне кажется, ощущал себя самого, как апостола прекрасного. Недаром он написал для «Маковца» свою замечательную статью ― «Храмовое действо как синтез искусства».

Все сводилось у Флоренского к «художеству».

Он подошел к книжному шкафу, и достал оттуда свою небольшую книжечку – «Амвросий, Троицкий резчик XV века», и протянул ее мне.

– Не говорите только, что я это вам дал.

Я поблагодарил, стал прощаться, и попросил разрешения через год, когда работа моя будет окончательно закончена, посетить его вновь.

– Если только буду жив, – сказал он.

Это было последнее наше свидание. В 1933 году его выслали. В настоящее время почти, наверное, можно сказать, что его нет в живых.

Но он еще долго будет жить в сердцах тех, кто его знал.

А. Ф. Лосев237. П. А. Флоренский по воспоминаниям Алексея Лосева238

Алексей Федорович Лосев был младшим современником П. А. Флоренского. Причем не только лично знал отца Павла, как он его всегда называл, но и считал себя его учеником. Об этом нам приходилось слышать не раз. А однажды, когда один из нас спросил Лосева, в чем он видит принципиальное различие и общее между Вячеславом Ивановым и Павлом Флоренским, тот воскликнул: «Вот действительно интересный исторический вопрос!» Помолчал, а потом добавил: «Установление общего между ними – предмет специального исследования. Хотя это общее во мне самом. Я ведь считаю себя учеником и того и другого».

Ниже публикуются фрагменты из бесед с А. Ф. Лосевым, которые дают читателю представление о его взглядах на творческое наследие, и оценках личности Павла Александровича Флоренского.

Следует сказать, что в беседах А. Ф. Лосев часто вспоминал своих предшественников-современников. И прежде всего, Вл. С. Соловьева, Вяч. Иванова, П. А. Флоренского, С. Н. Булгакова, В. В. Розанова, Ф. Ф. Зелинского, Н. А. Бердяева.

О Павле Александровиче в последний год разговоры шли особенно частые. Внутренним поводом к этому было участие в беседах П. В. Флоренского, внука философа. Внешним, известие о том, что в январе 1988 г. в Бергамо, в местном университете, устраивался семинар, посвященный П. А. Флоренскому.

Вдохновителем полуночных бесед в «Арбатской академии», как А. Ф. Лосев называл свой дом на Арбате в Москве, была Аза Алибековна Тахо-Годи, жена и соратник Алексея Федоровича, которой публикаторы статьи приносят искреннюю благодарность.

Для удобства чтения собеседники Лосева не называются.

I. – В связи с предстоящей конференцией в Бергамо, посвященной Флоренскому, хотелось бы услышать от вас, Алексей Федорович, хоть несколько слов... Можно ли, например, говорить о том, что взгляды Флоренского претерпели некую эволюцию?

– Это отца-то Павла?

― Да.

– Нет, так говорить нельзя.

– То есть, он был всегда тот же человек и философ, с которым вы начали знакомство, и оставался им до последних лет жизни?

– Несомненно.

– А почему его загоняют в ячейку соловьевца? Для классификации, или тут все же есть основания...

– В конце концов, он, конечно, ученик Соловьева.

– Это же общий исток для всей русской философии начала века, – уточняет А. Тахо-Годи.

– При этом я скажу такую вещь: учение о Софии впервые сформулировано Соловьевым. Мало того, он даже указал на ту икону, очень древнюю (первых веков российского православия), где изображена сама София, и которую в дальнейшем отец Павел приводит, и анализирует в своей знаменитой книге.239

Об этой софийской концепции до Флоренского, кроме Владимира, никто серьезно не заговаривал.

Но только тот, кто впервые изучает православную концепцию Софии, должен ссылаться сначала на Соловьева, а затем уже на Флоренского.

– Алексей Федорович, ко мне сегодня приходил один математик. На основании квантовой механики и всякой игры формулами, мне непонятной, он пытался объяснить, что представима конструкция этого мира и того. Причем он даже не знает о подобных рассуждениях из «Иконостаса» у П. А. Флоренского о встречном движении миров – этого и того. Но он допускает, что движение есть, и, таким образом, будущее предсказуемо, и настоящее детерминировано будущим.

Все это, утверждает он, доказывается на основании современных физики и математики.

― Я бы сказал, что у отца Павла тут действительно огромное открытие, которое чуждо математикам начала века.

Ведь математики в известном смысле формалисты. Они обычно изучали число как число, и не пытались применить его к характеристике самой структуры пространства.

Но когда стали применять, то оказалось, что типов пространства очень много. Тут и принцип относительности появился, и переворот пошел.

Правда, принцип относительности многие математики в свое время долго не переваривали, хотя теперь он вошел в учебники.

Отец Павел рассматривает коэффициент Лоренца.240 По нему видна зависимость объема тела от его движения. Этот коэффициент вычисляется по формуле: 1-v²/c²

, где v – скорость данного тела, с – скорость света.

Так, если допустить скорость, равную свету, то в этот момент объем тела исчезает.

Единица минус единица, то есть? ничто, и все это находится под знаком радикала.

Это значит, что количество, умноженное на нуль, дает нуль. Таким образом, математически доказана размерность тела, равная нулю, если оно движется со скоростью света.

Далее отец Павел говорит: а если тело движется со скоростью, большей чем скорость света? Тогда-то что получается?! Согласно этой формуле, получится не единица, не нуль вместо подкоренного количества, а мнимая величина.

Таким образом, когда тело движется со скоростью, большей света, оно получает мнимую величину. То есть становится идеей, не имеющей объема. Перечитай241 внимательно работу отца Павла «Мнимости в геометрии», там у него целое рассуждение.

– Да-да, она ведь недавно переиздана в ФРГ, и у меня есть. –

― И все же я знал хороших математиков, которые дрожали от ненависти при чтении этих страниц.

Хотя Флоренский там и говорит, что он советовался со своим университетским товарищем Николаем Николаевичем Лузиным, они вместе в 1904 году закончили математический факультет, товарищи по учебе. Так вот тот, пишет Флоренский, прочитал и одобрил.

Но я близко знал учителя академика Лузина. Это Дмитрий Федорович Егоров, крупнейший математик с мировым именем. Так вот, он нервно-отрицательно относился к этим умозаключениям.

Когда я с ним беседовал, а он всегда был корректный человек, джентльмен, при упоминании об этом рассуждении, он напрягался и терял самообладание. «Это все студенческие догадки!» – восклицал он.

Я возражал: «Но если даже это и студенческие, всего лишь догадки, то разве они не имеют значения?».

«Имеют, – отвечал он резко, – но печатать их нельзя».

Но и сегодня, если говорить о том, что при известных допустимых условиях число, в своем материальном воплощении, превращается в нуль, или, с другой стороны, превращается в идею... Это, знаешь ли, мало кто способен понять, и таким образом мыслить.

Потом начались крутые времена. Флоренский исчез. Так, гениальное открытие отца Павла осталось в тени...

– Алексей Федорович, но все-таки, как вы рассматриваете творческое наследие Павла Александровича?

– Я рассматриваю философию отца Павла, как переходный период между старым и новым. Ибо здесь присутствует из старого самое существенное, и из нового самое существенное. И все это обобщено в одном человеке.

– А под старым вы понимаете обыкновенный классический идеализм? Вроде платоновского?..

– Какой хотите, и не только платоновский. Когда идея – одно, а вещь – другое. И они разное собой представляют, и наблюдаются разные отношения между теми и другими. В том числе и их взаимный переход.

– То есть это две области...

– А новое мышление совсем иное. Оно заключается в том, что прежде всего, не мыслится идея без материи, но и материя без идеи тоже не мыслится. Вот в чем суть вопроса.

Почему у отца Павла такие вот гениальные догадки насчет коэффициента Лоренца?! Потому что он понял, что пространство сжимаемо и расширяемо, что оно имеет разную структуру.

Эйнштейн чем прославился? Там, на Западе, он тоже ведь не сразу получил признание. Дело в том, что в науке аномалия в движении Меркурия вокруг Солнца оставалась необъясненной, если придерживаться традиционной ньютоновской механики.

Эйнштейн исходил из того, что около Солнца совсем иное пространство, т. е. не то, которое у нас...

Эйнштейн, используя свою теорию, объяснил аномалию в движении Меркурия.

Было это около 1915 года.242 Здесь началась победа Эйнштейна! Хотя врагов, конечно, много и до настоящего времени. Но сейчас уже ясно, что возражают лишь ретрограды и узкие люди. Слишком большие ортодоксы прошлого времени, а современный, нормальный математик, признает это как факт.

Разные типы конструирования пространства, ты теперь найдешь и в учебниках в краткой и популярной форме.

А вот сделать все выводы для материи и для идеи, только один отец Павел сумел, а потом уже все его ближайшие ученики. В этом отношении я абсолютный ученик Флоренского. Хотя кой в чем я ему и возражаю. Но тут – невозможно.

– Кстати, а когда вы познакомились с ним?

– Я ведь не москвич. Приехал учиться в Московский университет в 1911 году. Впервые встретил П. А. Флоренского в Религиозно-философском обществе имени Вл. С. Соловьева. Там как раз состояли все тогдашние символисты: Евгений Трубецкой, Вячеслав Иванов, Н. А. Бердяев, С. Н. Булгаков, С. Н. Дурылин, Владимир Эрн. Там же, хотя и довольно редко, бывал Флоренский. Ему все-таки приходилось ездить на заседания издалека, из Сергиева Посада.

Помню один из его более поздних докладов. Он назывался чисто по-флоренски: «О магической природе пространства».

На моем докладе об отношении платоновского «Парменида» с платоновским «Тимеем»,243 он тоже был. И помню, дал ряд существенных уточнений.

Поскольку я на протяжении нескольких лет снимал дачу в Сергиевом Посаде, то довольно часто по субботам и воскресеньям виделся с отцом Павлом. Тут-то и произошло наше некоторое сближение. Но нужно сказать, что человек он был скрытный, говорил неохотно. Я, например, помню, когда открылась так называемая «живая Церковь», я с ним встретился в Посаде и спрашиваю: как вы относитесь к этому явлению? И, в частности, к Александру Введенскому?244 Он раздраженно обрезал: «Да вот только не хватает, чтобы мы с вами устанавливали тут всякие точки зрения». Я понял, что это для него вопрос болезненный, и перевел разговор.

― А в какие годы вы жили в Сергиевом Посаде?

– В первые послереволюционные годы. Место ведь исключительное. Рядом Хотьково с монастырем. Рядом село там есть живописное, Митино... Это село, думаю, связано с именем Дмитрия Донского. Кстати, у преподобного Сергия, несмотря на то что прошло немало лет, такие были ярые, ревностные почитатели в Посаде, прямо до нервного возбуждения. Это Сергиевское настроение передавалось, конечно, и мне.

Даже ведь Ключевский,245 несомненный позитивист, который может считаться лишь условно православным, пишет, что со времен Сергия Троицкая лавра стала центром православия, к которому тянулся народ, и он будет тянуться к этой Лавре до тех пор, покамест будет существовать страна и народ. Это пишет В. Ключевский. А он ведь зубоскал и оратор, любил блеснуть словцом, но тут не посмел сказать что-нибудь отрицательное.

– Алексей Федорович, в вашем послесловии к книге Хюбшера, по сути дела, содержится первое в послевоенное время упоминание о Флоренском. Там вы рисуете его словесный портрет.

– Да, я помню, как не хотели публиковать этот эпизод с Флоренским, потому что он был священник, профессор и инженер.

– Я хочу напомнить тот эпизод из книги: «В самом начале революции, многочисленные голоса о падении всей европейской культуры раздавались с одинаковой силой и справа, и слева. Известный тогда богослов и мистик Флоренский, который был одновременно и инженером, усиленно производившим тогда лабораторные исследования технического применения диэлектриков, читал в начале революции публично лекции и доклады, идея которых сводилась к какой-то неизбежной, и уже наступающей катастрофе. Глухим и едва слышным голосом, с вечно опущенными вниз глазами, этот инженер вещал, что ничто не должно оставаться на прежнем месте, что все должно терять свое оформление и свои закономерности, что все существующее должно быть доведено до окончательного распадения, распыления, расплавления, что покамест все старое не превратится в чистый хаос и не будет истерто в порошок, до тех пор нельзя говорить о появлении новых и устойчивых ценностей. Я сам слушал эти жуткие доклады, и теперь прекрасно отдаю себе отчет в их подлинной исторической обоснованности».246

При невнимательном прочтении создается впечатление, что вы осуждаете Павла Александровича... Пишете о нем не очень положительно. А когда поразмыслишь, прочитаешь еще раз, это мнение меняется на противоположное.

― Это ведь характеристика перехода. Поэтому вполне естественно, что одним нравится пройденное, другим – наступающее. И в зависимости от этого может строиться восприятие, оценки.

Я же стремился всегда быть исторически объективным, переходность в данном случае можно доказать.

Никто так глубоко не понимал древнюю Русь, как он, никто не обновил так православного самочувствия, как это сделал Флоренский.

Не могли бы вы более определенно выразить сущностные черты этой переходности?

Видишь ли, древний религиозный обряд оказывается у Флоренского точно доказуем. И математики его доказывают, не зная, что они доказывают.

Есть ведь целое учение о множествах. Такие там вещи рассказываются, с такой откровенностью, какой не найдешь в учебниках богословия.

А это же новейшие были достижения, которые от математики Ньютона и Лейбница ушли далеко. У них-то дается формула, которая применяется к движению в пространстве. Причем считается, что пространство само неподвижно, однородно, нигде не закругляется, не углубляется, абсолютная пустота, и к этой пустоте применяются механические формулы. В этом и заключается механическое сознание, сформулированное уже в XVIII веке.

Ну? А сейчас-то, сейчас нет никакого абсолютного пространства. Оно везде разное. Причем, одна и та же вещь в одном пространстве имеет один объем, а в другом – иной. А в третье пространство попав, вовсе теряет объем. И становится нулем.

– Ведь это же математическое доказательство возможности чуда!

– Так что, когда я говорю, что у Флоренского мы находим совмещение чистой математики и чистого пространства, это не красное словцо.

Жалко только, что нет у меня издателей и читателей соответствующих. А то бы я тут понавалял много такого, на основе корейского, конечно, что пошло бы еще и дальше Флоренского. Но с нашими издателями разговаривать о Флоренском, дело безнадежное...

― Вы поговорите с нами...

― Да вы же никто. Если бы вы хоть какой-то ведущей линией были. Вы же только отдельные проявления какой-то линии, которая могла бы быть, но линии-то такой нету. Линии – нету.

– Алексей Федорович, вы характеризовали сейчас переходность такой сложной фигуры современной философии, какой является Павел Флоренский. Вы закончили эту характеристику?.. А то мы вас немного отвлечем...

– Я ее не начинал. (Общий взрыв смеха.) Я обозначил только два пустяка, два штриха.

– В таком случае мы ждем продолжения.

– Кто может, Алексей Федорович, рассказать Павлу Васильевичу о его деде, если не вы?

– Не знаю, дождешься ли, Павел. Что-то я стал сильно прибаливать. Боюсь, как бы того-этого...

– Не говорите так...

– Потом, знаешь, эти идеи Флоренского в том смысле, как я говорю, продолжают в очень злобной форме отвергаться.

Вот почему все, кто их отвергает, для меня активные противники.

Для них математика есть математика, а для меня математика есть бытие. Поэтому, все чудеса, которые творятся в математических формулах, они еще в большей степени творятся в пространстве и во времени.

Вот воззрения, которым я научился у Соловьева, а затем – у Флоренского.

У Соловьева тоже эти идеи есть, но у Павла Александровича это развито. Он же специалист-математик, он не может употреблять слова впустую. Так что в этом отношении, конечно, Флоренский большой человек. Открытых учеников у него нет. Или, может быть, есть, но все боятся.

Но все это, любезные мои друзья и собеседники, едва ли уж вас глубоко занимает. Тут нет ничего обидного, ибо философия – это не широкая, а очень узкая специальность, которая требует особой выучки, многих лет раздумья, чтения, писания... Так что геолог Павел Флоренский не обязан быть философом. Но, поскольку он все-таки ближайший родственник Павла Александровича Флоренского, его внук, он имеет право знать о своем деде существенные идеи.

– А как все же кратко сформулировать основные открытия отца Павла в области духа? – вклинивается в монолог А. Ф. Лосева Павел Васильевич.

– Философия, есть неразличимое тождество идеи и материй (пауза), воспринимаемое чувственно, чувственными формами...

– Это вы дали определение философии...

– Да, но это я выразил с бегу...

– Но Павел-то, – идет на выручку А. Тахо-Годи, – спрашивает вас, какие открытия в философии сделал Флоренский...

― Так я же сказал какие. Из этого и видно.

Тождество философии и математики.

А ведь обычно как, философия говорит о бесконечности, но и слова о математике. Математика вся пересыпана учениями о бесконечности, но ни слова за пределы своей области, ни слова о философии. У Флоренского – целостный подход.

Для него бесконечность, не есть понятие ни идеальное, ни материальное, а живое, которое при этом чувственно воспринимается.

Это открытие, огромное открытие, до которого во многом наша наука еще не доросла.

Таким образом, отец Павел приходит к тому же универсализму и синтезу, который был в античности (у того же Платона), но только на новых основаниях, на новейших математических достижениях...

– Ну да! Но при Платоне не было такой тонкой математики, такого тонкого искусства.

– Там как раз математика и философия были одно. Это же замечательно. Через тысячу лет, на новом основании уже, основываясь на новейших достижениях...

Эти две дисциплины – философия и математика, так как они касаются самых общих предметов и Вселенной в целом, они никогда не умирают. Они – меняются. Но никогда не умирают.

Поэтому разного рода философско-математические учения я тебе найду и в средние века, и в эпоху Возрождения, в XVII и XVIII веках и так далее. Это вечная проблема...

– Идеи и числа...

– Идеи и математики.

– Но только материя, выраженная в числе...

– ...Отсюда связь Флоренского с искусствознанием, его увлечение иконописью. Там, как раз в иконе, дается то общее, что по сути своей математично, но на самом деле, в изображаемом дается в виде живого существа.

Бесконечность как живое существо, воспринимаемое чувственно, вот в чем новость Флоренского.

Но многие ведь не понимают, причем тут иконы, Флоренции, обратная перспектива...

II. В архиве П. А. Флоренского, хранящемся у потомков философа. находятся три письма А. Ф. Лосева. И вот, в одну из обычных наших субботних встреч в декабре 1987 г. Павел Васильевич Флоренский, за вечерним чаем, напомнил А. Ф. Лосеву содержание тех давних писем. А было это так.

– Алексей Федорович, разбирая материалы Павла Александровича, мы обнаружили ваши письма.

– Да ну! – оживился Лосев.

– Копии я для вас сделал, предполагая, что это может вызвать интерес.

– Послушайте, что вы тогда писали:

24 марта 1918 г. ст. ст.

Ваше Высокоблагословение о. Павел! С. Н. Булгаков и В. И. Иванов говорили Вам о готовящейся серии религиозно-философских книжек на темы о русской национальности. В настоящее время я, как редактор этой серии, могу сообщить Вам окончательные условия, которые издатель склонен считать ультимативными:

1). Рукопись должна быть от 2 до 4 печатных листов.

2). Рукопись должна быть доставлена мне (Воздвиженка, 13, кв. 12) не позже 12-го апр. ст. ст. Напечатание рукописей, представленных позже, проблематично.

3). Редактор предлагает за 3000 экземпляров 300 рублей за каждые 40 000 букв. Вопрос этот может быть перерешен по получении рукописи. 300 р. – минимум.

4). При получении рукописи выдается ½ гонорара, при напечатании, которое предполагается немедленно, остальная половина.

5). В тексте рукописи не должно быть никаких партийных точек зрения, и никакой злободневности. Если все эти условия для Вас подходящи, то покорнейше прошу сообщить мне немедленно тему, размер статьи и срок, в который она может быть мною получена.

Искренно преданный Вам А. Лосев

Адрес: Москва. Воздвиженка, 13, кв. 12. Алексею Федоровичу Лосеву.

И вот сразу же еще одно письмо сходного содержания:

24 мая 1924 г. н. cm.

Глубокоуважаемый и дорогой о. Павел! Осмеливаюсь побеспокоить Вас по двум вопросам.

– Среди лиц, близко стоящих к Вам по мировоззрению и отчасти Ваших учеников, возникла мысль об издании ряда сборников», которые были бы вне всяких сомнений относительно цензуры, а именно, на темы математические, астрономические и механические, необходимым для нас философским уклоном. В первый сборник намечены следующие статьи: 1) мои – математические учения Плотина и Ямвлиха, и рассуждение об имени и числе; 2) В. Н. Муравьева ― О понятии большого и малого, и об ипостасийном построении учения о множествах; В. П. Зубова – о средневековой физике и оптике (Родж. Бекон и др.); Валентины Михайловны247 – об астрономической системе Птолемея и Прокла. Обращаемся и к Вам с покорнейшей просьбой участвовать с нами в этом издании статьями сходного содержания, не стесняясь ни темой, ни размерами статей. Было бы желательно иметь что-нибудь вроде «Мнимостей в геометрии». Гонорар предполагается после печатания, о чем должен быть особый уговор в случае Вашего принципиального согласия. Печатание решено начать (принимая во внимание цензуру) в июле-августе. Буду надеяться, что Вы не откажете в просьбе сообщить мне о своем отношении к этому лично, или через Вас. Ив., или по телефону (в моей квартире) 1–37–43.

– Второй вопрос менее сложный. 23 мая по ст. ст. (5 июня по н. ст.), в день Вознесения Господня, годовщина нашей свадьбы с Валентиной Михайловной. Не откажите посетить нас в любой час дня или вечера, и разделить с нами наши благостные для нас воспоминания. Будем ждать целый день.

Просим Вашего благословения и св. молитвы.

Искренно Ваш А. Лосев .

– Вы, Алексей Федорович, тогда были совсем молодой человек, и по-видимому, весьма энергичный, коль скоро вам поручалось такое серьезное дело. Можно догадаться из контекста первого письма, что вы должны были быть редактором серии сборников. Какова дальнейшая судьба этого любопытного начислил? Вышли эти книжки и сборники или нет?

― Никакого намека! Это всего лишь мечта. Отчасти моя, отчасти их, моих старших товарищей. А идея была замечательная, и сорганизовались быстро. Меня поставили в виде делового лица во главе этого безнадежного, как оказалось, предприятия.

И хотя, как я помню, получил от многих заинтересованных в подобных книгах лиц поддержку, дальше издательских коридоров дело не пошло.

― Тогда нам остается только напомнить вам другое письмо, вместе с прилагающимися к нему вашими тезисами.

о. Павлу Флоренскому. Б. Спасская, 11, кв. 1.248 Москва, 30 янв. 1923 г.

Глубокоуважаемый и дорогой о. Павел!

Осмеливаюсь побеспокоить Вас своей покорнейшей просьбой просмотреть во время Вашего пребывания в Москве прилагаемые мною тезисы имяславского учения, отметивши на полях все Ваши сомнения, поправки и добавления. Я долго беседовал с о. Иринеем,249 который сделал замечания, вполне мною принимаемые и отмеченные в тексте. Так как мне приходится часто спорить, и предстоит на ближайших днях вести спор с отъявленными имяборцами, то хотелось бы для себя иметь твердые и систематические, но и краткие тезисы, в которых по возможности избегалась бы философская терминология, хотя и даны были бы наиболее общие и отвлеченные формулы. Так как меня интересует точная редакция (а ее я не находил в существующей имяславской литературе), то я просил бы Вас прямо зачеркивать, что Вам покажется неправильным, и исправлять по-своему. Интересует также меня достаточно ли этих тезисов, или они не полны. Сам я склонялся бы к тому, чтобы прибавить тезис специально об имени Иисус. Особого внимания заслуживает тезис III с (о символистской природе имени). Дело в том, что о. Иринею он показался весьма подозрительным, хотя сам он не смог формулировать по-своему, и обещал подумать об этом. Его главное возражение таково: имя – не символ, потому что символ видим, а имена Божии, невидимы. Ссылался он и на многочисленные споры на Афоне о слове «символ», так как имяборцы под символом понимают и иконы, мощи, кресты и т. д. Как тут выразиться поточнее?

Есть у меня также и чисто философские тезисы имяславия, затруднять которыми Вас одновременно с этими я не решаюсь. Если будет Ваше разрешение, то позвольте затруднить ими Вас в один из следующих Ваших приездов.

Тезисы с Вашими пометками благоволите оставить на квартире у Вас. Ив. на мое имя. В четверг или в пятницу я заеду к Вас. Ив. и возьму их.

Жена моя, Валент. Михайловна, шлет Вам привет.

Глубоко преданный Вам А. Лосев.

I. (Имя Божие – энергия сущности Божией.)

а). Имя Божие есть неприступный и бесконечный Свет существа Божия, явленный в конечном существе мира и человека (поправка карандашом со слова «явленный»: являющий себя из твари – конечной)

б). Имя Божие ― есть всемогущая Сила существа Божия, действующая в конечном существе мира и человека

c). Имя Божие― есть полнота совершенства существа Божия, явленная в конечном существе мира и человека, как бесконечная цель для стремления твари к Богу.

д). Итак, имя Божие ― есть Свет, Сила и Совершенство Бога, действующие в конечном естестве, или энергия сущности Божией.

II. (Имя Божие как энергия сущности Божией неотделимо от самой сущности и потому есть сам Бог).

a). В Боге нет различия между частью и целым (еще одна пометка карандашом П. А. Флоренского: над словом «различия» написано «разделения»), свойством и сущностью, действием и действуемым, и потому –

б). Свет Божий неотделим от существа Божия, Сила Божия неотделима от существа Божия, Совершенство Божие неотделимо от существа Божия,

c). следовательно, энергия сущности Божией неотделима от самого Бога и есть сам Бог, и имя Божие неотделимо от существа Божия и есть сам Бог.

III. (О символической природе имен Божиих).

a) имя Божие есть сам Бог, но Бог сам – не имя; Бог (поправка о. Иринея: «сущность» Божия) выше всякого имени, и выше познания человеческого и ангельского,

б) следовательно, имя Божие есть такое явление (о. Ириней: «откровение») миру и человеку сущности Божией, в котором она, оставаясь неименуемой и непостижимой, все-таки принимает доступные человеческому уму формы видимого мира

c) значит, имена Божий таят в себе символическую природу: они в конечной форме говорят о бесконечной сущности Божией; имена Божии, суть живые символы являющегося Бога, т. е. суть сам Бог в своем явлении твари

д) отсюда следует, что по бытию и сущности своей, имена Божии неотделимы от существа Божия и суть сам Бог, но для человеческого познания они отделимы, поскольку Бог недоступен нам в своей сущности, будучи доступен, однако, в своих именах; не надо только забывать, что имена одновременно все-таки несут на себе энергию сущности, почему и суть не иные какие, но имена Божии.

Тот же тезис в исправлении о. Иринея: отсюда следует, что по бытию и сущности своей имена Божии неотделимы от непостижимого существа Божия и суть сам Бог, но для человеческого познания они разумеваемы верою, поскольку Бог, будучи недоступен нам в своей сущности, открывается, однако, в своих именах.

(Слова, начиная с «не надо только забывать» и т. д., о. Ириней пропускает).

IV. (Имя Божие – не есть звук и требует боголепного поклонения.)

a) имя Божие поэтому не есть «только имя», т. е. звук или переживание звука. Звук и переживание звука становятся носителями имени Божия не потому, что они именно звук и переживание звука (в этом они сходны со всеми прочими звуками человека и животных), но потому, что в них присутствует сам Бог в своем явлении

б) поэтому самые звуки, как носители энергии Божией, поклоняемы наряду с иконами, мощами, св. Крестом и пр. предметами «относительного поклонения», имеющими связь с тварным бытием человека: сущность же имени, то, в силу чего звук является носителем имени Божия, есть сам Бог и требует не относительного, но безусловного (поправка о. Иринея: «боголепного») поклонения и служения.

V. (В имени Божием – встреча человека и Бога).

a) именем Божиим очищаемся от грехов и спасаемся, именем Божиим совершаются таинства, именем Божиим действенна вся Церковь, как место нашего спасения

б) именование не есть сила сама по себе, поскольку имеется в виду имязвучие или имяначертание (вставка о. Иринея после слова «поскольку»: «ум человека не обращен к Богу и имеется в виду» и т. д.); но поскольку оно и не есть настоящее и истинное именование

c) но поскольку именование действенно, постольку оно творится по активной вере к искренней преданности Богу (вместо этого – редакция о. Иринея: «Но поскольку ум человека обращен к Богу – именование действенно, и постольку оно творится по активной вере к искренней преданности Богу»); следовательно, таинства и чудеса творятся Именем, но с действенностью имени всегда связана субъективная и активная вера именующего

д) отсюда, хотя само по себе имя Божие есть сам Бог и потому одноприродно, произносимое человеком, и в связи с этим действенное имя Божие – двуприродно, поскольку участвует тут и энергии человека; произносимое имя – место встречи Божественных и человеческих энергий

e) однако энергия человека сводится лишь к принятию в себе Божественных энергий, подлинно же действует в таинстве и чуде сам Бог в своих именах, и только Он, а человек делается только сосудом имени Божия.

― Можете ли вы, Алексей Федорович, теперь в связи с только что услышанным сказать что-либо?

– Мне кажется, что сейчас нет смысла комментировать мои собственные суждения, хотя и шестидесятилетней давности.

Жаль, что не сохранилось ответного письма Павла Александровича. Мой архив погибал трижды. Первый раз – в годы гражданской войны, затем после моего ареста в 30-е годы, и, наконец, в 1941-м, когда фугасной бомбой был уничтожен дом, в котором я жил.

― Но тогда мы просим вас дать нам ответ в самом общем виде.

― Почему же имяславие тебя интересует?

– Мне кажется, что это важная линия мысли. Важная в равной степени и для вас, и для мировоззрения Павла Александровича...

– Да, это замечательное явление. Ему не дали хода... эти... тогдашние... это ведь на Афоне, на Старом Афоне началось движение, что Имя Божие есть сам Бог. Там много спорили, дело дошло до Святейшего Синода. Синод тоже спорил много, посылал туда проповедников и... все... и в конце концов решили, что «Имя Божие есть сам Бог» – это ересь, и этих имяславцев, еретиков, удалить с Афона. И их оттуда удалили и запретили служить. Но потом насчет запрещения дело отпало. Они все-таки служили, потому что тут по России, по территории России, куда их расселили, все-таки им давали приходы, давали часовни, давали церкви, где они могли служить, так что запрет служения все-таки отпал. И, по-видимому, Синод сам колебался в этом деле.

Но вот Флоренский резко встал на точку зрения имяславцев. И я, несчастный, тоже разыскивал более точных формулировок этого православия и христианства, я тоже ухватился за имяславие, и в те времена много писал, но не печатал, потому что ведь эволюция тогда была. Много писал, много думал, и, собственно, два человека продумали это очень глубоко – это Флоренский и я. Это нужно совершенно открыто сказать, без похвальбы.

Отец Павел это действительно очень глубоко продумал. И он вычислил формулу, что Имя Божие есть Бог, но сам Бог не есть ни имя Божие, ни имя вообще.250 Думаю, что эта формула совершенно правильная. Только под именем надо понимать не буквы и не звуки, которые мы произносим. Буквы и звуки – это есть иконы. Икона, конечно, не Бог, но на иконе изображено Божественное. Вот что надо понимать.

Поэтому и в Имени Божием Бога, его субстанции, нету, но в его энергии, в его смысловом истечении есть сам Бог; в Бога Имени, произносимом со звуками и с буквами, существует сам Бог. Но не в субстанции, а в своей акциденции, в своей энергии.

Вот в этом смысле я тогда и писал те тезисы православного имяславия, о которых мы вспоминали выше. Советовался в этом отношении с Флоренским, и от него много получал.

Мне кажется, два были человека из всего православия, которые отнеслись к этому серьезно, и продумали это до конца. Это Павел Флоренский и Алексей Лосев. Вот... Ну, а потом наступила революция. Все это было забыто. А суть-то еще вопроса в том, что главные из архиереев были против этого. Большинство было против этого. Только исключительно некоторые стали на точку зрения имяславия. А большинство считало это ересью.

Так что – революция, с одной стороны, а с другой стороны, это исконное сопротивление и такое, слишком бытовое богословствование, оно помешало тому, чтобы это учение было сформулировано. И уж помешало тем более тому, чтобы оно было принято в церкви. Ну, для принятия в церкви должен, конечно, собор быть, церковный собор, потому что такие истины принимались только на соборах, а не в силу доказательств отдельных богословов.

Все это забыто, отброшено, уничтожено, и никто об этом ничего не знает, и только вот вы это раскопали. Но ведь вы же тут археологами являетесь. Вы тут являетесь архивариусами, археологами. Мало ли что в истории было. Вот вы раскопали Флоренского, и Лосева раскопали, что когда-то такое, в начале революции, было движение имяславское, да. Вот. Пробовали формулировать. И даже нашли мои тезисы, в которых была дана попытка точно формулировать основы имяславского учения.

Отрицать божественную сторону Имени Божьего, все равно что все сводить на субъективное. Ощущение, субъективно данное, включая молитву, включая обряд весь, это все субъективные вещи, которые принадлежат человеку, но объективного ничего не имеют. Но если они имеют что-либо объективное, то не только Имя Божие. А простая икона, она введена почему? Потому, что присутствует божество, оно в иконе изображено, оно присутствует в иконе.

Почему ты и кланяешься иконе и молишься ей. А иначе ― это кусок дерева.

Видишь ли, сейчас мы напрасно об этом говорим. Хотя, конечно, историей всегда хорошо заниматься. Ну, ты раскопал сейчас такие исторические эпохи, которые давно миновали и которые требуют огромной мыслительной работы.

III. В беседе участвовал Виктор Косаковский, режиссер Ленинградской студии документальных фильмов]

– Алексей Федорович, в одной из прошлых бесед с нами вы говорили, что Павел Александрович Флоренский был переходной фигурой между философией прошлого и новой философией. Может быть, мы вернемся сегодня к этой теме, чтобы развить этот тезис. И потом, всех нас очень интересуют ваши взаимоотношения с Павлом Александровичем. Ведь вы сами говорите, что вы занялись другими областями, чем те философы, о которых часто вспоминали. В чем отличие вашего круга интересов, и круга интересов Павла Александровича? Не противостояние, конечно, а течение мыслей, в котором вы и он развивались, русло мыслей, которые вас вели...

– Видите ли, реальное... такое... тесное общение я с Флоренским имел только в самом начале революции. Это были 1920‒1921 годы... Общение это было глубокое, но довольно кратковременное и очень... такое... опасное. И чувство опасности тотчас же осуществилось, потому что в 1922 году многие философы были высланы за границу.

Мы с ним сохранились только потому, что от главной темы ушли... Я ушел в историю античной эстетики, а отец Павел, поскольку он был инженер, поскольку он имел математическое образование, он ушел в инженерное дело. И до своего ареста, и до своей гибели в 30-х годах, он был инженером, и даже писал исследовательские работы инженерного характера. Так, его большой том вышел – «Диэлектрики и их техническое применение». Большой том, где уже никакого намека на философию не было... Так мы оба дотянули до начала 30-х годов.

В начале 30-х годов, в связи с усилением реакции общей, он тоже был арестован и погиб.

― Алексей Федорович, простите, но вы пока не ответили на самый наш первый вопрос. Мы просим вас вернуться к характеристике философского образа Павла Александровича, которую вы начали в прошлой беседе...

―А это другая тема, конечно. Эта тема чисто историческая. Да, да, я считаю, что главное и центральное положение Флоренского заключается в том, что он был переходной фигурой между старым мировоззрением и новым. Старое мировоззрение я понимаю как... такое... очень высокое развитие буржуазной науки и буржуазной философии. То есть опора на точную науку, опора на ... позитивные знания. Таково старое мировоззрение. А что касается нового времени, куда стал переходить Флоренский, и благодаря которому я вот считаю его переходной фигурой, это совсем иной взгляд.

Это, так сказать, мировоззрение расширенного... широко понятого позитивизма. Это уже не просто ньютоновская механика законы природы, вычисление движения звезд и более ничего. Здесь понимание математики более глубокое и живое. Даже число стало пониматься более, я бы сказал, поэтически, что ли, художественно. В установлении такого подхода большую роль сыграло учение о множествах Кантора. Оно дало такие интересные построения, которых раньше, при опоре на ньютонианскую механику и математику, нельзя было представить.

Кроме того, нужно сказать, что это сейчас же отразилось и на том предмете, который подвергался изучению в математике нового типа. А именно, появилось в начале XX века учение о неоднородности пространства. Так называемый, принцип относительности Эйнштейна.

Впрочем, в прошлый раз мы уже об этом вспоминали, не так ли?

– Вы правы, Алексей Федорович, и все же просим не бояться повтора. Пожалуйста, продолжайте.

– Так вот, раньше как было? Пустое пространство, абсолютно одинаковое и однородное, куда бы ты ни шел, без начала, без конца. К нему ты применяешь математические уравнения, и в результате получается закон природы, закон тяготения. Здесь же совсем иначе. По мнению Эйнштейна, пространство стали понимать как неоднородную массу, которая сжимаема и расширяема, которая на этом месте одно, а на другом месте – другое.

И вот этим как раз воспользовался Павел Флоренский. Он взял самую современную, самую модную и самую тонкую математику, с одной стороны, а с другой стороны, из этой математики делал выводы... философского и даже религиозного характера. И мне кажется, что на самое... такое... простое... на аксиому можно было свести эту новость, это то, что он, Павел Флоренский, применял... сейчас скажу... применял эти математические формулы, предполагающие неоднородность пространства. Поэтому использовал такие уравнения и такие коэффициенты, которые вводились в обычные формулы движения и пространства. Обычно об этом никто не говорил, потому что считалось, что пространство везде одинаковое. А тут именно он стал говорить о разном пространстве в связи с движением, в связи с перемещением. И Флоренский как раз применил... применил этот коэффициент изменения пространства в зависимости от движения. Получилось так, что тело имеет обыкновенный объем, если оно движется со скоростью, меньшей света. Если оно движется со скоростью света, то объем тела уже равен нулю. Получилась та безумная новость, что тело меняется по мере движения, меняется в своем объеме и в своем пространственном измерении. Это, собственно говоря, есть доказательство чуда. Оказывается, что лампа не есть просто лампа. Она тут лампа. А будет ли она лампой на Луне, неизвестно. Может быть, чем-нибудь другим еще.

Мало того, Флоренский пошел дальше. Это другие признавали. Но он сказал: а что будет с объемом тела, если оно будет двигаться со скоростью, большей света? Со скоростью – большей света. По этой формуле оказывалось, что пространство это принимало мнимые величины.

А вот, говорит, мнимые величины, мнимость в геометрии. Эти не просто отрицательные величины, и не просто отсутствие величины, а это очень реальная вещь. Но только это вещь какая? Это идея вещи. Идеальная вещь.

Поэтому оказалось, с точки зрения Флоренского, что доказуема как подвижность вещи, так и ее превращаемость в нуль, превращаемость в идеальное...

Вот, мне кажется, здесь весь Флоренский сказывается. С одной стороны, он стоит на высоте современной математической мысли. С одной стороны. А с другой стороны, он тоже занимается физикой, астрономией, тоже решает те же проблемы, что и раньше решались. Вот тут-то, по-моему, новость и есть. Вот тут-то Флоренский оказался величиной серединной, между старым мировоззрением и новым.

― Алексей Федорович, мы вас поняли, и вы это очень все доступно доказали. Но вы сказали, что Павел Александрович обновил православие. В чем там новость? В чем обновленность православия по Флоренскому?

― Она заключается в том, что традиционное православие Флоренский считал слишком скучным, слишком прозаическим, слишком далеким от живой веры, слишком традиционным. Поэтом он это оживлял разными способами. Во-первых, способ математический, о котором я сейчас сказал. Оказалось, что человек идет в церковь и крестится, и молится не потому, что так папа или мама велели, а потому, что действительно наука этого требует, потому что без этого ты будешь просто дурак, глупец будешь, если ты не будешь ходить в церковь, и не будешь исповедовать самых последних истин науки. Это одно.

Потом, совершенно новый подход у Флоренского – это внимание к искусствознанию. Никто раньше не поднимал вопроса о значении искусствознания для богословия и для церковной жизни. Ну, говорили там кое-что. О красоте иконы там какие-нибудь были маленькие рассуждения. Но то, что Флоренский сделал, это небывалая вещь, потому что изучение иконы у него было в сочетании с благоговейным религиозным состоянием. Поэтому, так же как математика стала чем-то живым, точно так же обряд, икона и вообще все такое внешнее, что было в церкви, у Флоренского засияло напряженным внутренним чувством и прониклось большой интимностью. Вот это то новое, что он внес в церковную жизнь.

Я вспоминаю сейчас одну из бесед с ним. «Я, – говорит, – принял священство не для того, чтобы служить на приходе. Я принял это для своего личного общения с Богом. А знаете, наши приходы, это ведь сплошь бытовое православие, которое мне совершенно неинтересно. Я никогда ни на каком приходе не был и не буду, потому что слишком все это скучно, неинтересно, слишком это стало бытовым и обычным. Религия – это что-то необычное. А здесь все обычно, все бытовое».

И это правильно у него выходило, потому что его учение, такое же оригинальное, такое же живое, представляет собой совмещение старого и нового, как его математика, о которой я упоминал выше.

– Алексей Федорович, можно вам прочитать один фрагмент?

– Откуда?

– Из Бердяева, который, как мне кажется, очень к месту: «Всю жизнь, с детских лет, меня мучают проклятые вопросы, которые Достоевский считал столь характерными для «русских мальчиков». Таким «русским мальчиком» я остаюсь и на склоне лет. Во времена моей марксистской молодости один довольно культурный марксист, немецкой формации, мне говорил с укором, что в сущности, я человек религиозный, что у меня есть потребность в оправдании смысла жизни и в вечности. Думы мои вольны, совершенно свободны, но думы эти связаны с первичной верой. Мне свойственна незыблемость некоей первичной веры. У меня есть религиозные переживания, которые очень трудно выразить словами. Я погружаюсь в глубину и становлюсь перед тайной мира, тайной всего, что существует, и каждый раз, с пронизывающей меня остротой, я ощущаю, что существование мира не может быть самодостаточным, не может не меть за собой, в еще большей глубине, тайны, тайного смысл. Эта тайна есть Бог. Люди не могли придумать более высокого слова. Отрицание Бога возможно лишь на поверхности, оно невозможно в глубине».251

Разве не созвучно это всему тому, что вы говорите сейчас о Павле Александровиче, и о его поисках не бытового Бога, которого навязывал приход и обычная религиозная служба, а того таинства, которому он себя посвящал?

― Да-да, совершенно правильно. Но, видишь ли, что нужно сказать. То, что ты прочитал, это соответствует Флоренскому. Но дело в том, что Бердяев все-таки не понимал всей тонкости богословствования Флоренского. Поэтому он считал, что Флоренский слишком близок к декадентству, слишком близок к тонким эстетическим переживаниям, и что это противоречит строгому православию, которого хотел добиться сам же Флоренский. И у Бердяева есть статья под названием «Утонченная Фиваида».252 Фиваида – это в Африке старинный и очень строгий монастырь, образец строгости. Так вот, Бердяев подчеркивает заглавием то, к чему стремится Флоренский.

Отец Павел взял самое строгое, что есть в православии, и в то же время, дал его небывало тонкое изображение, которое, в известном смысле, даже мешает понимать всю глубину, и всю строгость православия, так что тут между ними разница была. И идеологически Флоренский и Бердяев – противники. Хотя в смысле религии, в смысле тонких переживаний оба далеко ушли от обычного, бытового богословствования.

– Алексей Федорович, не могли бы вы более подробно охарактеризовать, как понимал Флоренский термин «магия»?

– Однажды на заседании Религиозно-философского общества имени Владимира Соловьева в 1919‒1920 годах, отец Павел делал доклад «Магия слова», где развивал идеи, высказанные им в работе «Смысл идеализма». Он говорил о том, что идеализм интересен и тем, что он восходит к живому восприятию действительности. К тому времени, когда вся окружающая человека природа была реальной живой тканью. Ведь и мир для древнего грека был жизненной реальностью. И человек есть жизнь, живое. Единение, связь живого человека с живой природой и есть магия.

Магия. Магия слова. Слово магично. Магия – встреча живого человека с живым веществом, в отличие от науки. Там встреча понятия с понятием. Магия в жизни – живое общение с живой действительностью. Имени с именем. Это союз. Неважно какой. Союз любви или союз ненависти – но союз. Поэтому магия, есть живое, жизненное (одухотворенное) общение живого человека с живой природой. Это реальность, являющаяся предметом веры. Никакой религии без магии, понимаемой так широко, нет и быть не может. Да и само слово религия означает связь. А христианство, это тоже связь, связь человека с истинным Богом.

Мысли эти позже пошли в работу «Философия культа».

После доклада у отца Павла спросили, почему он употребляет слово магия? Ведь с общепринятой христианской точки зрения магия осуждается, хотя как факт и не отрицается. Ведь христианство должно сторониться магии? Он ответил примерно следующее: «Да, я употребил слово магия. Употребил не случайно, а сознательно и намеренно. Употребил в смысле гораздо болей широком, чем понимание, заключенное в вашем вопросе. В него я включил и объединил не только христианское, но и языческое миропонимание, и понимание магии. Это мой взгляд, а не оговорка. До христианства была религия. И тоже были таинства. Например, греки причащались кровью козла. Это ли не магия? Вячеслав Иванов сказал бы, что это одно и тоже с христианством. И действительно, это одно и тоже, но формально, а не по сути. Это в язычестве – единственное откровение, то есть люди естественно сформировали формальное восприятие того, что было позже коренным образом преобразовано в христианство в результате божественного откровения, а не в результате общечеловеческих жизненных инстинктов. Это ли не магия тоже? Лишь разная духовная высота разделяет их, а ведь богословие признает естественное откровение наряду с божественным. В то же время существует и так называемая, магия черная – общение с низшими безблагодатными силами природы. Такая магия наполняет язычество, хотя и далеко не всегда язычество, это «черная магия». Магия – лишь общение человека с кем-то, будь то светлые или темные силы. И лишь часть того, что в этом смысле можно называть «белой магией», соответствует христианству с его таинствами. Поэтому я сознательно употребил и употребляю слово «магия», вкладывая в него и положительный, и отрицательный смысл.

У нас в христианстве, в православии, есть таинства, которые, по сути дела, заменили, и раз и навсегда, отменили старую языческую магию. Таинство определяется тем, что мы исповедуем абсолютную бесконечную личность, абсолютный идеал – Христа, его воплощение здесь, на Земле.

Общение человека и человечества с абсолютной личностью ― Богом, и есть таинство. Но это магия, так сказать, «белая», магия светлая, благодатная, христианская. В православии Бог есть крещение, исповедь, причастие, молитва – все это таинства. Наш Бог доступен для общения. Ведь молитвы – это не абстракция, это живое общение. У нас общение с Богом может быть и через прикосновение (к иконам), вкус (при причащении), обоняние (ладан), слух, зрение ― все чувства.

Протестантизм, тоже религия, тоже общение, но общение в понятиях. Гегель и Кант были глубоко религиозны, но в понятиях. Поэтому у протестантов магии нет, и быть не может. Кант думал: Бог есть единство мироздания, верно, но абстрактно. Смысл идеализма не в абстракции, не в системе категорий, как у Канта и Гегеля, а в том, что человек действительно общается с реальной, живой жизнью мира.

Наука – тоже общение. Общение с природой, но в понятиях, ибо в науке нет имен, а есть лишь понятия. Общение не живое, не жизненное. Поэтому наука, есть встреча человека с понятием, реальности с понятием, понятия с понятием. Даже художество (искусство) не даст полноты жизненного общения, хотя это лучше, чем общение понятийное, научное, но и оно не столь глубоко, как общение религиозное, мистическое. Итак, магия – это не только таинство, это много шире, и чтобы подчеркнуть это расширенное понимание, я и беру это слово. Конечно, если бы было другое, более общее слово, я сказал бы его, но его нет. Волшебство хуже, а магия, хотя и спорно, но хоть прилично...».

По-видимому, отец Павел нарочно употребил слово «магия», указывая на его широту, чтобы положительное и отрицательное рассматривать вместе. Конечно, хотелось бы иметь общий, объединяющий, единый термин, более нейтральный, менее раздражающий. Но его нет! И уж если отец Павел его не знал и не предложил, то тут уж ничего не остается делать. А если бы был более общий, широкий термин, то тогда «магия» была бы синонимом черной магии. Именно так обычно и понимают это слово, противопоставляя его положительному христианскому таинству.

Отец Павел любил быть оригинальным. И был таковым. В своих выступлениях он часто вызывал живую реакцию аудитории. Вот и тут, употребляя слово «магия» совершенно правильно, в широком смысле, раздражал слушателей. Это было часто. Например, обвинил в протестантизме Хомякова. А ведь в свое время была мысль о его канонизации. Хомяков предложил понятие Церкви: «Это есть организм жизни и любви, или точнее, жизнь и любовь как организм». Отец Павел нашел здесь прямой протестантизм: организм – это понятие научное, любовь ― абстрактное, истинная любовь, тем более. У отца Павла спросили: «А вы-то тоже определение предложите?» «А я не предлагаю нового, – ответил Флоренский. – Оно есть у апостола Павла, вы его должны знать: Церковь есть тело Христово! Тело конкретнее организма, а верующие – это части тела, организма».

Итак, слово «магия» в понимании отца Павла Флоренского, не противоречит каноническим воззрениям христианства, если правильно понимать то, что он вкладывал в него.

И. Д. Левин253. «Я видел П. Флоренского один раз...»254

Я видел П. Флоренского один раз (в ГАХНе). В памяти осталось одухотворенное лицо, как бы сошедшее с древней иконы. Но при мысли о «Мнимостях в геометрии» (а эту книгу я «проглотил»255 сразу же после ее выхода в свет) невольно возник и смущал почти кощунственный вопрос, который можно сформулировать, используя оппозицию, выдвигаемую самим Флоренским: лик или личина?

Этот удивительный человек высказывает самые экстравагантные («парадоксальные» – это уж не то слово), «ни в какие ворота не лезущие» мысли таким обычным тоном, что невольно вспоминаешь, да будет это мне прощено, фокусника высшего класса, который производит самое поразительное, невероятное с таким деланно невозмутимым видом, что уже это одно должно убедить нас в отсутствии какого-либо «мошенства», какой-либо мистификации. В этом сила Флоренского, его «прелесть» как в первоначальном, так и в производном, вошедшем в обиход значении этого слова. Я понимаю Зеньковского, ревнителя ортодоксального православия, который в своей «Истории русской философии» осудил учение Флоренского, как модернистскую ересь (последние слова – мои; я суммирую то впечатление, которое осталось после давно прочитанной книги Зеньковского; в вопрос об обоснованности этого суждения, я, разумеется, не собираюсь вдаваться).

Онтологизм Флоренского мне очень по душе. По Флоренскому, реальность дана не в познании, а в жизни и выражается через символы.

В 1923 году в одном из явочно существовавших философских обществ, я высказал ту мысль, что реальность дана в переживании и выражается в искусстве. Близость здесь, правда, больше в употребляемой терминологии, чем во вкладываемом в нее смысле. Это относится, прежде всего, к смыслу понятия реального как идеального, понимаемого в строго философском смысле, возрожденном (хотя и не вполне адекватно) Гуссерлем, а у нас Г. Шпетом.

Победа христианства в греко-римском мире, была великой революцией духа, утвердившей в сознании людей превосходство духовного начала как в человеке, так и в сущем вообще. Это сознание основывалось на непосредственном переживании реальности духовного начала пророками Ветхого Завета («не войском, не силой, а духом моим» – Захария), и Иисусом, и апостолами. Но христианское, или шире, иудейско-христианское (включая и фарисейско-талмудическое) мышление было, и оставалось дофилософским мышлением, отягченным наивным материализмом и мифологией.

Оставалось и его понятие о духе. Филон Александрийский мог внести в это понятие философские элементы (Логос). Гностики, Августин и некоторые отцы Церкви, могли попытаться сочетать полученное ими понятие с философией неоплатонизма, но дофилософский характер концептуальной системы христианства сохранился.

Онтология Флоренского остается в целом, в плоскости дофилософского мышления. Не потому, конечно, что он не «дорос» до философского уровня. Конечно, дорос, но «перерос, превозмог», отвергнув его, как и всю «возрожденскую» культуру» ради христианской истины. Как она ему открылась?

В религиозном опыте (термин, впервые введенный, если не ошибаюсь, Джемсом, и очень популярный в начале двадцатых годов)? В мистической интуиции? Было бы нескромно ждать или искать ответа на этот вопрос, тем более, что ни один из возможных ответов не устранит опасности этого субъективизма, который Флоренский так решительно осуждает, и не без основания, в возрожденской культуре.

Хотя это и рискованно перед лицом такого сильного (δεινóτατος256 – сказал бы Сократ) обвинителя, я все же хотел бы замолвить словцо в защиту возрожденской культуры. Я не буду ссылаться на расцвет науки и философии, на прекрасное в творчестве Рафаэля, Тициана, Рембрандта, для Флоренского это скорее антиценности. Но можно ли считать случайным тот факт, что два вида христианства, при всей их противоположности прошедшие через возрожденную реформацию и контрреформацию – католичество и протестантство, оказались наиболее устойчивыми? Они не только оказались действенными, как превентивное оружие против атеистической революции, но и там, куда последняя была занесена из еще недавно православной страны, они сумели гораздо успешнее отстаивать свое существование и влияние.

Мой ответ гласит: именно Возрождение создало ту культурную среду, в которой могло окрепнуть и христианство. Нужды нет, что именно от Возрождения пошли и материализм, и пантеизм, и атеизм. В атмосфере Возрождения, этой революции разума, данные течения выступали не как догмы, во что они вылились в невозрожденских условиях, а как продукты свободной мысли, состязающиеся с религией, но не подавляющие ее. Были религиозные (точнее, межрелигиозные) войны, но не было антирелигиозных войн. Даже Робеспьер признал Etre supreme.257

В этих условиях христианство приспособлялось к изменениям интеллектуального и общекультурного климата. Протестантизм вобрал в себя, и ассимилировал рациональные элементы современной ему культуры. Более консервативное католичество само в себе содержало богатую культуру, и представляло собой самостоятельную, независимую от государства силу. Когда пришлось, оно было способно выдержать «культуркампф», не только бисмарковский, но и гитлеровский (и гомулковский).

Россия не «проделала» Возрождения, и лишь впоследствии перенимала и усваивала готовые его плоды. Всестороннего и орфического развития культуры не получилось. И исторический опыт показал, что это не пошло на пользу ни церкви, ни религии. Церковь и государство взаимно опирались друг на друга (как позднее, идеология и государство), а голое государственное убеждение лишь ослабляло моральный авторитет церкви и ее внутренний рост. Это полностью обнаружилось, когда настал час испытаний. Святая Русь превратилась в страну массового атеизма, как никакая другая страна в мире. Странам, «преодолевшим» Возрождение, не в чем каяться.

И разве можно считать случайностью то, что крупные религиозные мыслители России, как Хомяков, Соловьев, Бердяев (не говоря о Шестове), оказываются сравнительно мало связанными с русским культурным наследием, и гораздо больше черпают для себя на Западе. Не обинуясь, можно сказать, даже о Достоевском (ср. образ Ферапонта в «Братьях Карамазовых»), от розового православия, которого недаром отмежевывается Константин Леонтьев.

Составлял ли Флоренский исключение?

Не берусь судить, но уверен, что его отказ от «возрожденской» культуры, это иллюзия, ибо слишком он уже «испорчен» ею. И видит он Троицу Рублева не так, как видел ее московский современник Рублева, «доперспективный» человек.

Возвращение русского человека к допетровскому мышлению, или европейского к довозрожденскому, так же иллюзорно, как возвращение цивилизованного человека к природе.

А ведь проницательнейшие люди XIX века видели в России оплот против революции, социализма и атеизма. Видимо, Тютчев лучше понял язык природы («в ней есть язык»), чем язык истории, а Достоевский – душу человека лучше, чем душу народа (хотя и претендовал на монополию в этой области). Горе народу, который возомнил бы себя оплотом чего-либо или против чего-либо. Его уделом были бы застой, заканчивающийся революцией, и революция, завершающаяся застоем. Огромное пространство, с его неисчерпаемыми материальными и людскими, физическими и духовными ресурсами, это потенциальное поле свободной игры сил, в которой проявилось бы и то положительное, что есть в революции, социализме и свободном мышлении, и подверглось бы проверке то жизнеспособное, что есть в традиционных устоях.

Казалось бы, мыслящие русские люди должны были продумать все, что произошло, и извлечь из этого необходимые уроки или, по крайней мере, сделать напрашивающиеся выводы. К сожалению, когда сравниваешь нынешние умонастроения с настроениями начала двадцатых годов, когда мы со свойственным молодости пылом, усердием и жадностью к еще новым впечатлениям бытия, посещали семинары Ильина, слушали лекции Франка, доклады Бердяева, Степуна, Вышеславцева, вдохновенные вещания Вячеслава Иванова, Андрея Белого, испытываешь двойное чувство. Всплывают дорогие сердцу воспоминания о лучшей поре жизни, ее порывах и надеждах и в то же время разочаровывают знакомость всех мотивов, и отсутствие нового осмысления пережитого. Обо всем этом говорили, спорили уже полвека тому назад. И хочется сказать: хоть многое (и не только плохое, но и хорошее) забыли, но почти ничему не научились.

Чем грешили или продолжают грешить?

1. Злоупотребление антииндивидуалистическими концепциями, к которым теперь прибавляют безличное сознание буддизма. Разве не хлебнули мы с тех пор вдоволь «соборности», всеединства, целостности, обезличенности (правда, совсем иначе, чем предполагалось). Не пора ли подумать больше о личности, о ее душе, ее правах, неповторимости, самостоятельности, спонтанности, свободе (тут-то многому можно научиться у Достоевского).

2. Идейный экстремизм, безудержный, как в направлении иррационализма, так и в направлении материализма (для русской мысли характерна именно такая дилемма). Рационализм отвергается из-за «абстрактности» и той и другой стороной. Помню, как в упомянутом философском обществе молодой философ С. (который в отличие от нас, «медведей», и несмотря на свои хилиастические настроения хорошо и много танцевал на вечеринке) утверждал, что теория относительности и японское землетрясение (под впечатлением которого все находились ― шел 1923 год), это симптомы одного и того же космического катаклизма, проявления одной и той же апокалиптической стихии, и эта онтологическая эквилибристика никого не шокировала, и даже не забавила. Господствовала уверенность, что полнота истины (а на меньшее не соглашались) может быть достигнута лишь религиозным или мистическим озарением или опытом. И тем самым того, кто не сподобился такого озарения, несмотря на все свои усилия, толкала к материализму. И так получалось нередко. И такой же путь для многих предопределен и нынешними умонастроениями.

А между тем, существует и третий путь, путь углубленного философского раздумья, путь метафизической рефлексии. Но об этом дальше.

3. Пристрастие к прыжкам, желание непременно «миновать» определенные стадии к социализму, минуя капитализм вообще (народничество) или развитой капитализм. Неевропейский путь к буддизму. Не говорил ли Пушкин, правда, в другом контексте: «Европеец, и в упоении восточной роскоши должен сохранить вкус и взор европейца»? Невозрожденский путь к некоей другой, более высокой культуре и национальному государству, минуя западную демократию. Но России уже дорого обошелся неорганический путь развития в прошлом, и этим же угрожает (в частности, в области культуры) такая же тенденция в будущем. Сочетание национальных особенностей и своеобразия с принадлежностью к общеевропейской культурной сфере, всегда здесь давалось с трудом и не без усилий. И сейчас на этом пути встают трудности, к сожалению не только внешнего (полицейско-идеологического), но и внутреннего характера.

Самым легким выходом, было и остается, отрицание Европы («Возрождения») во имя национальной самобытности. Это, казалось, линия наименьшего сопротивления («обойтись без»). На самом же деле такое сальто-мортале доступно немногим. Флоренскому отрицание Возрождения не страшно, ибо у него останется много другого (а по существу, и много «возрожденского»). Толстой, в своем нигилизме, пошел дальше (выбросив и православие), но и у него кое-что осталось (хотя, пожалуй, и меньше), но зачем вводить в соблазн малых сих?

В этом отношении нельзя не воздать должное Владимиру Соловьеву, его силе ума (несмотря на скованность догматикой, с одной стороны, и чрезмерное доверие к данным мистического «опыта», с другой), широте его кругозора. Широта кругозора и широта образованности – вещи разные. Флоренский образованнее Соловьева. Но кругозор его несравненно уже. Вопреки Достоевскому, Леонтьеву, славянофилам, и при всей критичности его к «отвлеченным началам», Соловьев смог взглянуть на Запад (в частности, католической) без предвзятости. Его Россия, это не просто «Восток Христа», но тесно связана с Западом Христа. Впрочем, и Достоевский, несмотря на почвенность, лобызал священные камни Европы, и умиленно плакал перед возрожденекой Сикстинской Мадонной. И его Христос, это не только Христос Востока, как и Великий инквизитор оказался не только Инквизитором Запада...

Флоренский считает, что возрожденская культура и цивилизация не заслуживают даже критики по существу. Когда-нибудь человечество просто отмахнется от них, как от чего-то ненужного и докучливого, сказав им ― «не надо». Все, что было сказано Руссо, Толстым, Рескином и другими, бледнеет перед этим уничтожающим приговором. И здесь проявляется та сила Флоренского-кудесника, о которой говорилось в самом начале. Для того чтобы разобраться, надо сперва опомниться, прийти в себя, как после оглушительного удара. И почти сразу начинаешь задавать вопросы, сначала робко, а потом все смелее.

С чего начинать возрожденскую культуру и ее разрушение, с пороха или книгопечатания, Боккаччо или Кальвина? Может все же сохранить телефон для вызова неотложной помощи, радио, для терпящих бедствие в море или горах, самолеты и вертолеты, для оказания помощи жертвам стихийных бедствий? Можно ли без науки справиться с продовольственной проблемой растущего народонаселения земного шара или экологической проблемой? Порабощение техникой – дурно, техницизм – зло, но лучше ли было порабощение ручным трудом, всегда воспринимающееся как проклятие, последствие грехопадения («в поте лица своего будешь есть хлеб»)? В одном случае отчуждение, в другом, отождествление человека с продуктами труда. Оба плохи, но последнее более пагубно для духовной сущности человека. И в этом, может быть, и суть проклятия? К тому же в этом отождествлении есть и нечто унижающее человека.

Если возрожденский лозунг ― «власть над природой», обернулся своей отрицательной стороной и завел человечество в тупик, то значит ли это, что состояние беспомощности перед природными стихиями, было в действительности «золотым веком»?

Совершенно ясно, что то, что произошло за последнее полутысячелетие, как к этому ни относиться, необратимо. Путь к отступлению отрезан. Можно идти лишь вперед, и вопрос лишь в выборе пути. Ибо «возрожденская» культура оставляет достаточно простора для свободного выбора. Ведь характерной чертой «возрожденекой культуры» и возрожденского человека как раз и является ее открытость во все стороны – в прошлое и будущее, на Восток и на Юг. Это культура диалогическая, полифоническая и, если можно так выразиться, «симпосионическая».

Это единственная культура, ставшая культурой для себя, поднявшаяся до метакультуры, способная определить свой путь с наибольшей степенью свободы. Свобода выбора облегчается спорностью возрожденской культуры вместить самые различные элементы, тянущие в различные стороны: техницизм и духовые ценности, естественные науки и религию (как и экономическое неравенство, частную собственность, с одной стороны, и политическую свободу и демократию, с другой), что оказалось не под силу для тех, кто остался в стороне от Возрождения. Самым ценным продуктом возрожденской культуры, я готов считать разочарование в ней, неудовлетворенность ею – появление таких людей, как... Флоренский. Ибо сама рефлексия на эту культуру, само осознание тупика и необходимость поисков выхода из него, это необходимый элемент этой культуры, как метакультуры, как культуры «открытой».

Тема о нравственных недугах «общества потребления» (а это, по существу, последняя трансформация общества Возрождения) стала уже избитой. Эти недуги существуют, и это грустно. Однако мне не кажется, что нравственный облик человека «общества недопотребления», а тем более общества нужды – чище. В последнем поражает безучастность сытых к голодным, и разгул насилия со всех сторон. В цивилизованном обществе, что ни говори Руссо или Толстой, по крайней мере, больше элементарной decency.258 И духовности не меньше. Если здесь она тонет в «массовой культуре», то там она тонет в массовом бескультурье. Духовное богатство примитивного человека «вдумано» в него неудовлетворенностью человека цивилизованного. Духовности (как, впрочем, и преступности) «на душу населения» в современном возрожденском обществе не меньше, чем в московском обществе эпохи великого, непревзойденного Рублева.

Это, конечно, не затрагивает существа утверждений Флоренского (ныне ставших уже общим местом) о духовных болезнях современного цивилизованного человечества. Конечно, и наука несет свою долю ответственности, хотя не все, что говорит об этом Флоренский, достаточно убедительно. Если современный сциентизм и отказался от притязаний на абсолютную истину, то это отнюдь не обесценивает науки, скорее открывает, чем закрывает, перспективу на трансцендентное. А в состоянии ли Флоренский действительно дать нам эту абсолютную истину?

Ответ Флоренского ясен: вера. Об обновлении через веру, о религиозном обновлении сейчас говорят многие. Но ведь вера не дается по заказу, а когда религия из самоцели превращается в орудие, в средство (пусть даже самой святой цели), то происходит какая-то подмена, чувствуется фальшь (ненамеренная, конечно). Вера, внушаемая себе не потому, что уверовал, а для того, чтобы обрести душевный покой, или для нравственного обновления, или, что сейчас еще более распространено, для национального возрождения, или из уважения к национальным традициям, не может быть ни достаточно искренней, ни достаточно прочной. Wishful believing259 ничуть не лучше, чем wishful thinking.260 И можно еще указать на то, что в странах, где старая вера еще очень крепка и глубоко укоренена, в Латинской Америке, в мусульманских странах, в южной Италии, а может быть, и в Индии, мы не наблюдаем ни более высокого уровня нравственности, ни национального подъема (в положительном смысле).

А в цивилизованных странах скепсис, породивший науку и порождаемый ею, зашел настолько далеко, что вряд ли через это горнило может еще пройти достаточно мощная осанна (единичные случаи не в счет).

Но помимо науки и религии, есть еще третий путь – философии, и в частности, «первой философии» – метафизики. Подобно религии, и в отличие от науки, метафизика признает трансцендентное, но подобно науке, и в отличие от религии, она не желает принимать его на веру.

А. Пятигорский, о метафизике, мистике и религии, говорит как о чем-то тождественном. Это можно понять, поскольку их выводы (если в отношении двух последних можно говорить о выводах) могут оказаться близкими. Постижение основных метафизических понятий или символов, требует такой интеллектуальной углубленности, такой силы умозрения, которые могут иметь нечто от «мистической интуиции» или «опыта». В метафизической рефлексии раскрываются и инфрарациональное, и рациональное, и суперрациональное в Сущем. Нельзя, однако, отвлечься от принципиального различия между интерсубъективным характером метафизики и чисто субъективным (вопреки Флоренскому) характером религии и мистики.

Конечно, метафизик (если он не желает впасть в такую же субъективность) вынужден иметь дело с предположениями, гипотезами, более или менее правдоподобными. У философа нет своего credo,261 ему приходится довольствоваться своим cogito.262 Но что делать, если все, что ему предлагают взамен, даже под видом столпа и утверждения истины, представляется ему еще более проблематичным, если оно его не убеждает, если он не способен на нас возвышающий, спасительный самообман. Ограничение разума лишь сферой точных и эмпирических наук, не расширит сферу веры, но приведет лишь к агностицизму, закроет (для многих единственный) выход из сферы чувственного данного.

Паскаль говорит, что вера дана нам свыше, а разум – дело человеческое. А почему не наоборот? Быть может, разум, отличающий человека от животного, это дар или эманация свыше, а вера внушена людьми, или самому себе?

Возрождение открыло перед европейским человеком все три пути. Оно заложило основы современной науки. Оно, через реформацию и контрреформацию, осуществило религиозное обновление, и оно же, в мощном порыве, идущем от Николая Кузанского через Декарта, Мальбранша и Спинозу к Лейбницу, возвело величественное здание метафизики. Этот творческий порыв не иссяк и в последующих столетиях. Вплоть до последнего времени (в России в различной степени – Франк, Лосский, Лопатин, и отчасти Бердяев, Булгаков, Аскольдов).

Но каковы реальные шансы на успех именно такого поворота?

Скажем прямо, они не слишком велики. Как ни странно, в современной западной культуре легко уживаются наука и религии (включая оккультизм, теософию и т. п.), но с метафизикой плохо уживаются как та, так и другая. Для науки это нечто иррациональное, претендующее на рациональность; для религии – рациональное, желающее подменить иррациональное – веру. Наука оперирует категориями, легче доступными рассудку», а у религии свои испытанные пути к уму, сердцу и воображению массового человека. Метафизика и философия вообще, всего этого лишена. И все же имеются некоторые обнадеживающие симптомы.

Логический позитивизм находится в состоянии разложения. Его крайнее крыло – аналитическая «философия», заблудилась в дебрях грамматических упражнений, в то время как такой виднейший его представитель, как Карл Поппер, своей концепцией «третьего мира» сделал серьезный шаг в направлении к платонизму. В психоанализе параллельный этому путь – от Фрейд к Юнгу и Фромму. Чисто философские элементы имеются и в неотомизме. Экзистенциализм либо перерастет в метафизику (к этому шел Ясперс), либо выродится в мистику без тайны (работы Хайдеггера второго периода), или «ангажированный» маразм (Сартр). Наконец, само развитие точных и естественных наук (квантовая механика, теория относительности, молекулярная биология, кибернетика, если угодно, бионика) все настоятельнее требует философского осмысления не в позитивистском, а в метафизическом плане.

Метафизика (как подлинная философия вообще) относится к области эзотерической культуры. Она не апеллирует непосредственно ни к «массам», ни к «широкой публике», а к «посвященным». Но ведь то же самое относится к «религиозному опыту» и «мистической интуиции». Распространение их вне этого круга, происходит за счет глубины и аутентичности. Но эзотеричность не означает герметичность. Изучаемые метафизическим мышлением идеи, пробиваются различными путями и в эзотерическую, и в «массовую культуру». Наличие ее уже само определяет характер, окраску культуры в целом (как это было в античном мире или в эпоху от Канта до Гегеля в Германии), резко отличая ее от аметафизической или амусической культуры», представляющей собой безрадостное зрелище покинутости, «игры в бисер», забвения самого важного и существенного, или отказа от свободной, недогматической, не связанной оковами предания трактовки этого важного и существенного. На большее, чем это косвенное влияние или «окрашивание», рассчитывать не приходится, но и это немало. Десять праведников не могли бы обратить Содом, но их присутствия было бы достаточно, чтобы его спасти от Божьего гнева.

* * *

30

Ельчанинов Александр Викторович (1881–1934) – русский религиозный публицист, священник (с 1926 г.). Закончил исторический факультет Петербургского университета, Московскую Духовную академию (МДА). Секретарь Московского религиозно-философского общества им. Вл. Со Лосева (1905 г.). С 1911г. преподавал в гимназии Левандовского в Тифлисе» Эмигрант с 1921 г. Руководитель Русского студенческого христианского Движения. Соч.: История религии. М., 1909; Записи. Париж, 1935 (6-е изд. 1990). См. о нем: Памяти о. Александра Ельчанинова. Париж, 1935 (3-е изд. – 1991).

Для понимания характера отношений двух тифлисских друзей – Ельчанинова и Флоренского, исключительно важны посвященные о. Александру страницы мемуара «Детям моим...» (особ. с. 201–206). Впервые воспоминания Ельчанинова о Флоренском, напечатаны и снабжены примечаниями Н. А. Струве (некоторые из них мы используем ниже).

31

Печатается по первопубликации: Вестник РХД. Париж; Нью-Йорк; М., 1984. № 142 (III). С. 68–77.

32

Здесь... – в Сергиевом Посаде.

33

Рукописи о частушках... – Собрание частушек Костромской губернии Нерехтского уезда. С предисловием П. А. Флоренского. Кострома 1909.

34

Евгения... – о. Евгений Воронцов, ученый-гебраист, профессор древнерусского языка в Академии (ум. в 1927 г.) (примеч. Н.Л.Струве).

35

Маруся Ланге – будущая жена брата А. Ельчанинова Николая (примеч. Н.А.Струве).

36

Каптерев Петр Федорович (1849–1922) – русский педагог и психолог.

37

Васенька – Гиацинтов Василий Михайлович, студент МДА, брат жены Флоренского Е. М. Гиацинтовой. См. о нем: Детям моим... С. 379.

38

Если у видишь Владыку... –еп. Антоний Флоренсов ( 1847–1920), духовник Флоренского (с 1904 г.). См. о нем: Ельчанинов А. Епископ-старец (Путь. 1926. № 4 . С. 121–129); Игум. Андроник (А. С. Трубачев). Епископ Антоний Флоренсов – духовник священника Павла Флоренского (Журн. Моск. патриархии. 1981. № 9. С. 17–77; № 10. С. 65–73).

39

Глинка-Волжский Александр Сергеевич (наст. фам. Глинка, 1878–1940) – русский критик, историк литературы. Соч.: Об уединении. Новый путь. 1904. № 11; Из мира литературных исканий. СПб., 1906; Ф. М. Достоевский. Жизнь и проповедь. М., 1906; Гаршин как религиозный тип. М., 1906; Св. Русь и русское призвание. М., 1915; Социализм и христианство. Нижний Новгород, 1919.

40

Новоселов Михаил Александрович (1860–1940) – русский религиозный публицист, издатель «Религиозно-философской библиотеки».

41

Лафатер Иоганн Каспар (1741–1801) – швейцарский философ.

42

О. Герман – вероятно, старец Зосимовской пустыни (примеч. Н.А. Струве).

43

Андрей Белый (псевд.; наст, имя и фам. Бугаев Борис Николаевич; 1880–1934) – русский писатель, поэт, критик, теоретик символизма, философ» историк культуры. Подробную библиографию произведений Белого и литературы о нем см. в кн.: Андрей Белый. Проблемы творчества. Статьи. Воспоминания. Публикации. Сост. М.А.Бенина. М., 1988. С. 806–827. Отношениям Белого и Флоренского посвящен обширный раздел сборника: Контекст-91. Литературно-теоретические исследования. Отв. ред. А.В.Михайлов. М., 1991. С. 3–99. См. также: Силард Лена. А. Белый. П. Флоренский. Студия Славика. Будапешт, 1987. № 33 (1‒4). С. 227–238. Упомянутое в начале мемуарного фрагмента имя В. Свенцицкого, важно включением его как автора нашумевшего романа «Антихрист (Записи странного человека)» (М., 1908; два издания) в общий опыт осмысления ХX веком темы Антихриста, в том числе А. Белым (см. первую из ранних «Симфоний» в кн.: Белый А. Симфонии. Л., 1991; ср. итальянское издание: Bely Andrej. Antichrist. Edizione e commento di Daniela Rizzi. Trento, 1990 ) и П. Флоренским («Эсхатологическая мозаика»). Историю образа Антихриста в русской литературе см. в статье: Исупов К. Г. Русский Антихрист: сбывающаяся антиутопия. Антихрист: Антология. Сост., коммент. А. С. Гришина, К. Г. Исупова. М., 1995. С. 5–34. (Из истории отечественной духовности). Стихотворный сборник Флоренского «В вечной лазури» (Сергиев Посад, 1907) назван не без отсылки к сборнику Белого «Золото в лазури» (1904). Белому посвящен небольшой стихотворный цикл Флоренского «Белый Камень». Вот стихотворение философа, написанное в апреле 1904 г.:

Андрею Белому.

Ты священным огнем меня разом увлек!

Песнопения волны носились...

Хризолитовых струй всюду виделся ток,

Золотистые змейки искрились.

Жидким золотом вдруг засверкал океан

Огневеющим кружевом линий.

Потянулся столбом голубой фимиам

И в эфир отвердел темно-синий...

(Русская поэзия «серебряного века», 1890–1917: Антология. М., 1993. С. 284).

44

Печатается по изданию: Белый Андрей. Начало века. Подг. текста и коммент. А. В. Лаврова. М., 1990. С. 298–304. (Серия литературных мемуаров).

45

...при профессоре Трубецком... – в семинаре на историко-филологическом факультете Московского университета, которым руководили Сергей Николаевич Трубецкой (1862–1945) и Лев Михайлович Лопатин (1855–1920), Флоренский участвовал в 1902–1904 гг. Описание атмосферы собраний см. во второй главе (раздел «Профессора, декаденты») мемуаров Белого «Начало века».

46

Свенцицкий (Свентицкий) Валентин Павлович (1879/1882–1931) – писатель, публицист, церковный деятель. Учился на историко-филологическом и юридическом факультетах Московского университета. В январе 1905 г. организовал (вместе с В. Эрном, А. Ельчаниновым и о. Ионой Брихничевым) «Христианское братство борьбы» (см.: «Христианское братство борьбы» и его программа. Религиозно-общественная библиотека. М., 1906. Сер. 1, № 2), к которому косвенное отношение имел и Флоренский. За публикацию брошюр «Письма ко всем» (М., 1907) и «Второе распятие Христа» (М., 1908) был подвергнут судебным репрессиям. Писал драматические этюды («Пастор Реллинг», 1909; «Смерть», 1909; «Интеллигенция», 1912). В 1917 г. принял священнический сан в Иоанновом монастыре в Петрограде. Соч.: Взыскующие Града. Сб. 1. М., 1906 (совместно с В. Эрном); Что нужно крестьянину. М., 1906; Л. Толстой и Вл. Соловьев. М., 1907; Правда о Земле. М., 1907; Религиозный смысл «Бранда» Ибсена. СПб., 1907; Жизнь Ф. М. Достоевского. М., 1912; Поэт Голгофского христианства (Николай Клюев). М., 1912 (отд. изд. вступ. статьи к сб. Н. Клюева «Братские Песни. М., 1912); Граждане Неба. СПб., 1915; Юродивый. Записки Сдвижного общедоступного театра. 1917. № 7–8; Диалоги. Предисл. Л. Калинина. Киев, 1994. См. о нем: Русов Н. Н. Из жизни церковной Москвы. В. Свенцицкий. Накануне. 1922. 3 сент.; Крепе Р. Предисловие к публикации: Свенцицкий В. П. Предсмертные письма. Минувшее. Исторический альманах. (Париж, 1986). М., 1990. Т. 1. С. 294‒298; Козлов М. Обретение церковности. Слово. 1991. № 10; Об авторе «Диалогов». Воскресная школа. 1992. № 1; Свенцицкий А. «Он обрел покой в Церкви». Моск. церковный вестник. 1992. № 7(73).

47

Лахтин Леонид Кузьмич (1863–1927) – математик, профессор Московского университета. В 1904 г. Флоренский-студент представил Лахтину работу «Идея прерывности как элемент миросозерцания». «Введение» к ней опубликовано в сб.: Историко-математические исследования. М., 1986. Вып. 30.

48

Эрн Владимир Францевич (1881–1917) – русский философ, школьный товарищ Флоренского, в последние годы жил на квартире Вяч. Иванова, где и умер. Вяч. Иванов писал В. Брюсову 3/16 января 1905 г.: «В наше уединение допущен был любимый нами Вл. Эрн. Слыхал ли ты о милом Эрне, например от Белого и Флоренского?» (Литературное наследство. Т. 5: Валерий Брюсов. М., 1976. С. 470). Флоренский печатал в «Богословских трудах» его «Письма о христианском Риме» (1912. № 11; 1913. № 1:9).

49

Вейерштрасс Карл Теодор Вильгельм (1815–1897) – немецкий математик, его лекции слушал отец Белого.

50

Кантор Георг (1845–1918) – немецкий математик, инициатор теории множеств. Его идеями были увлечены в молодости и Белый, и Флоренский. Последний написал о нем работу, прочитанную сначала как доклад на семинаре [О символах бесконечности (Очерк идей Г. Кантора). Новый путь. 1904. № 9. С. 485].

51

могила моего отца... – Николай Васильевич Бугаев (род. 1837) похоронен в Новодевичьем монастыре 31 мая 1903 г.

52

Вронский Юзеф (1778–1852) – польский философ, мистик, математик, автор работ «Мессианизм как конечное объединение философии и религии...» (1831–1847); «Метафизика мессианизма» (1840). См. о нем: Лосский В. Н. Гоэнэ-Вронский, польский Платон. Зарубежье. 1927. № 37/38; Игумен Геннадии Эйкалович. «Безипотесный принцип» Платона и «Абсолют» Гоэнэ-Вронского. Зарубежье. 1974. Сент.-дек. С. 2–13.

53

Три Аякса – след увлечения Белого и его окружения гомеровской сюжетикой и «аргонавтическим» мифотворчеством. См.: Лавров А. В. Мифотворчество «аргонавтов». Миф-фольклор-литература. Л., 1978. С.137–170. Аяксы (Аянты) – соискатели руки Елены, затем участники Троянской войны. См.: Мифы народов мира: В 2-х т. М., 1980. Т. 1. С. 146–147.

54

Галанин Дмитрий Дмитриевич (1857–?) – педагог-математик.

55

Сыроечковские (братья: Борис, Владимир и Евгений Евгеньевичи). Первый из них (1881–1961) – студент Московского университета, участник «Христианского братства борьбы».

56

Хренников А. – студент.

57

Герье Владимир Иванович (1837–1919) – русский ученый-историк, профессор всеобщей истории Московского университета (1868–1904 гг.), организатор Высших женских курсов (1877 г.). См. о нем: Московский университет в воспоминаниях современников. Сост. Ю. Н. Емельянов. М., 1989 (по указ.).

58

Котляревский Сергей Андреевич (1873–1939) – историк, приват-доцент Московского университета. Член ЦК кадетской партии. Упомянута его книга «Ламенэ и новейший католицизм» (М., 1904).

59

Койранские (братья): Александр Арнольдович (1884–1968) – поэт, художник, критик; Борис Арнольдович (1882–1920) – поэт, журналист, адвокат; Генрих Арнольдович (1883–?) – литератор, врач.

60

Грифики – Койранские были связаны с деятельностью частного петербургского издательства «Гриф» (1903–1913 гг.), основанного С. А. Соколовым (Кречетовым, 1878–1896). Издавался литературно-художественный альманах «Гриф» (1903–1914. № 1–4), где публиковались в основном авторы символистской ориентации.

61

Пещь Даниила... Деян.9:3–6; 5:1–5.

62

Шарко Жан Мартен (1825‒1893) – французский врач-психиатр.

63

Дидаскалол – учитель. Словосочетание «дидаскалол от Валентина» имеет здесь, по меньшей мере, двойной смысл: кроме имени Свенцицкого, оно указывает и на имя знаменитого гностика Валентина (ум. ок. 160), о котором Вл. Соловьев в статье, написанной в словарь Брокгауза и Эфрона, сказал: «Один из гениальнейших мыслителей всех времен» (Христианство: Энциклопедический словарь. В 2-х т. М., 1993. Т. 1. С. 320). Концепция Валентина (его учение о Софии-Ахамот) изложена в сочинении св. Иринея Лионского (140/160–ок. 220) «Против ересей» (см.: Сочинения Св. Иринея Лионского СПб.: Изд. П.Преображенского, 1900; Мейендорф Иоанн, прот. Введение в святоотеческое богословие. 2-е изд. Вильнюс; М., 1992. С. 29–31). Валентин оказывается в центре внимания русских софиологов и критиков софиологии (от А. М. Бухарева и Вл. Соловьева до В. Н. Лаосского и Д. Л. Андреева). Популярность для XX века наследия Валентина отразил Л. Карсавин, написавший о нем статью «Глубины сатанинские» (Факелы . М., 1922. Кн. 1) и включивший его образ в поэму «София земная и горняя» (Стрелец. Сб. третий и последний. Под ред. А. Беленсона. СПб., 1922 г. Перепечатку см.: Вопр. философии. 1991. № 9. С. 175–189. Предисл., подг. текста и примеч. В. Н. Назарова). В финале комментируемого текста А. Белого идет воспоминание о критике софиологического энтузиазма со стороны «Трубецких, указующих на весьма смутную религиозно и слабую теоретически тему «Софии», как церкви-невесты, души мировой (Человечества тож). Что ж – антропософия? По Беме, Шеллингу ли, Валентину ли, Конту ли эту «идею» разглядывать?» (С. 377–378).

64

Энесы – члены Народно-социалистической партии (осень 1906 г.); с июня 1907 г. – Трудовой народно-социалистической (примеч. А. В. Лаврова).

65

От нагруженности аритмологией... – Во второй главе мемуаров Детям моим...» [«Пристань и бульвар (Батум)»] Флоренский передает свое ощущение ритма: «И еще: в математике мне внутренне, почти физически, говорят родное ряды Фурье и другие разложения, представляющие всякий сложный ритм, как совокупность, как бесконечную совокупность простых. Мне говорят родное непрерывные функции без производных и всюду прелые функции, где все рассыпается, где все элементы поставлены стоймя. Вслушиваясь в себя самого, я открываю в ритме внутренней жизни звуках, наполняющих сознание, эти навеки запомнившиеся ритмы волн, и знаю, что они ищут во мне своего сознательного выражения через схем тех математических понятий. Впоследствии, когда я услышал знаменитые ростовские звоны, где сплетаются, накладываясь друг на друга ритмы, все более частые, мне опять вспомнилось ритмическое построение морского прибоя и фуги Баха, исконные ритмы моей души» (С. 51–52). Из комментария к этому фрагменту издателей воспоминаний Флоренского: Понятие аритмологии было введено Н. В. Бугаевым и понималось им, как учение о разрывных функциях. Н. В. Бугаев полагал, что на основах аритмологии должно быть перестроено все миросозерцание (философия и наука) и действие человека. Проблема непрерывного в естествознании волновала Флоренского еще в гимназии. Он совершил синтез идей аритмологии Н. В. Бугаева и теории множеств Георга Кантора» (Детям моим... С. 485). Развитию идей аритмологии посвящены следующие работы Флоренского: «Идея прерывности как элемент миросозерцания» (1903) (введение к этой работе опубликовано С. С. Демидовым и А. Н. Паршиным в кн.: Историко-математические исследования. М., 1986. Вып. 30); 0б одной предпосылке мировоззрения» (Весы. 1904. № 9); «О символах бесконечности (Очерк идей Г. Кантора)» (Новый путь. 1904. № 9. С. 485). По прочтении книги Белого «Символизм» (М., 1910) Флоренский пишет автору 14/28 ноября 1910 г. из Сергиева Посада: «Мне теперь хочется поделиться с Вами светлым и добрым настроением, вынесенным из вашей книги. Имею в виду именно Ваши исследования по ритму («ритмология») и смежным вопросам» (Контекст-91. С. 44). Очевидно и то, что общение с Флоренским не могло не повлиять на представления Белого об «эвритмии» и в целом, сказалось на его стиховедческих штудиях («Диалектика ритма» (1917); «Принцип ритма в диалектическом методе» (1927); «О ритмическом жесте», «Ритм как диалектика и «Медный всадник» (1929). См.: Гречишкин С. С., Лавров А. В. О стихотворном наследии Белого. Труды по знаковым системам. Тарту, 1981. Вып. 12. С. 97–146; Гаспаров М. Л. Белый-стиховед и Белый-стихотворец. Белый Андрей. Проблемы творчества... С. 444–460.

66

Кунрат Генрих (XVI – нач. XVII в.) – немецкий писатель-мистик, алхимик. См. о нем: Флоренский П. А. Анализ пространственности и времени в художественно-изобразительских произведениях. М., 1993. С. 289, 321.

67

Ora et labora – молись и работай (лат.).

68

Эйлер Леонард (1807‒1783) – швейцарский математик, механик физик, астроном.

69

Флагелланты -– секта бичующихся, возникла в Италии в 1210 г. осуждена как еретическая (1349 г.).

70

Самуил 1Цар.7:3–4.

71

Дикирий с трикирием – двусвечник с трехсвечником.

72

Речь идет о Македонском восстании против турецкого ига (авг.-сент. 1903 г.).

73

Рецензию о моей «Северной симфонии»... Флоренский П. А. Спиритизм как антихристианство. Новый путь. 1904. № 3. С. 158–167.

74

Эллис (псевд.; наст, имя и фам. Кобылинский Лев Львович; 1879–1947) – русский поэт и критик, переводчик, теоретик символизма. С 1913 г. – в Швейцарии. Соч.: Русские символисты. М., 1910. См. о нем: Цветаева А. Воспоминания. М., 1971; Гречишкин С., Лавров А. Эллис – поэт-символист, теоретик и критик. Герценовские чтения. Т. 25: Литературоведение. Л. 1972. Эллис перевел X письмо «Столпа»: Sophia. Ahren atis der Garbe kleines Jahrbuch des Matthias-Grttnewald-Verlags fttr das Jahr. 1926. Christi Reichim Osten. Mainz, 1926.

75

Фудель Сергей Иосифович (1900–1977) – мемуарист, богослов, историк духовной культуры. Сын И. И. Фуделя, известного священника, корреспондента К. Н. Леонтьева и автора статей о нем. С начала 20-х гг. подвергался репрессиям. С 1956 г. создал ряд работ, список которых по авторскому перечню приводит составитель биографической справки прот. Владимир Воробьев (Новый мир. 1991. № 3. С. 189): «К. Леонтьев в его письмах к о.Иосифу Фуделю», «Наследство Достоевского», «Начало познания Церкви (Об о.Павле Флоренском)», «Записки о литургии и Церкви», «Славянофильство и Церковь», «Путь отцов», «Письма из ссылки».

76

Книга С. И. Фуделя, которая является первой монографией русского автора о Флоренском, печатается по первоизданию (Париж, 1972). Опубликована под псевдонимом Ф. И. Уделов.

77

Не время выкликать теней... – начало предпоследней строфы стихотворения Ф. И. Тютчева «Из края в край, из града в град...».

78

Нам не дано предугадать... – первая строка известного фрагмента Ф. И. Тютчева (1869).

79

Исаак Сирин (ум. предполож. в нач. VIII в.) – св., отец Церкви. Соч.: Слова подвижнические. М., 1993.

80

Георгий Затворник (в миру – Георгий Машурин; 1789–1863) – подвижник, послушник Задонского Богородицкого монастыря. Пострижен под именем Стратоника.

81

Григорий Синаит (вт. пол. XIII ― 40-е гг. XIV в.) – византийский духовный писатель, проповедник исихазма, христианский подвижник. После пребывания в монастыре на Синае, а затем на Афоне, основал монастырь в пустыне Парория около г. Сазополь, где и умер.

82

Лопатин Лев Михайлович (1855–1920) – русский философ-персоалист, профессор Московского университета, редактор журнала «Вопросы Философии и психологии», председатель Московского психологического общества (в 1899 г.). Соч.: История древней философии, М., 1901; Психология. М., 1902; Философские характеристики и речи. М., 1911; Положительные задачи философии. 2-е изд. М., 1911. Ч. 1–2; Лекции по истории новой философии. М., 1915. Ч. 1.

83

Введенский Алексей Иванович (1861‒1913) русский богослов, критик и публицист. Соч.: Западная действительность и русские идеалы. Сергиев Посад, 1894; Письма о современном искусстве. М., 1898; Пессимизм теории и пессимизм жизни. М., 1907; Мировая трагедия знания. М., 1908. После кончины А. И. Введенского, руководителем работы Флоренского стал ректор Московской Духовной академии еп. Феодор (Поздеевский).

84

«Два философа» («Философы») М. В. Нестерова (1862–1942) созданы в 1918 г.

85

Белый А. Начало века. М.; Л., 1933. С. 131–132 и далее о Флоренском: с. 263, 270–274.

86

Весна, весна. Скажи, чего мне жалко? – цитируется последняя строфа стихотворения А. А. Блока (1881–1921) «Жизнь медленная шла, как старая гадалка...» (16 марта 1902 г.), вошедшего в шестой раздел раннего цикла «Стихи о Прекрасной Даме» (1901–1902).

87

Игнатий Богоносец – третий епископ Антиохии. Во время императора Траяна (53–117, правил с 98 г.) замучен и казнен в Риме. Соч.: Послания. Памятники древней христианской письменности (изд. П. Преображенский). Т. 2 (см. также «Православный собеседник», изд. Казанской Духовной академии, 1855).

88

Хомяков Алексей Степанович (1804–1860) – русский религиозный философ, поэт, лидер славянофильского движения, ученый-энциклопедист. Соч.: Сочинения. Т. 1‒2. Киев, 1902–1913; О старом и новом. М., 1988; Сочинения: В 2-х т. М., 1994. См. в наст, томе материалы полемики вокруг Хомякова (статьи В. Розанова, Н. Бердяева, Г. Флоровского и комментарий к ним).

89

Иоанн Лествичник (Иоанн Синаит, Иоанн Схоластик; ок. 535–600?) – св., преподобный. Игумен-настоятель Синайского монастыря, автор «Лествицы райской» (первый рус. пер. – М., 1647) и «Слова к пастырю». Совр. изд.: Преподобного отца нашего Иоанна, игумена Синайской горы Лествица, в сокращении для начинающих путь духовной жизни. М., 1991. См. о нем.: Иером. Герман. Преподобный Иоанн Лествичник. СПб., 1854.

90

Распутин (Новых) Григорий Ефимович (1872–1916) – крестьянин Тобольской губернии, фаворит последних Романовых, псевдоюродивый.

91

Мансуров Сергей Павлович (ум. 1929) – священник, историк Церкви.

92

Авва Исидор (Грузинский, ум. в 1908) – иеромонах Гефсиманского скита. В 1909 г. Флоренский издал книжку о нем (Соль земли... Сергиев. Посад, 1909).

93

Макарий Великий (301–391) – св., египетский пустынник-подвижник, христианский проповедник. Соч.: Духовные беседы св. Макария Великого. М., 1904. Вып. 4. См.: Троицкий И. Обозрение источников по истории египетского монашества. Сергиев Посад, 1907.

94

Критика отвлеченных начал, гл. 21.

95

Зеньковский Василий Васильевич (1981–1962) – русский религиозный философ, историк философии и культуры, священник с 1942 г.

96

Еп. Феодор. О духовной Истине. СПб., 1914.

97

Лосский Владимир Николаевич (1903–1958) – русский богослов и историк Церкви. Соч.: Очерк мистического богословия Восточной Церкви. Догматическое богословие. М., 1991.

98

Брихничев Иона – Тифлисский священник, участник «Христианского братства борьбы». О мере участия Флоренского в этом сообществе см. Иванова Е. В. Павел Флоренский и «Христианское братство борьбы». Вопросы философии. 1993. № 6. С. 159–166.

99

Антоний (в миру – Алексей Павлович Храповицкий; 1864–1936) – русский духовный писатель. Архимандрит, ректор Московской Духовной Академии (1890 г.), Казанской Духовной академии (1895 г.). Епископ (1897 г.), архиепископ Волынский (1902 г.). Соч.: Полн. собр. соч.: В 3-х т. Казань, 1900; Сын Человеческий. Богословский вестник. 1903. № 11; Нравственный смысл основных христианских догматов. Вышний Волочек, 1906.

100

Еженедельник «Век», 1907, № 12, в статье св. К. Аггеева. Речь В. Свенцицкого: «Век», 1907, № 2. О привлечении к суд. ответственности: «Век», 1906, № 7. В этом же 1906 году и Флоренский напечатал «Вопль крови».

101

Бухарев Александр Матвеевич (архимандрит Феодор; 1824–1871) – русский богослов и критик. Рукописи Бухарева Флоренский регулярно печатал в бытность свою редактором «Богословского вестника» (1912–1917гг.). Соч.: О православии в отношении к современности. СПб., 1906; Письма к А. А. Лебедеву. Богословский вестник. 1915. № 10–12. С. 413–544; Исследования Апокалипсиса. Сергиев Посад, 1916 (ранее в «Богословском вестнике» в 1913–1916гг.); О Послании к Римлянам. Богословский вестник. 1917. № 4/5. С. 464–477; Письма архимандрита Феодора (А. М. Бухарева) к казанским друзьям. Сергиев Посад, 1917; О духовных потребностях жизни. М., 1991. См. о нем: Дмитриев А. Дух Христов в мирском делании. Религиозное самоопределение культуры в деятельности архим. Феодора (А. М. Бухарева). Сфинкс. 1995. № 1(3). С. 50–61. Проповедь Флоренского, изданная как брошюра (Вопль крови. М., 1906), была произнесена в храме Московской Духовной академии за литургией 12 марта 1906 г. [с подзаголовком «Слово в неделю великопостную» текст воспроизведен в брошюре: Кравец С. Л. О красоте духовной (П.А.Флоренский: Религиозно-нравственные воззрения). М., 1990. С. 48–54). В комментарии приведены отрывки из письма В. Ф. Эрна к его будущей жене Е. Д. Векиловой (Эрн-Калашниковой) от 26 марта 1906 г.: «Флоренский, бывший когда-то мне очень близким человеком (и теперь очень дорогой мне), арестован. 12 марта в академической церкви он произнес проповедь (это уж у них такой обычай, чтобы студенты произносили проповеди), в которой с большим религиозным чувством он говорил о совершающихся теперь расстрелах, казнях и убийствах. Был составлен протокол. Академики, т. е. студенты, встретили проповедь его восторженно (это как раз было в тот день, когда пришло известие о казни Шмидта) и решили издать ее бесцензурно на свои собственные средства, что и сделали. А 22-го вызвали Павлушу повесткой власти и, арестовав, переслали в Москву, в Таганскую тюрьму... Все это произошло страшно неожиданно, Потому что Павлуша Флоренский был очень враждебно настроен к какой бы то ни было общественной деятельности и говорил всегда, что можно влиять лишь на отдельные личности, и в этом пункте как раз очень расходится с нами...» (С. 63). С. Л. Кравец цитирует источник: Переписка Н. Лузина с П. А. Флоренским. Историко-математические исследовали. М., 1989. Вып. XXXI. С. 134).

102

Серафима Мученица – родилась в Антиохии, была обезглавлена в Царствование императора Адриана (76–138, правил со 117 г.). День памяти 29 июля.

103

«Беседы и Слова», 4 е изд., 1904. С. 100, 101, 126, 141, 150, 265, 418, 419.

104

О, вещая душа моя! – первая строка стихотворения Тютчева (1855).

105

Серафим Саровский (в миру – Прохор Мошнин; 1760–1833) – русский святой, православный подвижник, проповедник. Канонизирован в 1903 г. См.: Летопись Серафимо-Дивеевской женской обители. Соч.: Архим. Серафим (Чичагов). 2-е изд. СПб., 1903.

106

Мотовилов Николай Александрович (1809–1887) – сибирский помещик, судейский чиновник, собеседник Серафима Саровского (его диалог со святым зимой 1831 г. цитирует и анализирует Флоренский в главе «Свет Истины» книги «Столп и утверждение Истины». Тексты бесед приведены в кн.: Нилус С. Великое в малом. М., 1911 (не раз переизданы в наше время).

107

Дурылин Сергей Николаевич (1877–1954) – писатель, критик, литературовед, религиозный мыслитель. В 1920 г. принял священство, но вскоре сложил с себя сан. Соч.: В своем углу. М., 1991.

108

«Век», 1907, № 9 и 13.

109

Григорий Нисский (335–после 394) – св., восточный отец Церкви, брат Василия Великого, епископ г. Нисса, один из трех великих каппадокийцев наряду с Василием Великим и Григорием Богословом. Соч.: Поли, собр. соч.: В 8-ми т. М., 1861–1872.

110

Новоселов М. А. Забытый путь опытного богопознания. 3 е изд. М., 1912. С. 72–74, 83, 91.

111

Лев Великий (440‒461) – св., папа Римский. День памяти – 8 февраля.

112

Паскаль Блез (1623‒1662) – французский религиозный философ, математик, физик. Инициатор идей теории вероятностей, дифференциального исчисления, гидростатики. Соч.: Мысли. СПб., 1843 (СПб., 1882; М., 1899; 1905; 1931:1994); Письма к провинциалу. СПб., 1899.

113

Климент Римский – святой муж апостольский, отец и учитель Церкви. По преданию, ап. Петр обратил его в христианство. Скончался на третий год царствования Траяна (101 г.). В сказании безымянных «Мученических актов Св. Климента» (не ранее IV в.) Климент Римский, возможно, отождествляется с Флавием Климентом, римским консулом, пострадавшим при Домициане. Часть мощей Климента Римского перенесена в Россию князем Владимиром. День памяти Климента Римского в православной Церкви – 25 ноября, а в католической – 23 ноября. Корпус текстов, связанных с его именем, носит название «Климентины». См.: Приселков А. А. Обозрение Св. Климента Римского... СПб., 1883.

114

Хризогон – св., мученик, пострадал при императоре Диоклетиане (ок. 304 г.). День памяти – 22 декабря.

115

Феофан Затворник (в миру – Георгий Васильевич Говоров; 1815‒1894) – епископ Владимирский, затворник Вышинской пустыни.

116

Белый А. Начало века. М., Л., 1933. С. 131‒132 и далее о Флоренском: с. 263, 270‒274.

117

Старец Леонид (в схиме – Лев, в миру – Лев Данилович Наголкин; 1769‒1842) – монах, с его именем связаны первоначальные времена славы Оптинского старчества.

118

Иоанн Златоуст (ок. 347‒407) – св., отец Церкви. Его сочинения (Творения. Т. 1‒12. СПб., 1898‒1906) переиздаются с 1993 г.

119

Творения. СПб.: Дух. академия. 1898. Т. 1. С. 146, 147, 504, 510‒512, 514, 539, 541.

120

Дионисий Александрийский (Великий) (кон. II в. ― 265) – св., епископ Александрийский, церковный писатель. Соч.: Творения. Казань, 1900 г.

121

Евсевий. Церковная история. СПб., 1848. Кн. в. С. 380, 381.

122

Перепетуя – св., мученица. Знатная карфагенянка, за отказ принести жертву идолам казнена в 202 г. вместе с четырьмя слугами.

123

Еп. Феодор. О духовной Истине. СПб., 1914.

124

При защите книги на степень магистра, он говорил: «При изучении религии возникают два вопроса: во-первых, насколько спасительна данная система переживаний и действований? И, во-вторых, как делается эта система переживаний и действований спасительна именно для меня, поскольку я убедился в ее спасительности вообще». Ответ на первый вопрос он относит к «теодицее», которой и посвящен «Столп», а второй –к «антроподицеи», и хотя и оговаривается, что они только методологически могут рассматриваться порознь, но считает необходимым это условное подразделение совершить. Во второй части своей работы, как он пишет, «все должно быть обрамлением центрального вопроса антроподицеи – христологического».

125

«О цели христианской жизни», с. 12.

126

Диадох (V в.) – блаж., епископ Фотики в Эпире Иллирийском, ученик, церковный писатель. Автор популярного «Слова аскетического».

127

Каллист I (ум. 1363) – св., патриарх Константинопольский в 1350‒1354 и 1355‒1363 гг., богослов и переводчик псалмов. День памяти ― 20 июля.

128

Добротолюбие, т. 3. «Аскет, втор. св. Отцов» –- Каллист Катаф. О божественном единении. Казань, 1898. С. 100.

129

Авва Силуан (ум. 1938 г.) – афонский старец. См. очерк о нем в кн.: Архиепископ Иоанн Сан-францисский (Шаховской). Избранное. Петрозаводск, 1992. С. 490‒491.

130

Нил Синайский (ум. ок. 450) – преп., префект константинопольский, церковный писатель.

131

Симеон Новый Богослов (949‒1022) – преп., церковный писатель. Соч. Слова: В 2-х т. М., 1890‒1898; Памятники византийской литературы. М., 1969. С.128‒132.

132

Авва Аполлос – иудей из Александрии, принявший христианство, ученик Иоанна Крестителя (Деян.18:24). Ему приписывают «Послание к евреям».

133

Пахомий Великий (ум. 347) – преп., отшельник Фиванской пустыни, христианский аскет.

134

Шик Максим Яковлевич (1884‒1968) – поэт, критик, немецкий корреспондент «Весов», один из переводчиков книги В.Джемса «Многообразие религиозного опыта» (М., 1910; репринт, изд.: СПб., 1993).

135

«Беседы и Слова». 4-е изд., 1904. С. 100, 101, 126, 141, 150, 265, 418, 419.

136

Григорий Богослов (Назианзин, 339‒389) – св., член каппадокийского кружка, один из трех вселенских учителей Восточной Церкви, определивший общую тенденцию решения тринитарной проблемы на христианином Востоке. Соч.: Творения: В 6-ти т. М., 1843‒1846.

137

Добротолюбие, 1889, т. 5, с. 64.

138

Варсонофий Великий (кон. VB. ― кон. VI в.) – преп., восточно-христианский отшельник, церковный писатель, оппонент монахов-оригенистов. Соч.: Преподобных отцов Варсонофия Великого и Иоанна руководство к духовной жизни, в ответах на вопрошания учеников. М., 1855.

139

«Руководство к духовной жизни», 1883, ответ 136.

140

Мережковский Дмитрий Сергеевич (1865‒1941) – русский религиозный писатель, публицист, поэт, критик, переводчик. Совр. изд.: Собр. соч.: В 4-х т. М., 1990. Реформаторы: Лютер. Кальвин. Паскаль. Брюссель, 1990; Больная Россия. Избранное. Л., 1991; Акрополь: Избранные литературно-критические статьи. М., 1991; Атлантида-Европа. Тайна Запада. М., 1992. См. о нем мемуары 3. Гиппиус в кн.: Мережковский Д. С. 14 декабря. Гиппиус-Мережковская З. Н. Дмитрий Мережковский. М., 1991.

141

Волжский А. Жизнь Достоевского. Вопросы религии. 1908. Вып. 1. С.178‒205.

142

Вся эта молитва по сирийской рукописи конца IV века, такая: «Мы просим Тебя, Господи, чтобы Ты ниспослал Своего Святого Духа, Свидетеля страданий Господа Иисуса, на эту жертву, для того чтобы этот хлеб пресуществился в тело Твоего Христа и эта Чаша – в кровь Твоего Христа».

143

Синаксарь – сборник сведений о лицах святых и о праздниках.

144

Трубецкой Е. Н. Свет Фаворский и преображение ума. Рус. мысль. 1914. Май.

145

Гераклит Эфесский (ок. 540, год смерти неизвестен) – древнегреческий философ, автор диалектической картины мира. Соч.: Фрагменты ранних греческих философов. Ч. I: От эпических теокосмогоний до возникновения атомистики. М., 1989. С. 176‒257.

146

Псалмопевец – Давид, второй царь Израиля (ок. кон. XI ― перв. четв. X в. до н. э.). См.: Никольский Н. Царь Давид и его псалмы, СПб., 1908.

147

Творения. СПб.: Дух. академия, 1898. Т. 1. С. 146, 147, 504, 510‒512, 514, 539, 541.

148

Творения. СПб.: Дух. академия, 1898. Т. 1. С. 146, 147, 504, 510‒512, 514, 539, 541.

149

Авва Исайя (ум. 1090) – св., уроженец Киевской земли, с 1077 г. епископ Ростовский. Соч. см. в составе издания: Православный собеседник. Казань, 1858. Изд. Казанской Духовной академии. Ч. 1. С. 432‒450.

150

Тихон Задонский (наст. имя Тимофей Савельевич Кириллов; 1724‒1783) – св., иерарх Русской Православной Церкви, духовный писатель. По предположению о. Андроника (А. С. Трубачева), старцу Исидору (ум. 1908) и С.Троицкому (ум. 1910) посвящены «Письма» «Столпа...».

151

Новоселов М. А. Забытый путь опытного богопознания. 3-е изд. М., 1912. С. 72‒74, 83, 91.

152

«Слово на Христово Воскресение». Прибавл. к Церковным ведомостям». 1900. № 15‒16.

153

Леонтьев Константин Николаевич (1831‒1891) – русский религиозный мыслитель, публицист, писатель. Соч.: Собр. соч.: Т. 1‒9. М., 1912‒1913; Египетский голубь. Роман, повести, воспоминания. М., 1991; Записки отшельника. М., 1992; Избранные письма. СПб., 1993. См. о нем: Корольков А. А. Пророчества Константина Леонтьева. СПб., 1991; Сивак А. Ф. Константин Леонтьев. СПб., 1991; Тезисы Всесоюзного семинара, посвященного творчеству К. Н .Леонтьева (1831‒1891). Калуга, 1991. К. Леонтьев, наш современник. Сост. Б. Андрианов, Н. Мальчевский. СПб., 1993; К. Н. Леонтьев: pro et contra. Изд. подг. А. П. Козырев, А. А. Корольков. Кн. 1‒2. СПб., 1995 (Серия «Русский путь»). См. об эстетизме К. Н. Леонтьева в «Столпе...»: Экскурс XXVII – «Эстетизм и религия». С. 585‒586.

154

Пр. Феодор Студит. Похвала великому апостолу и евангелисту Иоанну. Прибавл. к Церковным ведомостям». 1899. № 38; Авва Евагрий. Добротолюбие, т. 1, изд. 1908 г., с. 608; Св. Иоанн Златоуст. Творения. СПб., 1898. Т. 1. С. 597; Св. Игнатий Богоносец. Перевод под ред. Преображенского. СПб., 1895. «К Ефесянам», гл. 9.

155

Шмидт Анна Николаевна (1851‒1905) – журналистка, автор религиозно-мистических сочинений. Совр. изд.: Третий Завет. М., 1993. Вып. 1.

156

Радлов Э. Очерк истории русской философии. Пг., 1920.

157

Игнатий Брянчанинов (в миру – Дмитрий Александрович Брянчанинов; 1807‒1867) – святитель, епископ Казанский и Черниговский, архимандрит Сергиевой пустыни, в 1857‒1861 гг. епископ Кавказский, исследователь аскетического опыта. В 80-х гг. XIX в. вышел шеститомник его трудов, переизданный в 1993‒1994 гг. См. о нем: Соколов Н. Л. Епископ Игнатий Брянчанинов. Его жизнь, личность и литературная деятельность. Киев, 1915. Т. 1‒2. Канонизирован в 1988 г.

158

Золото в лазури. М., 1904. С. 251.

159

Дмитрий Ростовский (Даниил Туптало, 1651‒1709) – св., митрополит Ростовский. Составил, пользуясь в том числе латинскими и греческими источниками, «Четьи-Минеи». Духовный писатель («Руно орошенное», 1680; «Розыск о раскольнической брынской вере», 1709).

160

Самарин Федор Дмитриевич (ум. 1916) – один из участников «Общества ищущих христианского просвещения» (М. А. Новоселов, П. Б. Мансуров, В. А. Кожевников, С. Н. Булгаков, В. Ф. Эрн, П. А. Флоренский). См. о нем: Булгаков С. Н. Заметка по случаю смерти Ф. Д. Самарина. Богословский вестник. 1916. № 10/12. С. 578‒581. Известен также другой Ф. Д. Самарин, живший в 1858‒1920 гг., помещик Казанской, Самарской, Астраханской и Тульской губерний, земской деятель; член горсовета. Упомянут в «Яснополянских записках» Маковецкого (В 2-х т. М., 1981. Т. 2. По указ.).

161

Булатович Александр Ксаверьевич – иеросхимонах Антоний (1870‒1919), глава Афонского имяславия, автор книги «Апология веры во имя Божие и во имя Иисуса» (М., 1913).

162

Цветаева Марина Ивановна (1892‒1941) – русская поэтесса, критик.

163

Ириней Лионский (ок. 130‒202) – св., отец Церкви. Соч.: Сочинения св. Иринея. СПб., 1900.

164

Проповедническая деятельность лорда Г. В. Редстока оставила заметный след в жизни Санкт-Петербурга 70-х гг. XIX в.: его русские последователи (В. А. Пашков, барон М. И. Корф, гр. А. А. Бобринский, кн. М. М. Дондуков-Корсаков, Ф. Н. Тернер, отчасти, Н. С. Лесков) организовали в 1876г. «Общество поощрения духовно-нравственного чтения»; возникшая на этой почве секта пашковцев, выпускала журнал «Русский рабочий» (1875‒1886 гг.). Ими пропагандировалась мысль, что вера достаточна для спасения, отрицалась возможность спастись добрыми делами, отвергалось почитание икон и святых, таинства и церковная иерархия (явное влияние протестантской доктрины).

165

Шопенгауэр Артур (1788‒1860) – немецкий философ, представитель волюнтаризма, теоретик искусства. Соч.: Избр. произведения. М., 1992; Свобода воли и нравственность. М., 1992; Собр. соч.: В 5-ти т. М., 1992. Т. 1: Мир как воля и представление.

166

Сталь (фам. по мужу – Сталь-Голынтейн, девичья фам. – Неккер) Анна Луиза Жермена де (1766‒1817) – французская писательница, теоретик литературы, публицист, драматург. Соч.: Коринна, или Италия. М., 1969.

167

Ориген (ок. 185‒253/254) – один из основоположников христианского богословия, первый сформулировавший основные положения христианского вероучения с помощью категорий древнегреческой философии. Личная судьба Оригена, так же как и его теоретического наследия, складывалась непросто и по сей день не получила однозначных трактовок в историко-богословской и историко-философской науке. Ряд положений его доктрины был отвергнут Церковью, другие, чаще всего подспудно, предопределяли эволюцию богословия. Ориген не канонизирован, не признан в качестве «отца Церкви»; в историко-церковной науке обычно трактуется как «церковный писатель». Соч.: О началах. Казань, 1912 (М., 1993); Против Цельса. Казань, 1912.

168

Григорий Чудотворец (ок. 213‒ок. 270) – св., епископ Неокесарии (ок. 200 г.)

169

Богословская энциклопедия. Под ред. проф. Лопухина- Т. 4. С. 623, 625, 631, 640 и 1084.

170

Антоний Великий (ок. 260‒ок. 355) – преп., основатель монашества. См. о нем работу: Флоренский П. Антоний романа и Антоний предания. Богословский вестник. 1907.

171

Николай Кавасила (1332 ‒нач. 1371) – поздневизантийский богослов-мистик, представитель исихазма. См.: Алексий (Дородницын). Византийские церковные мистики XIV в. Православный собеседник. Казань, 1906. Осн. соч.: Жизнь во Христе. М., 1874.

172

Никита Стифат (Пекторат, XI в.) – монах Студийского монастыря в Константинополе, автор антиримского трактата (1053 г.).

173

Пимен Великий – св., египетский авва, проповедник, сподвижник египетского аскета Паисия Великого (ум. 400).

174

Алексей Мечев (1860‒1922) – прот., московский пастырь и проповедник. Соч.: Воспоминания. Письма, проповеди. Париж, 1970. См. о нем: Отец Алексей Мечев. Ред. Н. А. Струве. Париж, 1970. Флоренский посвятил о. Алексею Мечеву ряд сочинений: «Рассуждение на случай кончины отца Алексея Мечева» (1923), биографический очерк «О надгробном слове О.Алексея Мечева». Публикацию материалов, освещающих связи Флоренского и Мечева и некоторые воспоминания о последнем осуществил игумен Андроник (Трубачев) (Москва. 1990. № 12. С. 160‒184).

175

Григорий Палама (1296‒1359) – св., поздневизантийский теолог, теоретик исихазма («В защиту священнобезмолвия»). Русский перевод его «Гомилий» см. в изд. архим. Амвросия (Погодина) (Монтрель, 1975; Беседы: В 3-х т. М., 1994). Фрагменты соч. см.: Памятники византийской литературы. М., 1969. С. 366‒374. Продуктивную попытку развития идей Паламы читатель найдет в сочинениях современного автора: Хоружий С. С. Диптих безмолвия. Аскетическое учение о человеке в богословском и философском освещении. М., 1991; После перерыва. Пути русской философии. СПб., 1994.

176

Еп. Феодор. О духовной Истине. СПб., 1914.

177

Житие абиссинского святого Якферана Экзиэ цитируется Флоренским («Столп...», 301‒305) по источнику: Тураев Б. (А.) Некоторые жития абиссинских святых. Византийский временник. М., 1906. Т. 13, вып. 2 («Столп...», 749. Примеч. 543).

178

Захария – авва, преп. Видимо, египетский пустынножитель-аскет IV в. День памяти – 5 декабря.

179

«Воскресное чтение», 19 июня 1849 г., № 12, с. 126 (издание Киев. Дух. академии). О втором послании к Коринф, св. Климента Римского, здесь говорится так: «Послание сие по внутреннему характеру и содержанию своему достойно имени, под которым оно извечно, и принадлежит, без сомнения, к веку Апостольскому».

180

Ерм (Ерма, Герма, I в.) – св., римский христианин, упоминаемый ап. Павлом (Рим. 16:14). Ему приписывается книга «Пастырь», созданная в апокалиптическом жанре; издана П. Преображенским в «Памятниках христианской письменности» (М., 1866).

181

Смирнов (видимо, Петр Семенович Смирнов; 1861‒?) – профессор Санкт-Петербургской Духовной академии, Московской Духовной академии. Соч.: История русского раскола старообрядцев. 2-е изд. СПб., 1895; Литература истории и обличения старообрядческого раскола в XIX в. Христианское чтение. 1901; Преосвящ. Феофан. Тамбов, 1906.

182

Филарет (в миру – Василий Михайлович Дроздов; 1783‒1867) – митрополит Московский. Церковный деятель, инициатор подготовки издания русского перевода Библии (1858), известный проповедник и духовный писатель.

183

Прот. П. Смирнов. Из учения о Церкви. Прибавл. к Церковным ведомостям», изд. при Свят. Правосл. Синоде. 1901, № 46.

184

Церковное обновление. 1907. № 11.

185

Иоанн Кронштадтский (в миру –Иоанн Ильич Сергеев; 1829‒1909) – св., протоиерей, молитвенник, духовный писатель. Воспитанник-Петербургской Духовной академии. Основал в Кронштадте «Дом Трудолюбия» (1882 г.). Канонизирован в 1990 г. Помимо полного собрания сочинений в 6 томах, вышли его труды: Слова и поучения. СПб., 1887‒1889; Моя жизнь во Христе. М., 1894 (несколько переизданий в 1990‒1993 гг.); Беседы о Боге-Творце и Промыслителе мира. СПб., 1895; Правда о Боге... М., 1900; Богопознание и самопознание, приобретаемые из опыта. СПб., 1900; Христианская философия. СПб., 1902; Созерцания и чувства христианской души. СПб., 1905; Мысли христианина. СПб., 1905.

186

Болотов Василий Васильевич (1853‒1900) – церковный историк. Магистерская диссертация – «Учение Оригена о Св. Троице» (СПб., 1879) Соч.: Лекции по истории древней Церкви. СПб., 1907, 1910. Вып. 1-Й. См. о нем: Церковный вестник. 1900. №16; Христианское чтение. 1910. № 2.

187

Цит. по: Болотов В. В., проф. Лекции по истории древней Церкви. СПб., 1910. Т. 3. С. 18 и далее.

188

«Беседы и Слова». 4-е изд., 1904. С. 100, 101, 126, 141, 150, 265, 418, 419.

189

«О Граде Божием», 20, гл. 9.

190

Иларий Пиктавийский (Иларий из Пуатье, 315‒368)– св., великий учитель Западной Церкви. См. о нем: Орлов А. П. Тринитарные воззрения Илария Пиктавийского. М., 1908.

191

Недавно один старый плотник рассказал мне историю своей потери веры. Он должен был бы, как Флоренский, встретить своего Исидора, увидеть Камень и на нем Церковь, но он не встретил ничего, кроме формы. Это так характерно, так страшно, и в глазах его была такая кроткая скорбь одиночества и непонимания, что я не могу не передать его рассказа, причем буквально. «Я не против веры, – говорил он мне. – Верь, кому хочется. У меня отец пьяница был, но справедливый. В прошлом году, на Пасху, купил четвертинку» пошел на кладбище и всю ее на могилу вылил: пей, старик, не жалко... Я и попу прислуживал, когда мальчишкой был, кадило раздувал, на колокольне звонил. Зимой холодно было, темно, а летом повадно... Я честный был: церковь мету, пятачок найду и в ящик положу. А староста из ящика горстями брал. Поп работяга был, а меня любил потому, что я во всем слушался и всю форму чтил. Вот на исповеди положено говорить: Грешен, батюшка, – я так всегда и говорил. Он меня спросит: Девок таскал? – Грешен, батюшка. А я и не таскал. Вот и понимай, зачем это? А ничего не скажешь: форма... Он меня яблоками кормил, а все, бывало» сомневался: не беру ли я, крадучи?.. Насчет веры у меня сомнение зашло в голодовку. Топить было нечем, холод. Он и говорит: Неси, Васька, иконы. А они на чердаке век стояли, громадные. Я и снес, да как топором ударил, мне вроде что-то отрезало».

192

Фаворский Владимир Андреевич (1886‒1964) – русский художник, основатель школы ксилографии, иллюстратор (автор обложки к книге Флоренского «Мнимости в геометрии» (Поморье, 1922).

193

Попов Иван Васильевич (1867‒1937/38) – профессор Московской Духовной академии по кафедре патрологии, истории религиозной мысли; магистр богословия с 1897 г.; автор книг: «Нравственный закон»; «Идея обожения в древневосточной Церкви».

194

Голубцов Александр Петрович (1860‒1911) – профессор церковной археологии и литургики в Московской Духовной академии. Соч.: Истоки истории древнерусской иконописи. М., 1897; Из христианской иконографии. Сергиев Посад, 1903; Сборник статей по литургике и церковной археологии. Сергиев Посад, 1911. См. о нем: Богословский вестник. 1911. № 7‒8.

195

Еженедельник «Век», 1907, № 12, в статье свящ. К. Аггеева. Речь В. Свенцицкого: «Век», 1907, № 2. О привлечении к суд. ответственности: «Век», 1906, № 7. В этом же 1906 году и Флоренский напечатал «Вопль крови».

196

Аграфы – изречения, приписываемые Иисусу Христу, но не записанные в Четвероевангелии.

197

Что делать? Вопросы религии. 1908. Вып. 2. С. 80.

198

Феодор Студит (759–826) –- преп., византийский богослов, церковный деятель, противник иконоборчества. Соч.: Творения преподобного отца нашего и исповедника Феодора Студита. СПб., 1907–1908. Т. 1–2. См. о нем: Добросклонский А. П. Преп. Феодор, исповедник и игумен студийский. Одесса, 1913–1914. Ч. 1–2.

199

Пр. Феодор Студит. Огласительные поучения и завещание. Калуга, 1896. С. 42.

200

Волков Сергей Александрович (1899–1965) – ученик-слушатель П. Флоренского в Московской Духовной академии (1917–1919 гг.), учитель русского языка, литературы, русской истории в средних школах, ремесленных училищах и на разных курсах в Загорске. В 1954–1960 гг. – заведующий канцелярией МДА, преподавал там русский язык аспирантам и студентам-иностранцам. См. о нем: Никитин А. Л. Хранитель предания (С. А. Волков и его воспоминания о Московской Духовной академии). Путь: Международный философский журнал. М., 1994. № 5. С. 160‒164.

201

Печатается по изданию: Путь: Международный философский журнал. М., 1994. № 5. С. 164–182 (публ. А. Л. Никитина). Мемуар С. А. Волкова является фрагментом его книги «Воспоминания о Московской Духовной академии» (Finis Academiae). См. предварительные публикации: Минувшее. Исторический альманах. Париж, 1988. Т. 6. С.321–324; Символ. Париж, 1994. Т. 29.

202

Спасский Анатолий Алексеевич (1866–1916) – богослов, историк Церкви. Редактор «Богословского вестника» в 1898–1903 гг. Соч.: История догматических движений в эпоху Вселенских Соборов. СПб., 1906. Т.1.

203

Под псевдонимом «А. Сотерский» А. А. Спасский напечатал «Общедоступные лекции по истории западноевропейского Средневековья» (Богословский вестник. 1910. № 2‒12). Было и отдельное издание.

204

Коринфский Аполлон Аполлонович (1868–1937; фамилию получил от деда, М. П. Баренцева, арзамасского крестьянина, который, закончив Петербургскую Академию художеств, за выпускной проект в «коринфском стиле» получил золотую медаль, звание академика и фамилию), поэт религиозно-романтического толка, прозаик, переводчик. Составил на основе фольклора книгу «Народная Русь. Круглый год сказаний, поверий, обычаев и пословиц русского народа» (М., 1901). Автор более двадцати поэтических сборников. Соч.: Песни сердца. М., 1896; Бывальщины. Сказания, картины и думы. СПб., 1896; Гимн красоте. СПб., 1899; Поздние огни. СПб., 1912; В лучах мечты. 2-е изд. СПб., 1912; В тысячелетней борьбе за Родину. Бывальщины X ― XX веков. Пг., 1917. См. о нем: Русские писатели 1800–1917. Биографический словарь. Т. 3: К-М. М, 1994. С. 70–71 (заметка Л. Н. Ивановой). Ратгауз Даниил Максимович (1868–1937)– поэт, с 1922 г. эмигрант. Автор популярных романсов. Соч.: Поли. собр. стихотворений: Т. 1–3. М., 1906; Мои песни. М., 1917. См. о нем: Сумцов Н. Ф. О поэзии Ратгауза. Харьков, 1899. Фруг Семен Григорьевич (1860–1916) – поэт. Соч.: Поли. собр. соч.: Т. 1‒6. СПб., 1904; Полн. собр. соч.: Т. 1–3. 6-е изд. Одесса, 1913.

205

См.: Флоренский П. Столп и утверждение Истины. Опыт православной теодицеи. М., 1914.

206

Символы и Эмблемата, указом... императора московского, великого государя Петра Алексеевича, напечатаны. Амстердам, 1705.

207

«Осложнить вдохновение хитростью – вот Византия. Такова она от перепутанностей дворцовой жизни до канонов, и до заставок на рукописях» (Розанов В. Опавшие листья. СПб., 1913. С. 335).

208

Пикоделла Мирандола (1463–1494) – один из видных деятелей итальянского Возрождения; изучал творения неоплатоников и Каббалу. Агриппа Неттесгеймский (1487–1535) – германский ученый и мыслитель, пытавшийся соединить идеи неоплатонизма с магией и христианством. Современники считали его чернокнижником. См. Агриппа Неттесгеймский. Знаменитый авантюрист XVI в. Критико-биографический очерк Д. Орсье. Под ред., с введением и примеч. Валерия Брюсова. М., 1913.

209

Очевидно, Волков присутствовал на одной из двух пробных лекций Флоренского, прочитанной в МДА 17 сентября 1908 г. и опубликованной под названием «Общечеловеческие корни идеализма» (Богословский вестник. 1909. № 2. С. 284–297; № 3. С. 409–423).

210

Лосев А. Ф. Очерки античного символизма и мифологии. М., 1939. Т. 1.С. 680. Издание автора.

211

«Пещера Платона»–платоновский символ из начала VII книги «Государства» (514a‒517d). В русской религиозной философии образ «пещеры Платона» образовал самостоятельный сюжет начиная, видимо, с П. Чаадаева (см.: Чаадаев П. Я. Статьи и письма. М., 1987. С. 142). Л. Шестов связал с платоновским символом образ «подполья» у Достоевского: «Ведь и Платон знал подполье, только он назвал его пещерой и создал великолепную, прогремевшую на весь мир притчу о людях как обитателях пещеры. С Достоевским в подполье произошло то же, что с Платоном в пещере: явились новые глаза и там, где все видели реальность, человек видит только тени и призраки» (Шестов Л. Преодоление самоочевидностей. Современные записки. Париж, 1921. Т. 8. С. 144). В реплике по поводу культуроборческих настроений века (один из мотивов платоновской утопии «изгнание Муз») Вяч. Иванов отметил: «...Изгнать Муз было бы только паллиативом: опять выступят письмена и их свитки отразят снова то же неизменное умоначертание прикованных к скале узников Платоновой пещеры» (Вяч. Иванов, М. Гершензон. Переписка из двух углов. Пг., 1921. С. 21). Флоренский, который не раз указывал на «пещеру Платона» как на возможность символической гносеологии (см.: «Обратная перспектива», 1919), знает и другую пещеру – довременную утробу, где рождаются первые вещи мира: «Ниже, оставь страх, спустись в пещеру. Капли времен срываются со сводов и падают в глубины мрака. Как в мастерской часовщика, нагоняют и перегоняют друг друга неисчислимые ритмы. Упруго жужжат веретена судеб. Сердца всех существ пульсируют в этих недрах. Тут, из мглы и лучей, рождаются все вещи мира. Тут ткется, из ритмических колебаний, быстрых и медленных, глухих и звонких, из гулов и пещерных отзвучий, живой покров, что называется Вселенной» (Флоренский П. А. На Маковые. Сочинения. М., 1990о Т. 2. С. 20; ср.: Не восхищение непщева. Богословский вестник. 1915. Т. 2. С. 528). Особую заслугу символа «пещеры Платона» русская философия увидела в плане истории самосознания: «Свою «Пещеру» Платон высекал в самосознании человечества» (Эрн В. Ф. Верховное постижение Платона, 1917. Сочинения. М., 1991. С. 465). С.Булгаков сумраку «пещерного» знания противопоставил интуитивное озарение: «Наука с ее инструментальностью и прагматизмом связана как с местоположением узников в пещере, так и с отношением их к источнику света. Наука, родившаяся в царстве теней и полутеней, становится ненужной, раз пещера осветилась бы непосредственно светом» (Булгаков С. И. Философия хозяйства. М., 1990. С. 137). Особое внимание «пещера Платона» снискала в литературе авангарда: В. Брюсов – «Я вернулся на яркую землю» (1896), «Презрение» (1900), «К Медному всаднику» (1906), «Верные лире» (1916); А. Рославлев – «В пещере» (1905); Е. Замятин – «Пещера» (1922); М. Алданов – «Пещера» (1930-е гг.).

212

Речь идет об опере «Орфей и Эвридика» (1762) Глюка Кристофа Валлибальда (1714–1787).

213

См.: Флоренский П. А. Первые шаги философии. Из лекций по истории философии. Вып. 1. Сергиев Посад, 1917 (печатались в «Богословском вестнике» в разные годы).

214

Розанов В. Опавшие листья. СПб., 1913. С. 414.

215

Это была небольшая брошюра, размером приблизительно в 1/8 листа, страниц около 50. На обложке справа, вверху – «На правах рукописи». В середине название «Academiae Historia Arcana». Внизу–«Сергиев Посад. Типография И. Иванова. 1914». Она содержала ряд стихотворений и песен из академического фольклора. Так, в одном из стихотворений, подражающем «Песне о вещем Олеге» Пушкина, рассказывается, как инспектор Академии, иеромонах Кирилл, пытается скрутить студентов, и спрашивает об успехе своего предприятия у ректора, архимандрита Лаврентия. Другое произведение, по словам С. С. Глаголева, написанное протоиереем Д. Рождественским, озаглавлено так: «Из сборника ко дню 200-летия МДА. Памяти почивших начальников и наставников Академии не только из лиц белого духовенства и светского звания, но даже иноческого чина. Сергиев Посад, 2014». Далее следует памфлет на архимандрита Илариона и некоторых монашествующих начальников Лавры – архимандрита Товню, архимандрита Досифея и пр.: «Размышления над аквариумом. После иноческой трапезы и послеобеденного отдыха». К сожалению, текста у меня не сохранилось. В нем рассказывается, как Иларион, глядя на стоящий в его приемной аквариум, задумывается о рыбе и об икре и приходит к мысли, что полезно было бы монахам Лавры для кандидатских сочинений писать об икре: иностранных и древних языков они не знают, а тут могли бы писать на основании личного опыта. Им же было бы лестно получить кандидатский значок, тем более, что некоторые из них иногда достигают высоких степеней. Правда, тут же Иларион с иронией отмечает, что значок этот для них не подходит: он был бы «яко усерязь злат в ноздрех свиния». Затем Иларион, якобы с грустью, размышляет, какие высокие звания носят восточные патриархи – «Папа», «Судия Вселенной», «Тринадцатый Апостол»,– будучи притом всего-навсего «рабами султана», но, спохватившись и воскликнув -– «Не введи меня во искушение!» –кричит: «Василий, чаю!» Язык памфлета острый и меткий, совсем в духе высказываний Рождественского, когда он, выражаясь словами Н. С. Лескова при описании Аввакума Китайского («Таинственные предвестия») бывал «начитавшись этикеток»...

Приведенные слова П. А. Флоренского находятся в другом, самом интересном и значительном произведении сборника – «Челобитной на черного дьякона Трифона», о которой я говорю более подробно в связи с иеродиаконом Вассианом (Пятницким). «Тайная история Академии» была издана, по-видимому, крайне ограниченным тиражом, и если имелась в академической библиотеке, то на руки студентам не выдавалась, и я о ней ничего не знал приблизительно до 1925 г., когда получил ее от С. С. Глаголева, уже не в качестве ученика, а сослуживца по школе. Не менее любопытно Я то, что название «Academiae Historia Arcana» встречается в «Воспоминаниях профессора М. Д. Муретова» (Богословский вестник. 191б. № 10–12. С. 602) не как указание на определенную брошюру, а как своеобразный фольклорный эзотерический термин в применении к аналогичному сборнику фольклорного порядка, только рукописному, который существовал в 1873–1877 гг. и был тогда же вскоре сожжен.

216

Старшие жрецы, всезнающие.

217

О поездке футуристов к Флоренскому в 1916г. см.: Петровский Д. М. Воспоминания о Велимире Хлебникове. ЛЕФ. 1923. 1 (март). С. 145–147.

218

Введенский А И. Церковь и государство. М., 1923. С. 13.

219

Существует ненайденная статья Флоренского «Абсолютизм и монархия», конспектом которой, как полагают комментаторы, являются тезисы «О цели и смысле прогресса» (1905) (Флоренский П. А. Сочинения: В 4-х т. М., 1994. С. 719–720). См. в заметке «Православие» (1923): «...Православие крепко и внутренне связано даже с политической историей – через самодержавие. Вера в царское самодержавие, мистическое к нему отношение, это один из непременных элементов православия» (Там же. С. 662).

220

Богословский вестник. 1916. № 6–7. С. 538–539. Было издано отдельной брошюрой: Около Хомякова. Сергиев Посад, 1917.

221

Флоренский П. Вопль крови. Слово в неделю Крестопоклонную. Сказано в храме МДА за литургией 12 марта 1873 г. от смерти И[исуса] Хр[иста]. М., 1906. Издание М-на и Х-ва. Стоит обратить внимание не только на содержание проповеди, в которой Флоренский, тогда еще священник, обличает правительственный террор после подавления революции 1905 года и связанные с ним жестокие казни, но и на дату произнесения проповеди, отвлекавшую внимание цензуры от сиюминутных событий на нечто «прошлое» (1873 год!), хотя ее пересчет на действительное летосчисление от Рождества, а не от смерти Христа, с безусловностью указывает именно на 1906 г. Позволю себе привести еще несколько выдержек, дающих представление об этом замечательном документе христианского – и гражданского! сознания Флоренского.

«Безбожное дело убийства Сына Божия как бунтовщика, развращающего народ, свершилось. И этот урок, казалось бы, ужасом перед насильственной смертью должен наполнить душу всякого царя, всякого правителя, всякого священника, всякого патриота, всякого потатчика убийству. Теперь перенесемся через протяжение 19-ти веков в самый христианский центр считающегося самым христианским из государств. Иль вы не понимаете, что это вновь и вновь Христа расстреливают, и вешают, и бьют, и оскверняют? Не понимаете, что каждый выстрел направлен в тело Христово?.. Все это творится перед глазами нашими, перед глазами христиан! Стоны замученных и убиваемых, убитых без покаяния, вопли заключенных и оскорбленных несутся к алтарю Всевышнего и заглушают наши молитвы. Слезы и рыдания тысяч матерей и сестер мешают нашим песнопениям. Бог не может быть с нами: по горло поднялась кровь пролитая; вот скоро захлебнемся в океане собственных преступлений. Смотрите, чтобы не сбылись над нами слова Господа Иисуса: « Да приидет на вас вся кровь праведная, пролитая на земле от крови Авеля праведного до крови Захарии, сына Варахиина, которого вы убили между храмом и жертвенником». Да минует нас сие, Господи Иисусе! Не дай новым фарисеям вновь насмеяться над твоею смертью, когда вспоминают страдания Твои!..».

222

Тареев Михаил Михайлович (1866–1934) – русский богослов, профессор кафедры нравственного богословия Московской Духовной академии. Сменил в мае 1917 г. Флоренского на посту редактора «Богословского вестника». Автор сочинения «Уничтожение Господа нашего Иисуса Христа» (М., 1901), а также «Основ христианства» в 5 томах (1908–1910). Соч.: Критика экономического учения К. Маркса. Богословский вестник. 1912. № 7/8. С. 596–651; № 9. С. 1–37; № 10. С. 328–361; № 11. С. 569–605; № 12. С. 739–759; Новое богословие. Там же. 1917. № 6/7. С. 3–53; № 8/9. С. 168–224; Церковь и богословие. Там же. 1917. № 10/12.; Идеология социализма. Там же. 1918. № 1/2, 3/5, 6/9. См. о нем: Розанов В. В. Сладкое и горькое на Руси. К истории проф. М. М. Тареева. Русское слово. 1910. 23 июня, 27 и 28 июля; Философия жизни. Сергиев Посад, 1916.

223

Приведу первую (биографическую) часть цитированной статьи: «Флоренский Павел Александрович, математик, физик, богослов. Род. в 1882 г. Окончил Московский университет в 1904 г., где работал главным образом на математическом ф-те под руководством Н. В. Бугаева и изучал на историко-филологическом ф-те философию под руководством С.Н.Трубецкого и Л.М.Лопатина. В 1904г. поступил в Московскую Духовную академию и сосредоточился главным образом на философии и истории религий. В 1908 г. был избран на кафедру истории философии. В 1914 г. защитил магистерскую диссертацию «О духовной Истине» и в том же году принял сан священника, не занимая приходской должности. С 1919 г. начал работать в области техники; служит с этого времени в ВСНХ, сначала при заводе Карболит, а затем при Главэлектро, где занят вопросом об электрических полях и диэлектриках...» (Энциклопедический словарь Т-ва «Гранат». Т. 44. 1926).

224

Троцкий (Бронштейн) Лев (Лейба) Давидович (1879–1940) – политический деятель, один из лидеров коммунистического движения в России, организаторов Октябрьской революции, руководителей Красной Армии, в дальнейшем, оппонент сталинизма, публицист, литературный критик. Соч.: Сталин: В 2-х т. Ред. Ю. Фелтштинский. М., 1990; Литература и революция (1923). М., 1991; Моя жизнь: Опыт автобиографии. М., 1991; См. о нем: Дойчер Исаак. Троцкий в изгнании. М., 1991.

225

В биографической справке в кн.: Жегин Л.Ф. Язык живописного произведения (Условность древнего искусства) (М., 1970) об авторе сказано: «Лев Федорович Жегин (Шехтель) родился в 1892 году в Москве, в семье известного архитектора Ф. О. Шехтеля. Учился живописи, сначала в студии К. Ф. Юона, а потом в Московском училище живописи, ваяния и зодчества. В кругу его близких знакомых были художники М. Ф. Ларионов, В. Н. Чекрыгин, поэт В. Маяковский, философ П. А. Флоренский, математик Н. Н. Лузин. Вместе с Чекрыгиным он оформлял, между прочим, первую книгу стихов Маяковского «Я», участвовал в различных художественных выставках («Мир искусства», 1917–1921; «Маковец», 1922–1924; Международная выставка в Венеции 1928–1930 гг. и др.); ряд его произведений хранится в Третьяковской галерее и других музеях. Одновременно вел педагогическую и художественно-оформительскую работу. Еще в 20-х гг. Л. Ф. Жегин увлекся исследованием перспективы и композиции древней живописи, в частности русской. Лишь в последние годы он стал публиковать результаты своих исследований в виде статей, которые вызвали интерес со стороны не только искусствоведов, но и представителей семиотики и кибернетики. Таким образом, данная книга – плод почти 40-летнего труда автора.

Льву Федоровичу не суждено было дожить до выхода своей книги. 1 октября 1969 года он скончался; похоронен на Преображенском кладбище в Москве».

Цитируемое издание снабжено большой вступительной статьей Б. А. Успенского «К исследованию языка древней живописи» (с. 4‒34). Указаны публикации Л. Ф. Жегина: Пространственно-временное единство живописного произведения. Симпозиум по структурному изучению знаковых систем. М., 1962; Некоторые пространственные формы в древнерусской живописи. Древнерусское искусство XVII века. М., 1962; «Иконные горки». Пространственно-временное единство живописного произведения. Труды по знаковым системам. Тарту, 1955. Вып. П.

226

Печатается по публикации: Вестник РХД. Париж; Нью-Йорк; М., 1981. № 135. (III ― IV). С. 61–70.

227

«Маковчане» – участники объединения художников «Маковец», которое было основано в 1921–1922 гг., входило в Союз художников и поэтов «Искусство – жизнь». До 1925 г. выставки маковчан устраивались под двойным названием: в 1922 г. – «Первая выставка картин Союза художников и поэтов «Искусство – жизнь» («Маковец»)»; в 1924 г. – «Вторая выставка картин «Маковец» («Искусство – жизнь»)»; 26 декабря 1925 г. была открыта «Третья выставка картин «Маковец» (последняя). А. Я. Тугенхольд писал об этой группе: «Если бубновалетцы, прежде всего, вещественники, то «маковчане» –- люди иной психической установки. «Маковец» – последнее звено русского символизма. В идеологическом органе «Маковца» («Искусство–жизнь») сотрудничали и П. Флоренский и В. Хлебников. Но самая характерная фигура, это безвременно погибший в 1928 г. (под поездом) молодой художник Н. Чекрыгин [здесь, видимо, описка: имеется в виду Василий Николаевич Чекрыгин (род. 1897); см. Каталог его работ (М., 1969). – К. И.], талант широкого размаха и внутреннего горения, наделенный большой фантазией и своеобразным трагическим ощущением жизни. Отпечаток некоторого духовного надрыва отразился и в творчестве его друзей и последователей, сообщив некоторым из них влечение к таким старым мастерам, как Гойя и Эль Греко. Вместе с тем как и в творчестве Чекрыгина, так и в живописи «Маковца» очень мало русского (этим они отличаются от «бубновалетцев», сочетающих французское с чисто московским); «маковчане» – целиком западники. Эта группа, одна из наиболее культурных в нашем искусстве (чертами этой тонкой культуры отмечены, в особенности, работы Фонвизина и Зефирова, а затем Машкевича, Рындина). Но здесь же и ее несомненная слабость, эклектизм, склонность к стилизаторству. Лицо маковчан сложно, но в конце концов не от грима ли эта сложность и не пора ли ему смыть краски, чтобы стать самим собой?..» (Тугенхольд А. Я. Из истории западноевропейского и русского и советского искусства. М., 1987. С.219–220). В первом номере журнала группы «Маковец» (вышел в 1922 г.) Флоренский опубликовал широко известную статью «Храмовое действо как синтез искусств» (с. 28–32); в том же номере см. его фамилию под манифестом группы «Пролог». С перечисленными здесь художниками Флоренский был знаком как преподаватель ВХУТЕМАС (с 1921 г.); во втором номере была напечатана работа Флоренского «Небесные знаменья» (с. 14–16). Среди перечисленных Жегиным имен названы: Александр Александрович Веснин (1883–1959), который вместе с братьями Леонидом Александровичем (1880–1933) и Виктором Александровичем (1882–1950) возглавили в 1925 г. движение конструктивистов в архитектуре; Владимир Евграфович Татлин (1855–1953) – живописец, художник, конструктор; Федор Августович Степун (1884–1965) – русский религиозный мыслитель. Упомянуты также Родионов Михаил Семенович (1885–1956) – график; Пестель Вера Ефимовна (1896–1952) – живописец; Чернышев Николай Михайлович (1885–1973) – живописец; Бабичев Алексей Васильевич (1887–1963) – скульптор, живописец, график, теоретик искусства, профессор ВХУТЕМАС. См. о «маковчанах»: Лапшин В. П. Из истории художественной жизни Москвы 1920-х гг. «Маковец». Советское искусствознание-79. М., 1980. Вып. 2. Рабочее имя группы восходит к названию холма, на котором в середине XIV в. преп. Сергий Радонежский основал монастырь в честь Пресвятой Троицы. Позже возник Сергиев Посад вокруг Лавры. Флоренский жил в этих местах в 1904–1933 гг. См. статью: Флоренский П. А. Достохвальный «Маковец». Сочинения. Париж, 1985. Т. 1. С. 380–385.

228

Гиацинтов Владимир Евгеньевич (1855–1933) – искусствовед, драматург, профессор Московского университета.

229

Под этим названием должна была выйти в издательстве «Поморье» серия книг Флоренского, объединенная общим планом и общей идейной направленностью.

230

Бобров Сергей Павлович (1889–1971) – поэт, критик, стиховед.

231

Мейерхольд Всеволод Эмильевич (1874–1940) – русский советский режиссер. Член ВКП(б) с 1918 г. Возглавлял в 1920–1938 гг. театр в Москве (с 1923 г. – театр им. Мейерхольда). Репрессирован. Реабилитирован посмертно.

232

Речь идет о первом аресте в 1928 году, и высылке Флоренского в Нижний Новгород.

233

Пешкова Екатерина Павловна (1876–1965) – первая жена М. Горького.

234

Эйнштейн Альберт (1879–1955) – немецко-американский физик, математик, создатель теории относительности. Флоренский проявлял обостренное внимание к концепциям Эйнштейна, что сказалось на книге «Мнимости в геометрии» (1922), где была осуществлена заинтриговавшая читателей попытка обосновать наличие релятивистского принципа в картине мира Данте. Принцип относительности, говорил Флоренский, «был принят мною вовсе не по долгому обсуждению и даже без изучения, а просто потому, что был слабою попыткою облечь в понятие иное понимание мира. Общий принцип относительности есть в некоторой степени округленная и упрощенная моя сказка о мире» (Детям моим... С. 193–194).

235

Хогарт Уильям (1697–1764) – английский живописец, график, теоретик искусства. В гл. VII его трактата «Анализ красоты» (1753) дано следующее определение: «Волнообразная линия, как линия красоты, еще более многообразна (чем прямые и изогнутые линии. – К. И.) и состоит из двух изогнутых противоположных линий, а потому становится еще красивее и приятнее; даже рука, изображая такую линию на бумаге, делает живое движение пером или карандашом. И, наконец, змеевидная линия, изгибаясь и извиваясь одновременно в разных направлениях, доставляет удовольствие глазу, заставляя его следить за бесконечностью своего многообразия...» (Л., 1987. С. 139). См. там же обширную вступительную статью академика М. П. Алексеева, где освещена история восприятия идей Хогарта в России (с. 3–104). Пространственную организацию живописного произведения Флоренский анализирует в работах «Иконостас» (1922), «Обратная перспектива» (1919), «Анализ пространственности в художественно-изобразительных произведениях» (М., 1993), первые ее фрагменты были опубликованы в журнале «Декоративное искусство в СССР» (1982. № 1. С. 25–29).

236

Комаровский Василий Алексеевич (1881–1914) – граф, сын шталмейстера императорского двора. Художник и Царскосельский поэт. Умер в психиатрической больнице. Автор единственной книги стихов «Первая пристань» (1913). См.: Русская поэзия «серебряного века», 1890–1917: Антология. М., 1993. С. 687–689.

237

Лосев Алексей Федорович (1893–1988) – философ, филолог, искусствовед, историк эстетики и культуры, лингвист. В 1915 г. закончил отделение классической филологии и исторический факультет Московского университета. С 1911 г. – посетитель и докладчик на религиозно-философских собраниях в Обществе им. Вл. Соловьева; участник Вольной академии духовной культуры. Дебютировал в печати статьей «Эрос у Платона» (1916). В 20-е гг. определился основной круг научных интересов: за три года выпущено восемь книг: «Античный космос и современная наука» (1927), «Музыка как предмет логики» (1927), «Философия имени» (1927), «Диалектика художественной формы» (1927), «Диалектика числа у Плотина» (1928), «Критика платонизма у Аристотеля» (1929), «Очерки античного символизма и мифологии» (1930), «Диалектика мифа» (1930). В 1923 г. обсуждает с Флоренским имяславческие проблемы. 18 апреля 1930 г. арестован, в 1931 г. приговорен в 10 годам исправительных лагерей. После доклада Л. М. Кагановича на XVI съезде ВКП(б), и выступлений М. Горького в «Правде» и «Известиях» (1931 г.), Лосев более 2 лет проводит в лагерях. На сегодняшний день библиография работ мыслителя насчитывает более тысячи названий; в центре ее – беспрецедентный по широте охвата материала многотомник по истории античной культуры – «История античной эстетики» (1963–1994).

Соч.: Из ранних произведений. М., 1990; Философия имени. М., 1990; Вл. Соловьев и его время. М., 1990; Философия, мифология, культура. М., 1991; Жизнь. СПб., 1993; Бытие. Имя. Космос. М., 1993; Очерки античного символизма и мифологии. М., 1993. См. о нем: А. Ф. Лосев и культура XX в.: Лосевские чтения. М., 1991; Хоружий С. С. Арьергардный бой. Хоружий С. С. После перерыва. Пути русской философии. СПб., 1994. С.209–253. Отрывки воспоминаний Лосева о Флоренском печатались не раз: Вестник РХД. 1988. № 153; Русское Зарубежье в год тысячелетия крещения Руси. М., 1991. С. 455–460; Флоренский П. Сочинения. М., 1990. Т. 2. С. 278–288; Бибихин В. В. Из рассказов А. Ф. Лосева. Начала. 1993. № 2. С. 124–144. Среди работ, связывающих творчество А. Лосева с наследием Флоренского, см.: Степанов Ю. С. «Закон» и «антиномия» в гуманитарных науках от Декарта Флоренского и Лосева. А. Ф. Лосев и культура XX в. М., 1991. С. 38–51.

238

Печатается по изданию: Контекст-90. М., 1990. С. 6–24 (Публикация Ю. А. Ростовцева и П. В. Флоренского).

239

Флоренский П. Столп и утверждение Истины. М., 1914.

240

Лоренц (Лорентц) Хендрик (1853–1928) – нидерландский физик и инженер. Нобелевский лауреат (1902 г.). Лосев вспоминает одно из преобразований Лоренца, обосновывающее фундаментальный принцип теории относительности.

241

А. Ф. Лосев ко всем своим собеседникам обращался на «ты».

242

Специальная, или частная, теория относительности, была создана A. Эйнштейном уже в 1905 г.

243

В архиве П. А. Флоренского сохранился конспект этого доклада, написанный рукой неизвестного.

244

Введенский Александр Иванович (1888‒1946) – деятель обновленческой «живой церкви», глава «Союза общин древлеапостольской церкви».

245

Ключевский Василий Осипович (1841‒1911)– русский историк-социолог, педагог. Как автор статьи «Значение преподобного Сергия для русского народа и государства» (Очерки и речи: Второй сб. статей. М. Б/г. С. 199‒215) и работы «Благодатный воспитатель русского народного духа» (Сергиев Посад, 1908), Ключевский делит с Флоренским общее для них московско-почвенное восприятие Ангела-Хранителя России. См.: Федотов Г. П.: «Три столицы» (1926); «Россия Ключевского» (1932). Работы П. Флоренского о преп. Сергии: «Моленные иконы преподобного Сергия» (Журн. Моск. патриархии. 1969. № 9. С. 80‒90); «Троице-Сергиева Лавра и Россия» (Флоренский П. А. Оправдание Космоса. СПб., 1994. С. 159‒183). См. также: Игумен Андроник (Трубачев). Русская духовность в жизни преподобного Сергия и его учеников. Богословские труды. М., 1989. Т. 29. С.225‒253.

246

Лосев А. Ф. Гибель буржуазной культуры и ее философии. Хюбшер А. Мыслители нашего времени. М., 1962. С. 317.

247

Муравьев Валериан Николаевич (1885‒1932?) 1932?) – русский философ. Соч.: Овладение временем. М., 1924. С Лосевым Флоренского и Муравьева сближает внимание к проблеме имени. См.: Аксенов Г. П. Времявластие (О Валериане Муравьеве и его философии). Вопросы философии. 1992. № 1. С. 93. Зубов В. П. – переводчик, историк науки и культуры.

Лосева Валентина Михайловна (в девичестве Соколова; 1898‒1954) – математик, жена А. Ф. Лосева, обвенчана с ним П. А. Флоренским в Сергиевом Посаде 5 июня 1922 г., в Духов день. См. о ней: Тахо-Годи А. А. О B. М. Лосевой. Начала. 1993. № 2. С. 107‒112 (там же – ее предисловие к неопубликованной книге А. Ф. Лосева «Диалектические основы математики»: С. 113‒123; письмо к ней А. Ф. Лосева: С. 145‒157).

248

Адрес на сохранившемся конверте.

249

Отец Ириней – афонский старец, деятель имяславского движения. См. о нем: Булатович А. Моя борьба с имяборцами на Св. Горе. Пг., 1917.

250

Материал, отражающий участие Флоренского в имяславском сюжете, см.: Сочинения. Т. 2. См. также комментарий к первопубликациям статей: Студия Славика. Будапешт, 1988. № 34/1. С. 9‒25.

251

Бердяев Н. А. Самопознание (Опыт философской автобиографии). М., 1991. С. 185 (сборная цитата).

252

Статья Н. Бердяева «Утонченная Фиваида (Религиозная драма Дюрталь Гюисманса)» впервые была опубликована в «Русской мысли» (1910. Июль) и затем перепечатывалась в качестве приложения к книге «Философия свободы» (1911). К Флоренскому эта статья отношения не имеет.

253

Левин Иосиф Давидович (1901‒1984)– советский философ, правовед. Как сообщается в биографической справке, «окончил философское отделение Московского университета. Активно участвовал в московских философских кружках 20-х годов. Не примыкал ни к одному из распространенных в те годы философских направлений – ни к религиозным философам, ни к феноменологам, ни к марксистам. В то время он занимался, главным образом, проблемами философии знания, философии культуры и логики. Ни одна из его философских работ напечатана не была (книга «Философия знания», высоко оцененная Г. Г. Шпетом и рекомендованная им к печати, пропутешествовав два года по цензурным инстанциям, была в конце концов в 1924 г. запрещена). Почти всю жизнь он проработал в Институте государства и права, был доктором юридических наук (с 1939 г.) и профессором, но призванием своим всю жизнь считал философию. В 1950‒1960 гг. был написан большой философский труд, включающий в качестве разделов метафизику, этику, эстетику и философию культуры, в основе которого лежала разработанная им метафизическая система» (Историко-философский ежегодник'91. М., 1991. С. 270‒271). Соч.: Шестой план. Историко-философский ежегодник 91. М., 1991. С. 271‒306. В 1994‒1995 гг. в Москве был издан двухтомник философских сочинений И. Д. Левина.

254

Печатается по первопубликации: Вопросы философии. 1991. № 5. С. 60‒65. Публикатор – Ю. И. Левин.

255

И переболел. Выдержка из дневника 21-летнего студента поможет лучше понять дальнейшее: «22 ноября 1922 г. Нахожусь под сильнейшим впечатлением новой книги Флоренского. Вплотную поставлен перед вопросом: быть или не быть, оставаться вольным мыслителем или сдаться... Приходят в голову самые странные мысли: как жить дальше, не надо ли перестроить всю жизнь... А вдруг это лишь тенденциозная апологетика? Но очень уж талантливая...».

256

Грозный ― греч.

257

Верховное существо (франц.).

258

Благопристойность ― англ.

259

Вера по заказу ―

260

Мышление по заказу ― англ.

261

Верую ― лат.

262

Мыслю ― лат.


Источник: П.А. Флоренский : pro et contra / Сост., вступ. ст., примеч. и библиогр. К.Г. Исупова. – СПб. : Изд. Русского Христианского Гуманитарного Института (РХГИ), 1996. - 752 с. (Русский путь).

Комментарии для сайта Cackle