К.Г. Исупов
П.А. Флоренский: pro et contra

Источник

П.А. Флоренский: pro et contra

Личность и творчество Павла Флоренского в оценке русских мыслителей и исследователей

Антология

Издание второе, исправленное и дополненное

Содержание

Вступительная статья Русский путь (название серии) Предисловие издателя ко второму изданию Примечания. Комментарии. Библиографические материалы К.Г. Исупов / Павел Флоренский: наследие и наследники I. Попытка увидеть II. Попытка понять III. Попытка оценить I. Мемуары Свящ. А.В. Ельчанинов. Из встреч с П.А. Флоренским (1909–1910) III/1 III/4 Герасим Грачевник VII/7 1909, 9 сентября IX/14 IX/22 IX/24 X/10 X/18 1910, январь I/25 I/31 II/5 II/13 Андрей Белый. Начало века Глава III. Разнобой. «Аяксы» (1930–1933) С.И. Фудель. Об о. Павле Флоренском (1882–1943) 1. Основные данные 2. «Два мира» 3. «Сомнение» 4. «Триединство» 5. «Свет истины» 6. «Утешитель» 7. «Противоречие» 8. «Грех» 9. «Геенна» 10. «Тварь» 11. «София» 12. «Дружба» Послесловие С.А. Волков. П.А. Флоренский Л.Ф. Жегин. Воспоминания о П.А. Флоренском (конец 1950) <А.Ф. Лосев>. П.А. Флоренский по воспоминаниям Алексея Лосева I II III И.Д. Левин. «Я видел П. Флоренского один раз...» II. Вокруг книги «Столп и утверждение истины» Еп. Феодор (А.В. Поздеевский). <Рец. на книгу:> «О духовной Истине. Опыт православной теодицеи» С.С. Глаголев. <Отзыв на книгу о. Павла Флоренского «О духовной Истине». М., 1912.> Б.В. Яковенко. Философия отчаяния 1 2 3 5 {№ 4 отсутствует. Редакция Азбуки веры.} 6 7 8 Н.А. Бердяев. Стилизованное православие Е.Н. Трубецкой. Свет Фаворский и преображение ума I II III IV V VI Архимандрит Никанор. Рецензия на кн.: «Столп и утверждение Истины» В.Н. Ильин. Свящ. П.Флоренский. «Столп и утверждение Истины» Г.В. Флоровский. Пути русского богословия III. В историко-философской перспективе В.В. Розанов. П.А. Флоренский об А.С. Хомякове Н.А. Бердяев. Хомяков и свящ. Флоренский I II III IV Н.А. Бердяев. Русская идея С.Н. Булгаков. Священник о. Павел Флоренский Н.О. Лосский. История русской философии. Гл. XIV. Отец Павел Флоренский (1952) Отец Павел Флоренский В.В. Зеньковский. История русской философии В) о. П. Флоренский (...) (кон. 40-х гг.) 1 2 3 4 Ю.П. Иваск. Розанов и о. Павел Флоренский С.А. Левицкий. Очерки по истории русской философской и общественной мысли. Т. II. XX в. Отец Павел Флоренский (1968) Н.М. Зернов. Русское религиозное возрождение XX века. Гл. IV. Расцвет литературы и искусства IV. От отзывов к доносам С.М. Городецкий. Павел Флоренский «Мнимости в геометрии» Н.Н. Русов. Флоренский против Коперника Э. Кольман. Против новейших откровений буржуазного мракобесия (1933) V. В современном контексте П.В. Палиевский. Розанов и Флоренский (1989) Иеродиакон Андроник <А.С. Трубачёв>. Основные черты личности, жизнь и творчество священника Павла Флоренского (1982) Архимандрит Иннокентий <А. Просвирнин>. О творческом пути священника Павла Флоренского (1982) «Итоги» в богословии Богословие и искусство Заключение С.С. Хоружий. Философский символизм П.А. Флоренского и его жизненные истоки (1970–1994) Н.А. Струве. К столетию священника Павла Флоренского (1981) Д.С. Лихачёв. Слово о П.А. Флоренском (1989) Р.А. Гальцева. Мысль как воля и представление (1980) 1. «Таинственный незнакомец» 2. От психологического парадокса к философскому авангардизму 3. «Nous avons changé tout celà» 4. Восстание «отвлечённых начал» 5. Космический символизм как шифр ко вселенной 6. «Удушенные жертвы» Е.И. Иванова. Наследие о. Павла Флоренского: а судьи кто? (1992) М. Половинкин. П.А. Флоренский: Логос против Хаоса (1989) Н.К. Бонецкая. П.А. Флоренский и «новое религиозное сознание» (1990) М. Йованович. Проблема человека в автобиографической прозе свящ. П. Флоренского (1990-е гг.) I II III IV V Ежи Фарыно. «Антиномия языка» Флоренского и поэтическая парадигма «символизм/авангард» (1998) Литература Нина М. Каухчишвили. П.А. Флоренский от древности к стилю модерн (1995) Библиография С.М. Половинкин. Ревностная дружба А.Б. Шишкин. Реализм Вячеслава Иванова и о. Павла Флоренского (199?) 1 2 Литература В.Е. Фёдоров. Русский Сизиф метафизики Краткая библиография работ о жизни и творчестве П.А. Флоренского

П.А. Флоренский

Учебное пособие «П.А. Флоренский: pro et contra» является антологией философских и литературно-критических текстов, отражающих историю восприятия и оценки наследия русского мыслителя и богослова в XX в. В издании представлен также мемуарный материал; публикуются полемические статьи современных авторов – историков русской мысли.

Книга рассчитана как на специалистов, так и на широкий круг читателей.

Вступительная статья

К.Г. Исупов

Русский путь (название серии)

«Русский Путь» – не просто научный или учебный проект, хотя стремление постоянно совершенствовать научно-редакционную подготовку и ориентация на студенческо-преподавательскую аудиторию очевидны. По существу, серия представляет собой феномен национального самосознания, один из путей, которым русская культура пытается осмыслить свою судьбу.

Изначальный замысел проекта состоял в стремлении представить русскую культуру в системе сущностных суждений о самой себе, отражающих динамику её развития во всей её противоречивости. На первом этапе развития проекта «Русский Путь» в качестве символизации национального культуротворчества были избраны выдающиеся люди России Состав книг формировался как сборник исследований и воспоминаний, компактных по размеру и ёмких по содержанию, оценивающих жизнь и творчество этих представителей русской культуры со стороны других видных её деятелей – сторонников и продолжателей либо критиков и оппонентов. В результате перед глазами читателя предстали своего рода «малые энциклопедии» о Н. Бердяеве, П. Флоренском, К. Леонтьеве, В. Розанове, К. Победоносцеве, Н. Гумилёве, М. Горьком, В. Набокове, арх. Феодоре (Бухареве).

Иной вектор расширения «Русского Пути» связан с сознанием того, что национальные культуры формируются в более широком контексте – мирового культурно-исторического процесса, испытывая воздействие, как правило опосредованное, со стороны творцов иных культурных миров. Серию «Западные мыслители в русской культуре» РХГИ планирует открыть антологиями «Ф. Ницше: pro et contra» и «Шеллинг: pro et contra». Подготовлены антологии «Платон: pro et contra», «Ж.Ж. Руссо: pro et contra», готовятся книги об Аристотеле, Канте.

Принципиально новым шагом, расширяющим тематику «Русского Пути», станет переход от персоналий к реалиям. Последние могут быть выражены различными терминами– «универсалии культуры», «мифологемы-идеи», «формы сознания», «категории духовного опыта», «формы религиозности». Первым шагом в реализации этой идеи стало издание антологии «Вехи: pro et contra»

Очередная перспектива развития является долгосрочной и требует значительных интеллектуальных усилий и ресурсов. Поэтому РХГИ приглашает к сотрудничеству учёных, полагающих, что данный проект несёт в себе как научно-образовательную ценность, так и жизненный, Духовный смысл.

Предисловие издателя ко второму изданию

Дорогой читатель, вашему вниманию предлагается второе издание антологии «Павел Флоренский: pro et contra». Это событие символизирует новый этап в развитии серии «Русский Путь» – востребованность подобных книг после пятилетнего перерыва. Переизданы книги о Вл. Набокове и Н. Гумилёве, публикация же антологии о свящ. Павле Флоренском, в отличие от книг, посвящённых названным авторам, включает в себя новые материалы и соответствующий понятийно-справочный аппарат.

Мы будем рады читательским откликам на новое издание и по-прежнему приглашаем российских учёных к сотрудничеству в серии «Русский Путь», к созданию книг, посвящённых осмыслению места российских и зарубежных мыслителей в русской культуре.

Вопреки некоторым прогнозам, интерес к наследию Павла Флоренского не только не угас, но возвысился до возможных в нашей ситуации пределов. Произошло стремительное расширение горизонтов (географических и проблемных), в рамках которых идеи великого русского мыслителя получили шанс на адекватное прочтение. Это было подчёркнуто на прошедшем в Потсдаме 5–9 апреля 2000 г. Международном симпозиуме «Павел Флоренский – традиция и современность» (организаторы – Институт философии и Институт славистики).

Свидетельством обострённого интереса к творчеству Флоренского является и новое издание настоящей Антологии, вызванное не только читательским интересом к о. Павлу, но и массовым «обобществлением» философско-религиозной проблематики Серебряного века так называемыми «ищущими» людьми, – не важно пока, насколько верно определён ими вектор конфессионального поиска, как не важен и возраст.

Важно другое: читатель серии «Русский путь» (в основном это – студент или молодой исследователь) преодолел стадию естественного любопытства к новому для себя материалу и пожелал войти в диалоговое многоголосие великой эпохи как равноправный партнёр.

Первое издание Антологии было отмечено в научной периодике рецензиями, в частности, отзывами Е.В. Ивановой1, О. Мраморновой2, Frank Haney3.

Второе издание добавлено текстами некоторых современных авторов; расширена фактологическая база примечаний, добавлена библиография исследований о жизни и творчестве философа.

Редколлегия научно-издательской серии «Русский путь» сердечно благодарит за критические замечания авторов устных и письменных отзывов и всех, кто поддержал инициативу издания обновлённой Антологии об отце Павле Флоренском.

Редакционная коллегия

Примечания. Комментарии. Библиографические материалы

Собранные в Антологии тексты не образуют исчерпывающей картины восприятия наследия П. Флоренского (в экстенсивном, количественном смысле), но ключевые моменты сюжета сохранены. Кое-что осталось за рамками сборника по разным причинам: в меньшей степени потому, что источник оказался недоступным, в большей – потому, что его содержание не вносит принципиально новых штрихов в опыт уже имеющейся философской критики. На отборе материалов сказался и тот факт, что поиск отзывов на труды Флоренского никогда не носил систематического характера, так что какие-то тексты остались просто неизвестными (особенно, возможно, это касается архивных разысканий). Существование частных коллекций ситуации не меняет. Вряд ли полноте наших представлений способствует и то, что конкретные связи Флоренского с мыслителями религиозного ренессанса изучены эпизодически. Обратной стороной растущего потока научных и любительских штудий наследия Флоренского стало и то, что фактура диалогов мыслителя с современниками до сих пор представляет собой белое пятно; вокруг этой интуитивно заполняемой пустоты прочерчиваются тематически популярные круги, вроде «Розанов и Флоренский», «Бердяев и Флоренский», «Флоренский и Вернадский»; в последние годы возникла мода на «Флоренский и С. Булгаков». И всё же до сегодня автор «Столпа...» предстоит то восхищённым, то негодующим взглядам XX века без надежды на полностью аутентичное понимание.

То же самое связано с именами большинства крупных религиозных мыслителей, чьё наследие находится в центре внимания издаваемой Русским Христианским гуманитарным институтом серии антологий «Русский путь».

Пока не будет пройдён период наивной компаративности, «Русский путь» вынужден будет удовлетворяться решением задач преимущественно коллекционерского сосредоточения голосов эпохи вокруг каждого имени персонально. В результате мы получим (для начала на уровне эмпирических презентаций) те поля существенных пересечений позиций, мнений и точек зрения, внутри которых станет возможным рассмотреть закономерности типологического и структурного характера, а на этой основе – выработать языки описания самой темы «судьба философа» («судьба концепции», «судьба памятника»).

Собирание и издание антологий направленного рефлективного опыта – лишь самое малое, что можно сделать на этом пути. Но и это малое обязывает составителя к не всегда выполнимому. Считаем необходимым предупредить читателя, что не все встретившиеся в текстах имена удалось расшифровать. Сохраняется авторская датировка событий жизни и кончины Флоренского.

Книга содержит два ряда примечаний: авторские (они помещаются в конце соответствующего текста и в подстрочных примечаниях) и комментаторские (они находятся в конце издания, вместе с библиографическим аппаратом). {Для удобства пользователей портала «Азбука Веры» «два ряда примечаний» объединены. Редакция Азбуки веры}. Библиография по авторам не преследует целей исчерпывающего перечня, а осуществляет, скорее, функцию напоминания.

Угловые (купюры) и квадратные (необходимые по смыслу вставки) скобки принадлежат составителю. Круглые скобки – авторские. По возможности сохранена авторская пунктуация.

В примечаниях указываются краткие сведения об авторе (если они имеются в научном обиходе), расшифровываются встречающиеся имена, раскрывается смысл полемичных и «тёмных» мест.

Выражаем сердечную благодарность тем, кто словом и делом помог в подготовке книги: П.В. Кузнецову, прот. В. Фёдорову, В.А. Фатееву, С.М. Половинкину, С.С. Хоружему, Н.К. Бонецкой, сотрудникам Казанского собора, преподавателям С.-Петербургской Духовной Академии и Семинарии, работникам музеев и библиотек нашего города. За оперативную помощь в обновлении библиографии благодарим В.Е. Фёдорова.

К.Г. Исупов / Павел Флоренский: наследие и наследники

I. Попытка увидеть

Среди русских мыслителей XX века П. Флоренский – фигура наиболее загадочная и непрозрачная для сегодняшнего уразумения философской ситуации религиозного ренессанса. Нельзя сказать, чтобы о нём мало писали (хотя и много меньше, чем, скажем, о Н. Бердяеве или о В. Розанове)4; трудно пожаловаться и на скудость критических отзывов на его труды. Авторы исторических обзоров русской философии (В. Зеньковский, Н. Лосский, С. Левицкий, Б. Яковенко, Г. Флоровский, Н. Бердяев и некоторые позднейшие) считают своим долгом поместить в них главы о творчестве Флоренского, причём эти тексты (как правило, переработанные старые рецензии) становятся памятниками исторического самоосознания великой эпохи. Актуальная некогда критика Флоренского странным образом перемешана в них с комплиментами и с тем чувством непобедимого чарования прозы мыслителя, которое было пережито в молодости. Даже Б. Яковенко, который, кажется, за всю свою жизнь не написал ни одной положительной рецензии; даже Флоровский со своим православным пуританством; даже архим. Никанор – автор разгромного отзыва о «Столпе...» (с обвинениями в плагиате у Серапиона Машкина), – даже эти люди сумели сказать по одному-два добрых слова как бы помимо собственной воли.

Каким его видели?

В общении с Флоренским срабатывал эффект соприсутствия обоих полюсов магнита: он притягивал и отталкивал одновременно; это приводило людей в замешательство и порождало мемуаристику двоящейся, протеически-текучей портретности. Когда современник писал о Флоренском, им овладевал порой некий бес хуления (в крайнем случае) или стремление построить образ философа, так сказать, апофатически, в минус-приёмах поэтики «от противного» (в лучшем случае).

Лицо, увиденное А. Белым, – «коричнево-зеленоватое»; Флоренский «валится себе под ноги»; от него – длинноносая тень, как от Гоголя. Мариэтта Шагинян: «Фанатик с лицом Савонаролы, острого аскетического типа»5. Н. Лосскому лицо Флоренского «напомнило лицо Спинозы», а для С. Булгакова – это лицо эллина, египтянина и Леонардо (на «Леонардо» почему-то все сошлись). В. Розанов, полнее других прочувствовавший личность Флоренского, сказал: «Холодный, кристальный, везде, всегда любит форму, – он инстинктивно боялся, трепетал перед обнажённостью человеческого страдания»6.

А вот о. Павел у себя дома: «Домик вроде избы, вокруг садик с густыми палисадниками. Сам Флоренский в рясе, небольшой, очень худой, с бородкой, с длинными, как полагается, волосами, имел вид благообразный, тихий, напряжённый, ласковый. Дом внутри бедный и очень чистый, о чём заботилась скромная, смиренная его жена. Вокруг много маленьких детей. На столе было блюдо из какого-то зерна, крупного, белого (ячмень?), сваренного с мёдом. Флоренский угощал и объяснял, что по старинным обычаям полагается есть накануне сочельника. Мы долго сидели, говорила Вера7, я дичилась, но жадно слушала каждое слово. Флоренский нам рассказывал, как он хотел быть монахом; как старец, его духовник, ему этого не позволил, а велел сделаться „белым священником“ и жениться; как он встретил на мосту, по предсказанию духовника, свою суженую. Когда мы уходили, ему попались, не знаю как, рисунки, которые я набросала на полях какого-то листа. Он взглянул и попросил ему дать: что-то в них его заинтересовало. Он провожал нас. Пошли по каким-то дорогам, сырым и узким. Переходя через речку, или канаву, по деревянному мостику, я заметила на земле булавку и наклонилась, чтобы её поднять.

– Оставьте её, – сказал Флоренский, – вещи с остриями опасны. Они могут быть заколдованы»8.

Особенно заботливо мемуаристы отметили экзотическое для конца 20-х годов сочетание священнического облачения Флоренского и лабораторного интерьера. Сын писателя Вс. Иванова (теперь – широко известный исследователь языка и культуры) вспоминает: «В двадцатые годы, в пору занятий точными науками, отец познакомился с П.А. Флоренским. Он мне рассказывал, что тот водил его по своей электротехнической лаборатории в наряде, так мало с ней согласовывавшемся. Потом они поехали разговаривать с Флоренским на квартиру к тому – он жил у своих знакомых, кажется, на кухне, где в углу стояла койка Флоренского. Скромность обстановки его помещения запомнилась отцу»9.

Никто не смог толком сказать, какие у него глаза (о. Павел имел привычку в беседе смотреть вниз и в сторону); никто, кажется, не припомнил его улыбающимся или смеющимся (от себя добавим: хохочущего Флоренского можно вообразить только «фаустиански» или «апокалиптически»). Самораскрытие философа происходило не в овнешненном мире «поведения», а в исповедальной прозе, которую справедливо сближают с опытами Паскаля, Августина и Кьеркегора.

Есть в творческом поведении Флоренского существенно важная, национальная черта, о которой нечаянно проговорился С. Булгаков в эссе 1934 г. Мы говорим, собственно, всего лишь о двух словах. Первое из них – «прелесть», причём автор мемуара употребляет его не в традиционно-православном (и этимологически верном) смысле, а как комплимент: «У него был нежный, тихий голос, большая прелесть». Восприятие многими современниками «Столпа...» как пре́лестной книги возвращает это слово к семантике, адекватной ситуации. Второе словечко – очень важное, если не центральное: «Такое юродство, как ряса, одинаково не снилось ни его отцу-инженеру, ни гимназическим, ни университетским его учителям»10.

Реплика С. Булгакова даёт нам повод взглянуть на Флоренского под углом весьма специфической формы поведения (в нашем контексте – творческого самовыражения) – русского юродства. Не лишним будет условиться, что слово это употребляется применительно к Флоренскому не в прямом, конечно, смысле. Речь идёт о мировоззренческих и эмотивно-творческих сублиматах поведения юродивого.

Чем было юродство на Руси?

Юродство – экстремальная форма самоотречения, вид практической аскезы. Юрод – трагический лицедей, антигерой-обличитель обыденного мира и его мнимых ценностей. Божье дитя, презревшее высокоумие земных царей и собственное тело, шут в веригах11, актёр и зритель собственной игры. Его могут воспринимать как наместника Страшного Суда на земле. Юродивый никого не боится, ему не страшен земной суд, поскольку никто не способен оказаться более жестоким по отношению к его телу, чем он сам. Не боится он и чужого мнения; в его невнятном косноязычии людям слышатся пророчества. В жутковато-весёлом поведении защитника правды последняя прикрыта, как щитом, убогим образом. Подлинная правда не сказуема в гармоническом речении и в упорядоченной по уставу риторики речи. Есть стыд формы и бесстыдство последней правды. Юродство и есть самораскрытие в человеке стыда формы правды, её эпатирующее явленье. Феномен юродивого предстаёт изначально русским, не имеющим прямых аналогий (ср. фигуры евнуха, дервиша, аскета-пустынника, йога). Юродство в своей истории не исчерпано биографиями знаменитых юродивых и не ограничено церковной оградой. Оно получает множество секулярных форм выражения как на уровне бытового поведения, так и в литературных образах. Юродство стало глубоко национальной чертой отечественного поведения и образа жизни, а со временем – даже предметом игры и мимикрии (лжестарец Г. Распутин). Наличие черт юродства в облике мыслителя, писателя, художника не следует трактовать в оценочных интонациях: амбивалентный характер юродства сочетает бессознательное лицемерие с открытым отрицанием основ нормированной жизни, надрыв страдания с комической самокритикой, глубокую серьёзность подвига с жизненной клоунадой. Юродство выражает отчаяние перед несовершенной жизнью, тоску о слабом человеке и попытку прорваться сквозь грешную телесность к сакральной возможности встречи с Богом, открыться ему в жертвенном самоотречении. Юродство – форма кризиса духа и вечного стояния на пороге смерти заживо. Оно может свидетельствовать о трагической разломленности жизни на неадекватные сферы слова и идеи, поступка и высказывания. Так, озабоченность князя Мышкина мыслевыражением («у меня слова другие, не соответствующие мыслям») определяет неполноту его личного юродства, в принципе не способного завершить героя и оставляющего его на стадии «идиота». От Макара Девушкина и Фомы Опискина с их самоуничижительными жестами до эстета-юродивого Ставрогина и позёра-юродивого Фёдора Павловича Карамазова – таковы воплощения «основного героя» Достоевского. Юродство может быть связано с мессианскими наклонностями. Таково поведение Чаадаева, поздних Гоголя и Л. Толстого в периоды серьёзных кризисов. Последний в переписке с В. Чертковым говорил о юродстве как условии духовного роста личности. Вс. Гаршин после знакомства с Толстым роздал деньги случайным людям, купил лошадь и разъезжал на ней по Тульской губернии, проповедуя Непротивление. Отчётливый привкус юродства несёт отшельнический образ жизни и концепция «общего дела» Н. Фёдорова; образ жизни художника-колдуна и сказочника Е. Честнякова. К этому ряду примыкает и А. Хомяков, днём способный на весёлые розыгрыши друзей, а ночь проводящий в слёзной молитве12. Знаменитый своей странностью «смех» Вл. Соловьёва, высокий и отрывистый, производил впечатление юродского эпатажа. Юродство связано с уходом как типом фронды (в скит или из монастыря; «к цыганам» или «в актёры»; в город или в деревню; «в народ» или в эмиграцию). Уход в город внёс элементы юродства в поведение Есенина, Клюева и Шукшина (см. его «чудиков»); «в народ» ушёл и пропал А. Добролюбов (этого юношу и Л. Толстого Бердяев назвал «русскими францисканцами»; ср. судьбу Л. Семёнова). Юродство как тип «Божьего безумия» наблюдали в поведении В. Розанова, А. Белого, В. Свенцицкого, обернутов и футуристов. Если для С. Булгакова в «подвиге юродства» мыслится предел забвения «самости» в жертвенном предстоянии Богу13, то для М. Бахтина в этой надчеловеческой и абстрактной отверженности заключён грех «гордого одиночества и противления другому»14. Известного предела и даже самоотрицания достигает юродство в героях антиутопий А. Платонова «Чевенгур» и «Котлован». В современной литературе и живописи вырвавшегося на свободу андерграунда юродство усилило элементы вымученного и наигранного героизма паче гордости.

II. Попытка понять

Слишком широк разброс оценок личности и текстов Флоренского, чтобы объяснять это неординарностью самого феномена мыслителя. Те, кто ругал его, – ругали в нём себя, те, кто хвалил, – себя же хвалили. Иногда эти позиции совмещались (Бердяев). Во Флоренском как-то разом – синхронно и различимодробно – наблюдались те качества, которые другим доставались порознь. Он один соединил в себе то многое, что предназначалось другим, обитающим в мире неравновеликого дробления целого. Во Флоренском играл свою драму мировоззрения целый театр личностей, так что внутри этого капризного коллектива вопрос о внутренней эволюции не вставал. В мире идей Флоренского свершалась не эволюция, а движение по замкнутым кругам самовозврата: от аксиом точного знания к магизму, а затем опять к естественно-научным постулатам. Перед нами не эволюция, а ритмика мировоззренческих качелей. При этом присутствие «я» философа в одной из крайних точек амплитуды маркируется ностальгией по точке противолежащей. О срединном моменте гармонического покоя нет даже и речи. Флоренский «пролетает» его и не замечает; он ценностного притяжения не имеет – и не имеет тем более, чем стремительнее проскакивает его мысль автора в пространстве необратимо растущей дистанции меж полюсами. Ценностный приоритет остается за антиномизмом, апофатикой и гносеологической равночестностью «да» и «нет».

Если истина, добытая человеческим умением, принципиально амбивалентна, и лишь Вышняя Истина Откровения оказывается приоритетной и единственной, то все разговоры о научной гносеологии можно прекратить. Таков контекст позиции Флоренского, заявленный в эпоху увлечения Логосом и режимами логических дискурсов. Самоценным для такой установки оказывается внутренний мир религиозного опыта и тот риск имманентного познания Божьей Правды, который Флоренский обозначил забытым словечком ἐποχή.15 Риск интуитивиста и символиста даёт сознание человечности ошибки, в ἐποχή подана антропологическая метафора страха обознаться и, если угодно, припоминание о трагической вине (самое ужасное – не опознать своей Судьбы, риск несовпадения с её фабулой в личном поступке). Человек есть орудие трагической охоты за правдой.

Задолго до экзистенциальной герменевтики познавательных актов русская религиозная мысль в её «Флоренском» изводе демонстрирует впечатляющие проекции трагизма жизненного мира на антиномии рассудка. Объекты познания и логические механизмы понимания составили Вселенную оксюморонов; мистика внутреннего ви́дения разделила эти правила игры и обратила их в парадокс: психологическая убедительность её выводов действенна лишь в рамках «я» (за их пределами личная правда превращается в гипотезу, выраженную в интонации смирения). В материи человеческого опыта человеческая правда живёт в форме вины перед Истиной, поэтому органическая для неё «поза» – это удивление, благодарение, смирение, послушание, раскаяние и покаяние (в пику «фигурам гордыни» – скуке, скепсису, скрытой неуверенности, самовлюблённости, ревности и бунту).

Свои философемы синтеза эпоха религиозного ренессанса нашла на онтологическом уровне: у С. Булгакова – София, у Н. Бердяева – свобода, у П. Флоренского – Истина.

Овнешненные репрезентанты истины парадоксальным образом стали самостоятельными онтологическими феноменами: символ, слово, Церковь (литургия, таинства, икона). Таковыми же оказались и органы тварного вестничества об Истине (т. е. Душа, Сердце), и дольние области её явленья меж людьми (Эрос, Дружба). Компетентный разговор о вещах такого уровня сложности мог состояться лишь на перекрёстке многих научных методов и в традициях всеобъемлющего универсализма.

Флоренский стал энциклопедистом не просто из врождённого любопытства к информации и формам её выражения и обмена ею: центральный Объект философа (смысл Творца, творения и твари) грандиозен не количеством взыскуемого знания о нём, а архитектоникой многоаспектного «схватывания», на бесчисленных этажах которого любой науке найдётся дело и любого рода опыт – от обыденного до профетического – услышит родственный ему оклик. Гносеологически «нудительный» энциклопедизм Флоренского органично ответил и сюжетам его философского поиска, и природе его талантливой человечности, и основной интенции воцерковления вне Ограды пребывающих ценностей. Но, как всякий энциклопедизм (ренессансного или просветительского типов), он не мог не означиться обратной своей стороной.

Энциклопедически осведомлённые люди обычно вызывают две формально схожие реакции со стороны: «он, кажется, знает всё» и «он знает всё, кажется». Первое речение говорит о всеохватной образованности и творческой широте умения, а второе – об эрудиции. И то и другое к Флоренскому плохо применимо: он поражал современников не объёмом усвоенной информации (к этому быстро привыкли), а способами её применения и логикой комплексной комбинаторики, для режимов которой не было в мире простых объектов: они представали многомерными феноменами, способными «порождать» собственные органы самопознания, самоописания и самосвидетельства. Они «говорили», были «текстами», они жили жизнью расколдованного смысла. Словом, они были эйдосами, смысловыми конструктами, образными телами, динамическими жестами самооглядки Бытия.

Ф.М. Достоевский как-то сказал, что предпочёл бы остаться не с Истиной, а с Христом. Многие, упрекнувшие «Столп...» в отсутствии в нём главы о Христе, решили, что Флоренский предпочёл Истину Христу.

Ответим на это, что монодуальная Истина Флоренского – парадокс не большего порядка, чем догмат о богочеловеческой природе Спасителя или Троичности Божества. Чтобы остаться богословом, Флоренскому пришлось задуматься над тем, почему основные формулы догматов, таинств (как и внешне простые требования новозаветной этики) строятся по законам парадокса и в векторе надлогически-вероисповедной модальности. Осуществляемая в них интенция внушения обязана своим историческим успехом той самой магии «непонятного», о которой так много и так красноречиво говорил Флоренский. Эта поэтика «абсурда» (внемирного безумия и внемирского юродства) замечательно раскрыта ранним Кьеркегором, Достоевским и Л. Шестовым.

Флоренский не просто демонстрирует в «Столпе...» возможность творчества в пределах догматики (а такое именно творчество и признано им за подлинное), но и всю свою гносеологию, онтологию и эстетику формулирует на путях испытанной мифопоэтической эйдологии. Поэтому его Истина – не доказуема, а показуема и есть символ. А символ – сам себе логика, память и содержание веры. Символ – это личность или указание на личность, её автограф, знак присутствия, след самоопознавания (точка схождения с А. Лосевым). Троицу можно понять только символически, но нельзя символически верить. Образ Троицы суггестивно-фасцинативен, он излучает энергию убеждения самим фактом своей явленности, предстательства моей человечности. В символе Троичности осуществляет своё ментальное задание очень древний механизм порождения авторитарного парадокса, более убедительного для символического сознания, чем все логики, вместе взятые. Рамки догмата Троичность обретала в стороне от рассудочного педантизма и многовековой схоластики тринитарного вопроса; её подлинный смысл, полагает Флоренский, явился сознанию и воображению в поле символических означений правды, поэтому для символического сознания все истины – последние, следовательно – догматические, и обжалованию со стороны рассудка не подлежат.

Из опыта мирового скептицизма и кантовского антиномизма Флоренский спешит сделать выводы, обратные тем, на которых остановился разочарованный в своих возможностях рассудок. Это разочарование «интеллигентского» Разума, воздвигнувшего Эдем механической причинности для биороботов деистически-пружинного мира.

В главе «Тварь»16: «XVIII век, бывший веком интеллигентщины по преимуществу и не без основания называемый „Веком Просвещения“, конечно „просвещения“ интеллигентского, сознательно ставил себе целью: „Всё искусственное, ничего естественного!“. Искусственная природа в виде подстриженных садов, искусственный язык, искусственные нравы, искусственная – революционная – государственность, искусственная религия. Точку на этом устремлении к искусственности и механичности поставил величайший представитель интеллигентщины – Кант, в котором, начиная от привычек жизни и Кончая высшими принципами философии, не было – да и не должно было быть по его же замыслу – ничего естественного. Если угодно, в этой механизации всей жизни есть своя – страшная – грандиозность – веяние Падшего Денницы; но все эти затеи, конечно, всё же держатся лишь тем творчеством, которое они воруют у данной Богом жизни. И то же до́лжно сказать о современных совершенствователях Канта»17.

По Флоренскому, мышление, оттолкнувшись от точки ἐποχή, возвращается к мифологическому детству своей младенческой памяти, чтобы вновь пережить уют понятного и опознанного мира: в нём все противоречия мнимые, они примирены в дружественной общности мифа и символа, имени и бытовой привычки (т. е. ритуала и обряда).

Общение с символистами имело для Флоренского кардинальное значение: то, что «аргонавты» и «соловьёвцы», авторы «Весов», «Аполлона», «Перевала» и «Мира искусства» называли символотворчеством и жизнестроением, было, по сути, переименованием действительности в рамках готового (представленного культурной памятью) мифологического ономастикона.

Так был снят кантовский априоризм: средствами выкликания из памяти подлинных имён вещей, мир которых заместил понятийные их псевдонимы. В языке твёрдых понятий мир не опознан, а криво удвоен. В своей «этимологической» первородности бытие узнает и запоминает себя в формах исконно именной символики. Поэтому как для всей школы потебнианцев (идея «внутренней формы» слова), как для эстетической герменевтики Г. Шпета (который, правда, читая «Столп...», сказал об авторе: «скептик наизнанку»)18, так и для Флоренского этимология играет роль научного аргумента.

Для аналогии напомним: современная культурология создана этимологами-семиотиками. Когда А. Лосев, человек общих с Флоренским мировоззренческих истоков, отстаивая необходимость дополнения мифосимволического метода строгой логикой, раздражённо замечает: «Никакой Флоренский не может убедить в ненужности этой чисто логической точки зрения»19, – становится понятным и его негодование по поводу того, что на симпозиум, посвящённый Флоренскому, в Бергамо (январь 1988 г.) «приглашён какой-нибудь Лотман, который занимается только структурой языка, и мысли, и литературных форм»20, а Лосев не приглашён.

В основных космогонических моделях21 мир творится словом и речью, произнесением имён и выкликанием бытия из небытия. Творчество мира номинативно, он рождается как онтологический «текст», как отклик на оклик по имени22. В «Да!» номинирующего действа отменено «нет» небытия. Так на путях деятельностного возврата к бытийно-смысловой адекватности слова и вещи снят кантовский антиномизм: рассудку с его двойными истинами здесь просто нечего делать. «Я» либо доверяет имени (мифу, символу и прочим маркировкам правды), либо отвращается от бытия (и впадает в грех понятийной псевдонимии). Рассудку оставлена скромная роль доверительного перевода пралогических содержаний именной памяти на язык привычных логических фигур.

Термины «рассудок» и «разум» лишены у Флоренского обычного различения (в чём справедливо укоряют его оппоненты «Столпа...»), потому, видимо, те функции логического контроля и цензуры, которые берет на себя разум у Канта, в рамках ментального Космоса Флоренского и по стилистике его миропонимания, отданы не верхнему этажу сознания (рациональной металогике), а нижнему (первичной интуиции символически отрефлектированной веры). Это низведение разума к младенческинаивной мифологической достоверности первознания есть вместе с тем повышение мифа и символа до ранга сверхразумного (метарассудочного) ве́дения. Это ве́дение есть ви́дение, узнавание, припоминание и убеждение в несказуемости истины иначе, чем в формах символа и мифа.

В этом же причина специфично «Флоренского» барочного «косноязычия» и своего рода гносеологического «толстовства» (непротивление мифологическому знанию, доверие органической мистике внутреннего опыта). Флоренский строит изысканную риторику номинаций, где философемы Жертвы, Сердца, Креста, Эроса и Истины образуют не таблицы «антиномий рассудка», но интегративные символические композиции целостного мировидения.

Во Флоренском осуществляла себя целостная романтическая гносеология экзотического «язычества» – со всеми свойственными ей «дионисийскими» арабесками, но с упрямой жаждой синкретического знания. Из кризисного переживания распавшейся на осколки классической картины мира люди эпохи Флоренского выходили средствами самособирания «я» на путях амбивалентного синтеза противоположностей. Вот свидетельство современника, которому удалось собрать мир вокруг себя именно таким образом: «Я воспринимал доброе и злое, правое и неправое, красивое и некрасивое, сильное и слабое, больное и здоровое, великое и малое как некие единства...»23. «Всё прежнее, что жило во мне, все беспочвенные мечтания, вся страсть к пустому идеализму, весь восторг перед самим собой – всё исчезло, остановилось, умерло. <...> Опустевшая душа моя ждала чего-то. И что-то начало медленно подниматься из её глубин. <...> Я начинал догадываться: это было рождение мировоззрения во мне. Не в уме только, но во всём моём существе – и в сердце, и в воле, и в руках, и в ногах, и во всём теле»24.

Один из наиболее острых моментов мировоззрения Флоренского – вопрос о человеке. Чуть ли не единственное, в чём единодушными оказались его критики, – это в адресации автору упрёка: в «Столпе...» нет главы о Христе. Так сочли нужным отметить и богословы, и светские мыслители.

Творчество людей Серебряного века было акцентированно-христоцентричным во многих областях: в живописи и поэзии, в антропологии (начиная с В. Несмелова), во внецерковном религиеведении25 и мистической литературе (Д. Андреев). От «Сына Человеческого» архим. Антония (А.П. Храповицкого, 1905) до «Сына Человеческого» А. Меня (1969) прочерчивается многомерная ретроспектива отечественной христологии. Здесь своё место определили и традиции теокосмизма (Н. Фёдоров) и «теоантропоургии» (С. Булгаков); штудии в области христианской философии истории, трактующей исторический процесс в терминах богочеловеческого диалога; осмысление этической нормы Христа как идеальной программы ответственно поступающего сознания; изучение метафизических проекций боговоплощения на смысл личности как богоподобного существа, переживающего это своё качество как фундаментальную заданность. Последний аспект не без труда и весьма условно был выведен за пределы чисто конфессионального разговора о существе двуединой природы Христа в план философского размышления о внутрибожественной жизни Троицы. Не без влияния немецкой мистической традиции и обычных для русской культуры католических симпатий здесь было предложено несколько гипотез относительно тринитарной проблемы.

Трактовки Св. Духа в женском аспекте (Н. Фёдоров) и поэтическое богословие Вл. Соловьёва26 подвигнули русскую мысль к софиологии27. Уяснение Троичного единства в векторе жертвенного обмена завершилось созданием целой коллекции теорий Эроса и Сердца28, а также диалогических моделей онтологизованной этики экзистенциально-персоналистского29 и соборного30 толка. Лингвомистическая огласовка молитвенного опыта породила имяславие. Усложнение онтологических иерархий в пользу «монодуальной» картины мира привело к признанию бёмевского Ungrund’a (безосновной Основы мира) кардинальным принципом бытия31. Творческая акцентуация Третьего Лица Троицы дала нам богословие культуры32 и мистику Третьего Завета33.

На этом пёстром фоне «место» Флоренского оказывается везде и нигде. Его творческое «внеприсутствие» на всех уровнях многоголосой взаимной оппонентуры авторов Серебряного века безмерно усложнило обычные процедуры идентификации текстов мыслителя с контекстом какого-либо направления, школы и т. п., так что Флоренскому пришлось самому позаботиться о том, чтобы прочертить ведущие к нему традиции.

Осмелимся предположить, что явно двусмысленный, колеблющийся свет оценок, в котором предстал мыслитель своим современникам, был существенно определён глубочайшим недоверием Флоренского к человеку-личности и к человеку-проблеме. Попытка нынешнего исследователя (сделавшего больше других для уточнения наших представлений о подлинных масштабах творчества русского философа) объявить Флоренского основоположником новой науки – антроподицеи – представляется чисто комплиментарной34. Наличие термина ещё не маркирует наличие концепции (так, единожды упомянутое Аристотелем слово «катарсис» или изобретённое Шефтсбери словечко «хронодицея» ещё не свидетельствует о «теории катарсиса у Аристотеля» или о философской основательности оптимизма английского эстетадеиста).

Нетрудно убедиться, что в опубликованных на сегодняшний день сочинениях Флоренского ни о ком так мало не сказано, как о личности, а то, что сказано, выглядит или как неожиданное переключение ассоциативного ряда35, или как психологическая интродукция36, или как справка по истории мифологемы «макрокосм/микрокосм»37, или как комментарий телесности38. Даже такие кардинальные понятия-образы, как «лик / лицо / личина», или культурология перспективы даны у нашего автора в косвенных, приглушенных интонациях. В обширных рассуждениях о дружбе, сердце, эросе и тварности собственно-антропологический план заставлен многослойными рядами святоотеческих цитат и сдвинут в самую глубину проблемного пространства.

Бесстрашие энциклопедического ума Флоренского куда-то испаряется, стоит ему подойти к человеку, что остро почувствовали такие разные читатели, как Н. Бердяев, Г. Флоровский и В. Розанов39. «Автор чего-то недоговаривает», – таково было смутное ощущение сокрытия существеннейшего, лёгкой тенью витающего в узорчатом пространстве барочной прозы мыслителя. Это – тень недовоплощённой антроподицеи, – тень, отношения с которой у Флоренского печально напоминают фабулу мифа об Эвридике и Орфее. По толкованию Флоренского, Орфей, жрец Аполлона, был наказан дионисийскими стихиями за «попытки восприять в Эвридике лицо»40. Флоренский знает хтонического человека, человека «тела» и «кожи», т. е. тварное существо, которое есть «решительное ничто». Не этот ли орфический ужас перед ничто так мощно и так успешно противостоял попыткам Флоренского залечить «рану влюблённой жалости о всём сущем»41 подлинно человечным эросом внегероического и внеподвижнического пути возрастающей к Богу личности? Подчеркнём: внеподвижнического, ибо антропология Флоренского есть антропология экстремума: пути святости, пути призванных к подвигу аскезы. А как быть не призванным?

Мировоззренческое «нон-финито» русский богослов считал родовым качеством Флоренских: «Никогда никто из них не снимал жатв с засеянных ими полей и либо уходил из жизни, либо дело отходило от него»42. Антроподицея так и осталась черновой попыткой вопроса, потому что Флоренский имел дело с незавершённым человеком эпохи кризиса, с тварью становящейся. Недаром в письмах В. Розанову летом 1918 г. он мечтает о завершении антропогенеза в человеческом существе «нового» типа, а в главе «Обвал» «Воспоминаний» грезит о новом Космосе, более целостном, чем Гумбольдтов. Но дело не только в этом.

На Флоренском сказался общеправославный комплекс недоверия к конкретной человеческой личности (вопреки центральному тезису христианства о человеке как главной ценности Божьего мира). «Соборность» и идеология «всеединства» являются теоретическими его сублиматами. Чем более грандиозными становились иерархии «нового» Космоса у Н. Фёдорова, Вл. Соловьёва, Л. Карсавина, чем роскошнее цвела всеобщая прелесть века – софийная романтика43, тем меньше места в этих картинах мира оставалось личному человеку и личной судьбе. Одно из замечательных достижений русской религиозной мысли – открытие глубоко человеческих аспектов истории как богочеловеческого диалога – было дискредитировано безумием исторического опыта начала XX века. Образ Христа-Богочеловека с трагической необратимостью теряет смысловую перспективу идеальной интимной человечности, однажды данной и заданной человекам как единственная норма и последняя ценность («Завет»). Произошёл насильственный разрыв двуединой природы Бога и Сына, Мессии и Агнца, Начальника Жизни и Утешителя, – и вот Бог Л. Толстого предстаёт страшным карающим Князем Мира Ветхого Завета (Ис.9:6), Богом Божьего Гнева, Божьего Страха и Страшного Суда, а Богочеловек усилиями демонизованного ницшеанства трансформируется в свою противоположность, что справедливо означено заглавием публичной лекции С. Булгакова, прочитанной 14 марта 1912 г.: «Человекобог и человекозверь».

Стало трудно любить человека. Удобнее любить эйдосы и природу, формы и числа, прекрасные абрисы космоса и одушевляющие его умные энергии.

Флоренский не любил людей – в этом секрет невозможности его «антроподицеи». «Я не любил людей, т<о> е<сть> не испытывал враждебные чувства <...> Даже к животным, млекопитающим, я был довольно равнодушен – в них я чувствовал слишком близкое родство к человеку. А любил я воздух, ветер, облака, родными мне были скалы, близкими к себе духовно ощущал минералы, особенно кристаллические, любил птиц, а больше всего растения и море. <...> Пусть это кажется уродством, пусть в этом будут усматривать отсутствие нравственного чувства, но это было так, без злой воли, всей силой существа –· я не любил человека как такового и был влюблён в природу»44.

Глубочайшим непочтением с нашей стороны было бы использовать эту мужественную исповедь Флоренского для обвинений в чёрствости или, напротив, для комплимента в пользу того известного афоризма, что вот, дескать, умный человек в душе не может не презирать людей (пусть это изречение останется на совести умных).

Перед фактом крушения идеалов классического гуманизма современниками и оппонентами Флоренского была осознана необходимость в оправдании человека. Эта задача ставится в аспекте христологии. Таковой, в частности, оказалась попытка Н. Бердяева, вызвавшая столько разговоров. «Новая христологическая антропология должна открыть тайну о творческом призвании человека и дать высший религиозный смысл творческим порывам человека. Слабость христологического самосознания человека укрепляет антихристологическое его самосознание», – сказано в «Смысле творчества» (1916). И далее: «Богочеловек есть откровение не только божественного, но и человеческого величия и предполагает веру не только в Бога, но и в человека. Само искупление было внутренним ростом человека. И в духе человека совершаются все мистические события жизни Христа. Человекоподобие Бога в единородном Сыне Божием и есть уже вечная основа самобытно-творческой природы человека, способной к творческому откровению»45.

Во вступительном слове на защите центральным вопросом антроподицеи Флоренский назвал христологию, и всё же христология не была написана. Ещё в «Столпе...» отказавшись от возможности определить личность46, философ заранее отводит от себя вопросы свободы воли, смысла личностной жизни и теологию поступка: они, конечно, не перестали быть темами жизни и сокровенного размышления, но на уровне текста присутствуют в сочинениях Флоренского лишь в виде отрывочных замечаний, так что потребовались немалые усилия, чтобы восстановить по ним некое подобие антроподицеи. По комментарию игум. Андроника (А.С. Трубачёва): «Оправдание человека совершается:

1) в строении человека как образа Божия и в его изволении проходить жизненный путь в соответствии с Божией волей, с Богом данным уставом, архетипом;

2) в освящении человека, когда он из грешного становится освящённым, святым;

3) в деятельности человека, когда сакральная (культовая, литургическая) деятельность является первичной и осязает мировоззрение (науку и философию), хозяйство и художество»47.

Чрезвычайно выразительным и поучительным представляется наблюдение С.С. Хоружего, который в статье «Обретение конкретности» ко второму тому Сочинений П.А. Флоренского48 выяснил, что, когда программа «христианского символизма» подводит в «Водоразделах...» свои итоги, явленная в них картина мира «не нуждается ни в любви, ни в Софии» (с. 5), – т. е. в центральных категориях «Столпа...». Самое ужасное, что это похоже на правду: в обезличенном мире символических соответствий творится дело... оправдания личности (которое само по себе есть взыскание и обретение Божеской любви и утверждение софийного мироустроения). Ситуация, впрочем, не уникальная: границами личности не озабочена «философия общего дела» Н. Фёдорова; ей нет места в соловьёвской картине мира; «я» расподоблено в «единомножественных Личностях» Л. Карсавина и А. Мейера; личность погашена в хоровом согласии карнавальной толпы у Бахтина.

Персонализм Бердяева и сформулированная им возможность оправдания человека имеют прямой выход в философию истории. Как к ней ни относиться, но здесь утверждён творческий приоритет личностной свободы. В статической Вселенной Флоренского, где только символы живут динамикой выразительных метаморфоз, «историческое» есть в лучшем случае композиция эйдосов, а в худшем – образная транскрипция эсхатологии. В горизонте обезличенного мира трудно построить философию истории, так что соприкосновения Бердяева и Флоренского в этом плане – чисто внешние49.

Асоциальность Флоренского отомстила ему кризисом мировоззрения. Подобно тому как философская «сумма» «Водоразделов...» в некотором смысле перечёркивает софиологию и антропологию «Столпа...», так и последнее известное нам произведение Флоренского – его соловецкая утопия (антиутопия?) – окончательным, решительным и бесповоротным образом упраздняет все благородные посулы антроподицеи, даже если закрыть глаза на незавершённость последней. Стоит только отнестись к утопии мыслителя всерьёз (и отвлечься от возможной в условиях каторги версии подневольной отписки), то придётся признать в ней ещё одну вариацию платоновского Государства, о котором А. Лосев сказал как-то, что это не теория человеческого общежития, а теория конного завода.

Выражением хронического недоверия Флоренского к человеку социальному стал проект социума, воплотивший самые смелые прожекты самого вульгарного тоталитаризма. Но не будем торопиться с выводами: пока не будет завершена публикация всего корпуса текстов мыслителя, все разговоры о нём остаются на уровне гипотез.

Как и многие его современники, Флоренский пережил полосу апокалиптически напряжённой тревоги, когда сама действительность, одержимая бесами нестроения, встала под знак смерти и последнего дня истории50. Это настроение отразилось и в поэтических воспоминаниях о 1905 годе51, и во взволнованной проповеди в Неделю Крестопоклонную52. Фиксируя позднее этот «разрыв мировой истории», философ скажет: «Это было ощущение и смертельной тоски, и жгучей боли, и невыносимого страдания, что разрушается то, что строилось величайшими усилиями, – уж не о своих я говорю, а об общих, европейских. Но в этой жгучей до крика боли вместе с тем чувствовалось и начало освобождения и воскресения, тоже не только моего, но и общего»53.

Со временем Флоренский покидает почву трагического жизнеощущения. Человек в его координатах бытия до конца остаётся на одном пути: на позиции стоически принятой тварности (= греховности) и того убеждения, что он может быть оправдан в жизненном подвиге «повторения» кеносиса, но в обратном – ввысь, к Богу, – векторе движения. Это – как Судьба, и философ с отрешённым спокойствием может завершить теперь свою «Автобиографию» (1927) интонацией жутковатого равнодушия: «Относительно своей работы полагаю, что настоящее её течение, как меня направила судьба, является наиболее подходящим»54.

Трагизм жизни Флоренский преодолевает эстетически, Н. Бердяев – в сфере онтологии и философии истории, С. Булгаков пережил его как трагедию гнозиса. Мыслью о трагизме истории начинается и заканчивается путь А. Лосева: от ранней статьи «Эрос у Платона», 191655, и набросков «Строение художественного мироощущения», 1915–1916 [«Два элемента наиболее важны в понятии трагизма: космический хаос и прорыв его сквозь пространственно-временные установления (главным образом в личности, т. е. простр<анственно>-врем<енные> установления сознания»)56 – к истории платонизма, которая, по Лосеву, есть «душераздирающая трагедия», и далее – к культурническому трагизму книги о Ренессансе (1978). Как и Флоренский, Лосев пытается успокоить мятежный и беспокойный «хаосокосмос» в пластике имени и мифа; ему явно импонирует бестрагедийный Космос архаической античности и этика судьбического долженствования. Наверное, он согласился бы с репликой Флоренского в письме семье от 10–14 марта 1936 г.: «Трагическое <...> возникает от зрелища несоответствия между возмездием и проступком или поступком, причём за свой поступок человек отвечать не может, но совершил его в силу своих наследственных свойств и расплачивается поэтому за роковую вину предков. Греческая трагедия – самая поучительная, самая глубокая и самая совершенная часть мировой литературы. У меня от неё было чувство абсолютного совершенства: лучше быть не может и не нужно – достигнут идеал. Вот почему после греков трагедии в собственном смысле уже не наблюдалось и не могло быть: задача выполнена, решена; кончено, больше решать её нечего»57.

Флоренский не мог не знать определения Платоном своей утопии в терминах эстетики театра (что так часто цитируется Лосевым): «Весь наш государственный строй представляет собой подражание самой прекрасной и наилучшей жизни. Мы утверждаем, что это и есть наиболее истинная трагедия»58. Когда во Флоренском «утратилось сознание просто человека и просто человеческой меры», ему остались «письмена духовного мира», преобразующие жизнь в художественное произведение, а философию жизни – в эстетику истории. Он пишет сыну Кириллу с Соловков59: «У меня такое свойство: бодро и беззаботно смотреть на будущее, рассчитывая на творчество самой жизни, не планируя и не загадываясь далёким будущим <...>»60.

Наверное, поэтому и не понадобилась Флоренскому философия оправдания человека: в эстетически оправданном Космосе всякая тварь оправдана заочно. А личность – что ж, ведь «границы личности только в книгах кажутся чёткими, а на самом деле все и всё так тесно переплетено, что раздельность лишь приблизительная, с непрерывными переходами от одной части целого к другой», да и «жизнь пролетает, как сновидение, и ничего не успеваешь сделать за мгновение жизни. Поэтому надо обучаться искусству жизни – самому трудному и самому важному: насыщать каждый час существенным содержанием и помнить, что он никогда не повторится»61. Самоупразднение антроподицеи – акция эстетическая по преимуществу: подобным образом в «богословии культуры» Г. Федотова62, в софиологии, в эстетских программах символистов, Ф. Степуна, Н. Евреинова, в эстетике диалога, в православных концептах аскетического самотворчества как «художества художеств» человек есть наследник общемирового «благолепия» и свидетель-соучастник спасённого в Красоте мира.

Флоренский не просто изжил или отринул трагизм прозаической действительности, но как бы «потерял» овнешненного Человека, переведя бытовую драматургию его судьбы в планы внутреннего переживания мирового исторического опыта и современности. Нечто подобное произошло и в рамках персоналистской традиции: от Ф. Достоевского до А. Мейера. Недаром Н. Бердяев, а вслед за ним С. Хоружий сочли возможным сблизить позицию Флоренского с философией экзистенциального типа63. Речь, конечно, идёт не об экзистенциализме особого типа, а о мере экзистентного напряжения авторского «письма» Флоренского (но по этому признаку в школе экзистенциальной эмпатии – на уровне стиля – окажется большинство русских мыслителей). Однако простейшая типология экзистенциализма как направления мысли XX века по необходимости предполагает в центре внимания его адептов вопросы личности, свободы, отчуждения, коммуникации – словом, тот проблемный репертуар, с которым Флоренский работает на обочинах своего пути. Антропология Флоренского существенно маргинальна64.

У автора «Столпа...» есть поразительное рассуждение в начале «Письма VI. Противоречие»: «Несомненно, что наряду с Истиной необходимо существует и истина, если только наряду с Богом существует тварь. Существование истины есть лишь иное выражение самого факта существования твари <...> Наличность истины равна наличности твари. Но существует ли самая тварь-то? <...> Тварь потому и есть тварь, что она – не Безусловно Необходимое Существо и что, следовательно, существование твари никак не выводимо не только из идеи Истины, этого перводвигателя всякого разумения, но даже из факта существования Истины, из Бога»65.

Одной этой сентенции достаточно, чтобы перечеркнуть Боговоплощение и историю как богочеловеческий диалог, христологию и софиологию, философию Эроса и учение о спасении. Конечно, Флоренский далёк от подобных намерений, и всё же: если диалектика внутрибожественной жизни Троицы не проецируется на человеческий план, то «вечный человек»66 превращается в эсхатологический миф.

В Восьмом из «Чтений о Богочеловечестве» (1879) сказано: «Только при признании, что каждый действительный человек своею глубочайшей сущностью коренится в вечном божественном мире, что он есть не только видимое явление, т. е. ряд событий и группа фактов, а вечное и особенное существо, необходимое и незаменимое зерно в абсолютном целом, только при этом признании, говорю я, можно разумно допустить две великие истины, безусловно необходимые не только для богословия, т. е. религиозного знания, но и для человеческой жизни вообще, я разумею истины: человеческой свободы и человеческого бессмертия»67.

С другой стороны, вряд ли для Флоренского с его Троичной этикой «трагической дружбы» было бы новостью (доведись ему прочесть) следующее рассуждение из «Назначения человека»68 Н. Бердяева: «Личность не есть абсолютное. Бог как Абсолютное не есть личность. Бог же как личность предполагает своё другое, другую личность, есть любовь и жертва. Личность Отца предполагает Личность Сына и Св. Духа. Ипостаси Св. Троицы потому и личности, что они предполагают друг друга, взаимную любовь и выход к другому. В другом аспекте личность Бога и личность человека предполагают друг друга. <...> Персоналистическая метафизика и персоналистическая этика обосновываются христианским учением о Св. Троице. Нравственная жизнь личности должна быть понята по образу Божественной Троичности, опрокинутой и отражённой в мире»69.

Сколь ни сочувствовать по-человечески внятным и благородным попыткам открыть в позднем Флоренском постулаты антроподицеи, масштабно соразмерные универсализму «Столпа...» и ответные ему напряжением религиозного переживания, с каким проработаны основные экзистенциалы этой энциклопедии актуального христианства, придётся на время отложить разговор о контурах философии человека у Флоренского до недалёкой, даст Бог, поры, когда наследие русского мыслителя предстанет перед нами в полном объёме.

III. Попытка оценить

Задачей современных историков философии является создание Словаря терминов Флоренского. При всём его специальном внимании к природе слова и термина70 и приёмам лекторской риторики71, Флоренский никогда не отказывался от шанса извлечь дополнительные аргументивные возможности из игры на так называемой «поэтической этимологии» (гумбольдтианско-потебнианская привычка, привитая харьковской психологической школой в лингвистике): см., например, впечатляющее углубление «внутренней формы» слов «истина», «целомудрие», «сердце», «завет», «софия-премудрость», «любовь» в «Столпе...». В этих этюдах эмпирия этимона соседствует с эмпиреем мифопоэтического озарения. С другой стороны, Флоренский не боится придавать искусствоведческий контекст таким словосочетаниям, как «сила красоты» (которая «существует нисколько не менее, нежели сила магнита или сила тяжести»); «силовые поля художественных произведений»; позволяет себе выражения типа: «художник насыщает некоторым содержанием известную область, силой нагнетает туда содержание»; «произведение <...> есть своего рода машина, но машина магическая»; орнамент «облекает наглядностью мировые формулы бытия»72.

Это нашествие физико-математического жаргона и механистических метафор в язык описания эстетических объектов способно было бы смутить даже и современного читателя, недавно пережившего волну исследований искусства и культуры «на стыке всех наук», если бы в замысле Флоренского не осуществлялась задача пресуществления позитивистских акцентов этих словечек в интуицию новой правды. Эта новая правда превращала анализ формы в самоанализ внутреннего опыта и выразительно овнешняющей его эстетической технологии творчества, а свод терминов их описания – в религиозно-эстетический Органон. «Плывущая» семантика терминов-символов Флоренского – одна из причин затруднённости диалога его с современниками. Словарь терминов Флоренского (на фоне основных рабочих языков богословия, философии и эстетики XX века и в перспективе ведущих к нему традиций) смог бы прояснить центральные парадигмы мышления философа и гипотетически установить те уровни усвоения его наследия, какие казались достаточными для первых рецензентов «Столпа...» и которые мнятся адекватными сегодняшнему взгляду. Материалы задуманного в своё время «Симболяриума» помогли бы определиться авторам будущего Словаря терминов Флоренского в таких масштабах и ретроспективах истории мировоззрений, в каких русский мыслитель определял собственный топос73.

При жизни Флоренский так и не дождался компетентного монографического анализа своей деятельности. Но он, видимо, и не слишком ждал этого события. Иначе как объяснить то, что философ практически не реагировал на критику и внешне стоял вне полемических манер века, хотя сами по себе его тексты буквально одержимы полнотой мировоззренческого многоголосия. Это качество его прозы сказалось во всём: от выбора жанров (письмо, беседа, исповедь, отзыв) и интонации (приоритетное слово показуемой правды) до библиографического оснащения (его проблемно-именная пестрота маскирует масштабное соучастие в хоре предшественников и современников).

Миф о Флоренском шёл по пятам своего героя, затем обогнал его и до сих пор осуществляет мощные проекции на лицо мыслителя, предъявляя читателю маски и личины. О том, как работает этот механизм подмены (в судьбе «я» и в истории восприятия его другими), Флоренский говорил с полной антиципацией судьбы собственной. Доведись ему вглядеться в картину оценок своего труда и личности в период между серединой 30-х и 90-х годов нашего века, он мог бы применить к себе то, что сказано им по поводу вскрытия св. мощей в эпоху революционного разгрома: «посмертное мученичество». Вторая Голгофа Флоренского и теперь ещё не завершена, несмотря на усилия множества людей вернуть наследие мыслителя его наследникам.

I. Мемуары

Свящ. А.В. Ельчанинов. Из встреч с П.А. Флоренским (1909–1910)74

III/1

Он мало изменился со времени нашего последнего свидания (три месяца назад); только как будто стал нервнее и чуть беспокойнее. Он ежеминутно в каком-нибудь деле. Вот перечень его дел за те два дня, что я здесь75. В пятницу вечером он сел писать лекцию и писал её до половины четвёртого. Встал в субботу в 8 ч. и в 10 пошёл на лекцию, а оттуда в баню, затем обед. Сейчас же после обеда – исправление рукописи о частушках76 для «Костромской старины» и т. д.

III/4 Герасим Грачевник

Вот несколько его разговоров.

– Ты замечаешь, я двигаюсь по направлению к t иначе – впадаю в детство. Ведь я даже с осени изменился в этом направлении. Я часто чувствую себя ребёнком, хочется возиться, шалить.

Действительно, только что перед этим он полчаса возился с Дарьей, представляя из себя медведя, дразнил её, пел частушки и умолял её, чтобы она посоветовала ему, что надо делать, чтобы понравиться девкам.

«В Академии я сдерживаю себя, но и то мне постоянно хочется или затрубить в свёрток с моими лекциями, или кого-нибудь ткнуть в живот, или скатиться по перилам. И это делается как-то само собой. Я думаю, что это оттого, что мои дионисийские силы ищут себе выхода и обнаруживаются именно здесь».

Эту перемену в Павлуше я заметил особенно ярко этой осенью, а за зиму она у него усилилась и развилась. Он очень смешлив, остроумен, неутомим в разговорах с дамами и барышнями, причём они обычно остаются в восторге от своего кавалера.

Сегодня катались на лыжах. Несмотря на то, что завтра у него лекция, из которой у него готовы только три страницы, он так увлёкся, что я едва уговорил его идти домой. Во время этой прогулки несколько очень интересных разговоров. Когда я ему сказал, что пора идти домой, он ответил:

– Зачем мне писать лекцию? Может быть, я не доживу до завтрева, так уж лучше накатаюсь в своё удовольствие.

– Как приятно ехать, – сказал он, когда мы попали на глубокий нетронутый снег, – как будто идёшь по пирогу и режешь его лыжами. На меня нападают, – прибавил он потом, – зачем я часто употребляю гастрономические сравнения; но ведь это так естественно: пирог нам ближе всего, мы знаем его вкус, запах, теплоту, состав; после салсосознания, конечно, на первое место надо поставить пирогосознание.

Последние дни он всё порочит дамский пол. После посещения Д. и Т. он всё жаловался, что с их приходом что-то хорошее ушло из дому.

– Позвать надо о. Евгения77; пусть хоть молебен отслужит. Я понимаю, почему дам не пускают в скиты; люди всю жизнь копят, а придут бабы и враз всё унесут. Ты не думай, что я считаю их чем-нибудь поганым, ничуть. Но они, видишь ли, как-то страшно пассивны и пористы и поэтому всасывают в себя всё. Оттого они так легко и поддаются влияниям.

– Несчастный народ женщины, – вздохнул я.

– Почему несчастный? я вовсе не считаю себя более счастливым или привилегированным. У многих людей мускулы больше, чем у меня, а я ничуть не огорчаюсь.

– Но ведь ты должен признаться, что о женщинах ты отзываешься с иронией, насмешкой, даже презрением.

П. стал серьёзен.

– Это не так. Я с глубоким уважением отношусь к женщине, которая делает своё дело. Ты знаешь, что я Марусю Ланге78 сейчас уважаю гораздо больше, чем когда она была курсисткой. Я смеюсь над теми, которые берутся не за своё дело; я бы стал смеяться над мужчиной, который занялся бы бабьим делом, смеялся бы над женщиной, которая захотела бы завести себе бороду. Ум-то ведь половой мужской признак. И незачем нам завидовать: вот мне очень бы хотелось родить дитёнка, а не могу! И знаешь, что я заметил, что женщины, склонные к научным занятиям, и после брака – обычно ведь всё это слетает моментально – отличаются всегда блудливым характером.

– Я не понимаю, почему Д. обиделась на меня за Гефсиманский скит и за прочее: ведь не ходят же дамы голыми по улицам; зачем же она хочет, чтобы я всякому показывался обнажённым от моей квартиры?

– Но ведь ходишь же ты в гости?

– Ну так что ж? Ведь не ко всем хожу. Я и голым появляюсь <не>которым людям – в бане например.

– Я тебе говорил про опыты Каптерева79 с внушением? Оказалось, что иногда достаточно бывает тонкой вуали, чтобы парализовать гипноз. В этом глубокий смысл фаты – женщину в фате невозможно соблазнить.

VII/7

Я не помню, когда это было; кажется, в конце мая, во всяком случае, в его последний приезд в Москву по вызову Новоселова. Я провожал его на вокзал, где около часу мы ждали поезда. Беседа была длинная, и я помню только главное. Мы говорили всё о том же равнодушии Павлуши к дамам и о его частой влюблённости в молодых людей; мы долго путались в объяснениях, и только в конце П. напал на следующую гипотезу. Мужчина ищет для себя объект достаточно пассивный, чтобы принять его энергию. Такими для большинства людей будут женщины. Есть натуры ὑπο – мужественные, которые ищут дополнения в мужественных мужчинах, но есть ὑπερ – мужчины, для которых ж[енственное?] слишком слабо, как слаба, положим, подушка для стального ножа. Такие ищут и любят просто мужчин, или ὑπο – мужчин.

1909, 9 сентября

Сегодня за утренним чаем Павлуша рассказал мне о себе следующее. Ещё этим летом П. часто говорил мне, полушутя, полусерьёзно, о своём интересе к кабацким песням, к пьяницам, о том, что он сам пробует пьянствовать.

– По крайней мере, эти люди, – говорил он, – простые, без всякой фальши, а я хочу простой жизни с простыми людьми.

Когда я приехал сюда (8 сент.), Павлуша встретил меня сообщением о своём пьянстве. Я не поверил тогда. За чаем сегодня он начал с того, что сообщил о своём намерении прочесть студентам ряд лекций о пьянстве.

– Я начну с того, что центральным пунктом философии считается сейчас вопрос о познании, т. е. вопрос о познавании реального; но ведь всякое познавание есть выхождение из себя, я Думаю, что исторически гносеологический вопрос зародился из культа опьяняющих растений, так как лучше всего явление выхождения из себя, тождества субъекта и объекта, знают пьяные. Интересно то, что опьянение различными веществами даёт совершенно различные переживания. Например, ром, водка и вино. Их действие совершенно различно. Я теперь много пью, я даже думаю, что это полезно. У нас слишком много ещё всяких диких порывов, которым надо давать выход. Если б мы воевали, сражались с разбойниками – тогда другое дело. Когда я много выпью, на другой день я чувствую себя очень хорошо. Я даже физически стал поправляться – все это замечают и не знают почему.

– Но разве ты не думаешь, что от пьянства притупляются способности?

– Я знаю это, но я этого и хочу; мне противна всякая культурность, утончённость, я хочу простоты.

– Но ежели ты потеряешь способность отличать божественное от дьявольского, то не боишься ли впасть в какие-нибудь искушения и соблазны и попасть на дорогу, которая ведёт к гибели?

– Я и так погибший, – это было сказано очень серьёзно. – Вообще у меня наступает какой-то перелом. Близок уже 27-й год, значит, это неизбежно.

– Но почему ты сам решаешь это всё, почему не посоветуешься с духовником?

– Почему ты думаешь, что я не советовался? Если я спрошу духовника, что мне выбрать, самоубийство или пьянство, он запретит и то и другое, и иначе он не может ответить. Конечно, я мог бы удержаться от этого, но я знаю, что тогда будет ещё хуже; а потом – видно, иначе никак себя не смиришь...

IX/14

Сегодня, когда я вернулся из Москвы, моя прислуга, очень толковая баба средних лет, доложила мне:

– Тут вас спрашивал студент один, голова набок... малоумный такой... раскосый будто. – Она, видимо, очень затруднялась точно определить наружность Павлуши. Я даже не сразу догадался, что это о нём, и только по признакам – длинный нос, длинные волосы и штатское платье – сообразил, о ком речь.

IX/22

Я не знаю ещё, всегда ли он такой, но я его вижу каждый раз очень изменившимся по сравнению с прошлым годом. Нет той ясности в глазах, живости и весёлости; вместо этого какая-то тусклость, тяжесть, как с похмелья (хотя П. и уверяет, что именно на другой день после пьянства особенно хорошо чувствует себя, «наступает какой-то катарсис, сначала острое раскаяние, а потом смирение, ясность и радость»). Вчера, как обычно, он вздыхал о том, что слишком много дел, что он не успевает всего делать, что нет времени, а потом вздохнул, что у него нет секретаря. Я вызвался помочь ему в одной из его работ80, он согласился. Мы работали вчера весь вечер и сегодня до обеда и много разговаривали.

IX/24

Я запишу только одну часть разговора, особенно для меня важную, хотя мысли эти я слышал от него полтора года назад, прошлой весной.

– Мне нетрудно многое убить в себе, но что из этого выйдет? Я мог бы убить в себе всё, что связано с полом, но тогда бы во мне умерло всякое научное творчество прежде всего. Ты говоришь, что так и надо, что через такую смерть проходили все подвижники, я знаю это, но ведь меня не пускают в монастырь, мне велят читать лекции. Почему от многих сочинений, учебников и т. д., семинарских особенно, пахнет мертвечиной; как будто бы всё на месте, есть большая учёность, приличный язык, даже мысли, но читать невозможно? Потому что их писали скопцы. И я бы мог так записать, но кому нужны такие труды? Вот теперь мы с тобой пишем о Дионисе; ведь я должен же пережить всё это, перечувствовать, сегодня я не спал всю ночь от какого-то общего возбуждения, как будто я сам участвовал в оргиях. И так всё. Так и с лекциями. Я знаю, что в последующих лекциях я дам христианский синтез, но пока я излагаю, я не могу не проникаться симпатическим отношением к своему предмету.

X/10

У него масса нежности, привязчивости, любви. Я никогда не видел, чтобы он охладевал к людям первый, чтобы он тяготился близким человеком, искал перемены, свободы. Если он полюбит Кого-нибудь, то всё отдаст для этой дружбы, он хочет вовлечь своего друга во все подробности своей жизни, и в его жизнь и интересы входит всей душой; он оставит свои дела, своих знакомых, срочные занятия, если его время нужно (или ему кажется, что нужно) другу. С Васенькой81 он ест из одной чашки и ни за что не сядет обедать без него, хотя бы тот не пришёл бы до вечера, ездит разговаривать с его доктором, помогает ему писать реферат, вообще не даёт ему «ни отдыху, ни сроку». (Таковой и должна быть настоящая дружба, но только при полной взаимности; иначе она – невыносимая тяжесть, я знаю это по себе.)

Часто говорит о своём намерении бросить Академию. Он решил было летом бросить её, да отговорил Вас. Мих. Настроение по-прежнему тяжёлое.

X/18

13-го – 16-го я был в Москве. Перед отъездом Павел сказал мне:

– Если увидишь Владыку82, скажи ему обо мне. Можешь сказать, что я часто хочу его видеть, но не приеду к нему, потому что всё равно не послушаю, что он мне скажет.

Я был у Владыки 15-го. Сначала я рассказал ему о своих делах, а потом о Ф-м. Я сообщал только факты: разочарование в науке, беспричинная тоска, пьянство. Владыка слушал, сидя боком и усмехаясь в бороду, но когда я сказал о пьянстве, он стал серьёзен. «Рано начал», – бормотал он.

– Скажите ему, – быстро сказал он, – что я очень прошу его удерживаться до 30 лет. Пусть соберёт все свои силы. Потом уже не опасно. Кровь бродит до 30, и эти последние годы особенно опасны.

Взволнованный (но не очень) он стал и вышел на минуту в свою комнату; потом вернулся и продолжал:

– Пусть применяет мой сократовский метод анализа понятий.

Потом он стал говорить, что хочет летом опять ехать в Соловецкую пустынь, думает взять туда Павла и прожить с ним лето.

– Вы ему передайте это; это его ободрит.

Между прочим, уже в конце беседы он высказал предположение, не заразился ли Павел пьянством от Глаголева.

1910, январь

На все доводы он говорит одно: «Я хочу настоящей любви; я понимаю жизнь только вместе; без «вместе» я не хочу и спасения; я не бунтую, не протестую, а просто не имею вкуса ни к жизни, ни к спасению своей души – пока я один. Если меня будут спасать, я не стану протестовать, но сам не хочу. Ты говоришь о старце; я советовался много раз, и всякий раз мне говорили: подожди, перетерпи, это пройдёт; я жду – может быть, это действительно самое лучшее».

I/25

Сегодня как будто прояснело. Пришёл к нему – он один, пишет. Вид светлый, тихий.

– Смотри-ка: я Антонию письмо пишу. Почти уже написал.

Я было не поверил.

– И не только Антонию; вот ещё одно – совсем готово. И кому?! Девице!! Только Антонию я ещё, может быть, не пошлю. Ты сам посуди – что он может помочь, а что я написал – всё-таки польза – объективация. <...>

...Разговор на этом оборвался и начался снова по поводу еп. Гавриила. Вчера он служил у нас литургию, и я был поражён той торжественностью и значительностью, с которой он провёл её. Я спросил об этом Павла.

– Ты ведь знаешь моё мнение о нём, – с неудовольствием начал он.

Всё это звучит фальшью и театральностью. Он произносит слово, и чувствуется, что тон, дикция придуманы и что он смотрит, какое это производит впечатление. Весьма возможно, что объективно всё это воспринимается иначе, но я его знаю и не могу освободиться от этого чувства. Он хорошо знает богослужение, любит его, но эта чинность и выделанность – не православное дело. В тебе сказывается западник, а нам, наоборот, мило, когда служба идёт так, как она идёт везде в России, спотыкаясь, некрасиво и т. д.; мы любим рабий зрак, а ты хочешь, чтобы даже лохмотья были не настоящие, а подшитые на подкладке. Это – евангельское, а не только православное. Почему Христос так любил общество блудниц, мытарей; ведь нужно представить, что это были настоящие блудницы, которые ссорились, вели «неприличные» разговоры, бранились, а Христос всё же предпочитал их обществу фарисеев. Ты подумай, почему сказано: «сила Божия в немощи свершается». Ведь немощь не только слабость, какая-нибудь поэтическая болезнь, вроде чахотки, а греховность, скверность. Христос был с грешными не только потому, что они больше нуждались, а потому, что ему приятнее было с ними, он любил их за их простоту, смирение.

I/31

Пришёл вечером, в 10-м часу. В субботу утром Булгаков, Глинка83 и Новосёлов84 (с ними был и Бердяев) увлекли его в Зосимову пустынь, откуда он вечером бежал.

– Я к тебе на короткое время. Принёс Lavater’а85. Нет ли у тебя чего о покаянии – В.М. нужно для семестра.

Ничего не оказалось.

– Я хотел тебя спросить о твоей поездке; но если ты торопишься, то я спрошу потом.

П. поупрямился немного, но потом рассказал о Булгакове и обо всех прочих. Оказывается, он и сам собирался в Зосимову, но сейчас не хотел, так как было много чужих людей.

– Ты ведёшь свои мемуары по-прежнему? Так запиши тогда – это интересно и с обще-богословской точки зрения. Я замечаю на себе сейчас странное явление: никогда раньше моя молитва не была так действенна, как сейчас, когда я, казалось бы, всего менее достоин. Такое впечатление, как будто Бог нарочно идёт мне навстречу, чтобы посмотреть, до чего же я наконец дойду; у меня иногда странное чувство, нелепое с богословской точки зрения, может быть потому, что я не могу его как следует выразить: мне бывает жалко Бога – за то, что ты у него уродился таким скверным.

– Да. У меня такое сравнение: если кто-нибудь очень рассердится, то начинает со всем соглашаться и делать всё, как ты хочешь; так и Бог со мной. Правда, это больше в мелочах. Вчера, например, Вас. М. долго не было дома. Я очень беспокоился. Прошли все обычные сроки, когда он приходит, – 11 часов и три часа. Я страшно встревожился и стал молиться, и не успел я кончить молитвы, как он уже стучал в дверь.

– Ну, я побоялся бы таких явлений: я подумал бы, что это меня черт охаживает.

– Да какая ему выгода? Если бы это увеличивало мою гордость...

– Это увеличивает твоё отчаяние.

Он как-то не обратил на это внимания.

– Все вы смотрите на мои грехи слишком просто, а главное – применяете к ним оценки эстетические, житейские. Например, моё пьянство. Есть грехи безусловные – гордость, злоба, но пьянство и т. д. – относительно этого ещё большой вопрос. Когда я сижу в компании и вздумаю отказаться от водки – сейчас же меняется всё настроение компании, откуда-то появляются злоба, раздражительность – и не на меня, и даже не за мой отказ, а так, откуда-то.

– Но ведь это ужасно! Ну если ты попадёшь в компанию, где жуют калоши – неужели тебе жевать вместе с ними, чтобы сохранить их благодушие? Ну они свиньи и хлещут свиное пойло, да зачем же тебе-то к ним идти?

– Видишь ли, я сейчас настолько отупел, что не могу ни рассердиться, ни обидеться; но, если бы здесь был ещё кто-нибудь, даже вполне твоих взглядов, у него сейчас же вспыхнула бы злоба от твоих слов.

Сказано это было поистине кротким, беззлобным тоном.

– Я с тобой согласен, что таким тоном говорить нехорошо; но я хотел сказать, что ты своим поведением обижаешь трезвых людей, утешая пьяных, ты оставил своих прежних приятелей, за тебя болит сердце у о. Евгения и у многих других.

– Я сам боюсь этого и ещё больше боюсь соблазна от моего поведения. Но вы не хотите понять, что в моих грехах важное, а что нет. Я, например, часто говорил о. Герману86, что занятие наукой развивает во мне тщеславие, но он как-то совсем этим не трогается; думает, что это я говорю от излишней скромности. А потом, не пьянствуй я, меня давно уже не было бы в живых. Моя тоска имеет, должно быть, органическое происхождение, избыток сил, ну а пьянство эти силы рассеивает, и тогда я усмиряюсь: отчего же, мол, и не заняться наукой; хоть пустое это дело, но кое-как прожить всё же можно.

– Я очень рад, что ты так думаешь о причинах твоего состояния.

– То есть как?

– А то, что твоя тоска, как ты сказал, органического происхождения.

– Это не совсем так. Главная её причина, конечно, другая, это – желание настоящего, полного общения как гарантии церковной жизни. Я нигде не нахожу этого общения: всё только бумажки, и ни разу – золота. Я не говорю, что в церкви нет чистого золота, но мне не попадалось. Если бы я не верил, было бы легче, но в том-то и тяжесть, что я верю, что золото есть. Раз нет общения, нет и церкви, нет и христианства. Мне велят верить – я и верю, но ведь это не жизнь – жизнь как раз начинается с того времени, как увидишь, ощупаешь этот главный факт.

II/5

Вчера был у него вечером и ночевал, так как В.М. уехал на День в Москву. Некоторые афоризмы и мысли. <...>

Павел любил растения с детства с какой-то усиленной нежностью, жалостью и пониманием. Он говорит, что любит их за кротость, за их непосредственную близость с землёй.

II/13

Около недели, как он вполне спокоен, занимается и не пьёт.

Сегодня я перечитывал его письма 1903–1904 годов и поражался, насколько он мало изменился в своих главных идеях. Кажется, он не отказался ни от чего, высказанного им тогда, а многие идеи, которые он сам, кажется, склонен сейчас считать за новые, были у него опять-таки семь лет назад. Например, «этой капли не замечаешь, когда сознаёшь коренную негодность себя по существу»87, и многое другое.

Вчера. Я ему говорил о Ефреме Сирине и его советах против блудных помыслов.

– Ну они не очень-то хороши! – с улыбкой сказал он. – Например, совет представить себе любимую женщину разлагающимся трупом. Ведь этак не только блудные мысли, но всякие человеческие отношения становятся невозможными. Я не думаю, чтобы такое отношение к ближним было бы морально...

Андрей Белый. Начало века

Глава III. Разнобой. «Аяксы» (1930–1933)88

Я встретился с тройкой студентов: с Владимиром Эрном, оставленным при университете при профессоре Трубецком89, с Валентином Свенцицким90, ещё студентом-филологом, и с Павлом Флоренским, кончающим математический факультет, учеником Лахтина91 и слушающим лекции отца, обнаружившим уже ярко способности, даже талант в математике.

Они явились ко мне.

И белясый, дубовый и дылдистый Владимир Францевич Эрн92 недоверчиво заносился сразу же на меня простодушно моргавшими светлыми глазами. Он в ряде годин Вячеславу Иванову – верил; мне – нет; он в 1904 году лишь поддакивал мысли Флоренского.

– Значить...Так значить (не «значит»).

И руку рукою мял.

Был он – безусый, безбрадый, с лицом, как мочёное яблоко: одутловатым, с намёком больного румянца; казался аршином складным; знаток первых веков христианства, касался их, резал, как по живому, абстрактными истинами, рубя лапой в воздухе:

– Значит – тела воскресают!

Сказав, конфузясь, – моргал; выступало в лице – голубиное что-то.

Свенцицкий, курносый, упористый, с красным лицом, теребил с красным просверком русую, очень густую бородку, сопя исподлобья; не нравился мне этот красный расплав карих глаз; он меня оттолкнул; как бычок, в своей косо надетой тужурке, бодался вихрами; я думал, что сап и вихры – только поза; а запах невымытых ног – лишь импрессия, чисто моральная.

Вся суть – в Флоренском.

С коричнево-зеленоватым, весьма некрасивым и старообразным лицом, угловатым носатиком сел он в кресло, как будто прикован к носкам зорким взором; он еле спадающим лепетом в нос, с увлекательной остростью заговорил об идеях отца, ему близких. Это он, по всей вероятности, и явился инициатором захода ко мне: трех друзей; только он интересовался тогда новым искусством; и его понимал; Эрн в эти годы был туговат на понимание красоты; у Свенцицкого были пошловатые вкусы; и кроме того: Флоренский же мог интересоваться мною и как сыном отца: он ценил идеи отца.

По мере того, как я слушал его, он меня побеждал: умирающим голосом; он лепетал о моделях для «эн» измерений, которые вылепил Карл Вейерштрасс93, и о том, что-де есть бесконечность дурная, по Гегелю, и бесконечность конечная, математика Георга Кантора94; вспомнилось что-то знакомое: из детских книжек; падающий голос, улыбочка, грустно-испуганная; тонкий, ломкий какой-то, больной интеллект, не летающий, а тихо ползущий, с хвостом, убегающим за горизонты истории; зарисовать бы Флоренского египетским контуром; около ног его – пририсовать крокодила!

И вот он поднялся; прощаясь, стоял, привязав свои неразглядные глазки к носкам, точно падая, с гиератическим сломом руки, в старом, в косо сидящем студенческом мятом своём сюртучке, свесив пенснейную ленту; тень носа, с аршин, – под ногами лежала: хвостом крокодила.

Разговаривал я только с Флоренским; Свенцицкий и Эрн, как показалось, не доверяли мне; Эрн ясно покашливал с подозрением; с тех пор они появлялись; однажды опять явились втроём и передали в подарок мне великолепную фотографию Новодевичьего монастыря в знак того, что здесь могила моего отца95; и этим растрогали. С тех пор приходил только Флоренский, он заинтересовал меня идеями математика и философа Вронского96.

Арена встреч с «тройкой» – открытая секция «Истории религий» (при Трубецком): заседания происходили в университете; тогдашнее ядро – три «Аякса»97, бородатый Галанин98, два Сыроечковских99, А. Хренников100, несколько диких эсеров, с проблемой мучительного «бить – не бить», анархисты толстовствующие, ставшие богохвалителями, или богохвалители, ставшие с бомбой в умственной позе, посадские академисты из самораздвоенных, кучка курсисток Герье101; председательствовал С.А. Котляревский102, ещё писавший свой труд «Ламенэ»; появлялись Койранские103, «грифики»104; да «аргонавты» ходили: сражаться с теологами.

Заседания эти связались мне с осенью.

Мёрзлые, первооктябрьские дни: всё серело; и – падало, падало, падало; каплями – в стёкла оконные, в душу; и что-то как взмаливалось; и, бессильно барахтаясь в падавшем времени, – падало в сердце.

Я шёл Моховой, заседать со Свенцицким, – в унылейшей комнате, туго набитой тужурками, взбитыми мрачно вихрами власатых студентов с проблемою («бить или не бить»), где Свенцицкий учился показывать пиротехнический фокус с огнём, низводимым им с неба, – в ответ на проблему: ходить с бомбой на генерал-губернатора иль – не ходить?

И Свенцицкий вещал:

– Эта бомба – небесный огонь, низводимый пророками, соединившими веру первохристианских отцов с протестующим радикализмом Герцена!

Он-де высечет небесный огонь!

Свою лабораторию с взрывчатым «порохом» он перенёс в заседания секций; опыты с самогипнозом, с гипнозом ближайших, ему поверивших, грубо проделывал он, сидя, бывало, при Эрне, сопя, с озверевшим от напряжения лицом; точно пещь Даниила105, пылали глаза, став дико, кроваво блистающими; бывало, переводит их на Бориса Сыроечковского, на Котляревского или на меня, чтобы привести нас в каталептическое состояние (что он пытался гипнотизировать, для меня стало фактом); бывало, как тарарахнет по нервам: картавыми рявками; он ожидает наития; а – запах от ног.

Курсистки же – в священном восторге!

Докладчик, бывало, кончает, – Свенцицкий взлетит; и, бодаясь мохрами, как забзыривший бык или хлыст, вопия, рубя воздух рукой, прикартавливая и захлёбываясь, из усов ротяное отверстие кажет, пылая губами кровавыми, как у вампира; и нас уверяет: явленье дамасского света и молния, которой Пётр уничтожил Ананию, – с ним-де; Котляревский, похожий на сатира, Просто не знает, что делать: полуусмехаясь, обводит он нас, бывало, сконфуженным, вопросительным взглядом.

Мне – тошно; рявк Свенцицкого действует на меня чисто физически, как удар гонга, которым Шарко106 оперировал, вызывая у пациентов столбняк: часть аудитории, бывало, тупо балдеет: восторгом.

Часть – плюётся:

– Сомнительный шарлатан!

Он же валится, красный и потный; хватаясь рукой волосатой красная шерсть) за измятую грудь, он терзает тужурку; не знаешь: валиться ли с ног, стакан ли с водой ему тащить или... бить его.

После его выступления поднимается болезненный Эрн – длинный, брысый, белясый; рукой рубил, выколачивая, точно палкой в лбы, тупым голосом пресные ясности о чудесах и явлениях-знамениях в первых веках христианства, пытаяся по Трубецкому связать с евангельской критикой; он – переводчик «святых вопияний» Свенцицкого на «ясный» язык; тот – пророк; этот только «дидаскалол от Валентина»107; он в эти минуты казался мне типичным «энесом»108, народным учителем: где-нибудь в дальнем медвежьем углу.

Рядом с Эрном с коричнево-зеленоватым лицом, некрасивый и старообразный, брезгливо подавленный громом Свенцицкого, П.А. Флоренский – замумифицирован в кресле; прикован невидными глазиками к сапогу; точно Гоголь, кивающий носом над пеплом своих «Мёртвых душ»: души мёртвые – Эрн и Свенцицкий; Эрн – благообразно почивший до смерти; Свенцицкий – в смердящих конвульсиях, заживо точно червями точимый. Флоренский в ответ им говорил умирающим голосом, странно сутулясь и видясь надгробной фигурой, где-то в песках провисевшей немым барельефом века и вдруг дар слова обрётшей; его слова, маловнятные от нагруженности аритмологией109, как ручеёк иссякающий: в песке пустынь; он, бывало, отговорив, садится – зелёный и тощий; фигурка его вдвое меньше действительной величины, оттого что – сутулился, валился, точно под ноги себе, как в гробницу, в которой он зажил с комфортом, прижизненно переменив знаки «минус» на «плюс», «плюс» на «минус»; мне казалось порой, что и в гробах самоварик ставил бы он; и ходил оттуда в «Весы»: распевать пред обложками, изображающими голых дам, – «со святыми рабынь упокой!».

Я в «Весах» позднее заставал его с Брюсовым; он разговаривал, странно сутулясь, скосясь, поясняя гнусавым, себе самому подпевающим, но замирающим голосом какой-нибудь штрих: деталь гравюры четырнадцатого столетия, что-нибудь вроде рисунка Кунрата110 со скромной надписью: «Ora et labora»111. И Брюсов почтительно слушал скорей аритмолога, перепротонченного в декадента, чем мистика или философа религиозного: снова казалось, что он – мемфисский полубарельеф, со следами коричнево-жёлтой и зеленоватой раскраски облупленной; выйдя из серо-желтоватого камня, шёл медленно, в тысячелетиях, тысячи вёрст, чтобы предстать из Мемфиса в доме «Метрополь», где весело так приютились «Весы», из Мемфиса, а может быть, из Атлантиды, явился он: поразговаривать о нарастании в XX столетии: египетских смыслов.

С тех пор он являлся ко мне, избегая моих воскресений, – как крадучись; в тайном напуге, не глядя в глаза, лепетал удивительно: оригинальные мысли его во мне жили; любил он говорить о теории знания; и укреплял во мне мысль о критической значимости символизма; что казалось далёким ближайшим товарищам – Блоку, Иванову, Брюсову и Мережковскому, – то ему виделось азбукой; мысль же его о растущем, о пухнущем, точно зерно, разбухающем многозернистом аритмологическом смысле питала меня, примиряя с отцовскими мыслями мысль символизма.

Студент Флоренский – про математика Эйлера112; а тень длинноносая, вытянутая от его сапога, – про другое, своё, очень древнее; и начинало казаться, что будет день: тень – сядет в кресло; Флоренский – уляжется: под ноги ей.

А с Валентином Свенцицким мы мало видались вдвоём; Валентина Свенцицкого, признаюсь, – бегал я: пот, сап, поза «огня в глазах», вздёрг, неопрятность, власатая лапа, картавый басок – всё вызывало во мне почти отвращенье физическое; где-то чуялся жалкий больной шарлатан и эротик, себя растравляющий выпыхом: пота кровавого, флагеллантизма113; срывал же он аплодисменты уже; бросал в обморок оголтелых девиц; даже организовал диспут; на нём он, как опытный шулер, имеющий крап на руках, – бил за «батюшкой» «батюшку»; крап – тон пророка: тащили в собранье приходского «батюшку»; тот, перепуганный, рот разевал: никогда ещё в жизни не видывал он Самуила114, его уличающего в том, что «батюшка» служит в полиции; пойманный на примитивнейшем либерализме, «батюшка», ошарашенный, с испугу левел.

– Слушайте, слушайте, – мрачно шептались вчерашние богохулители: Гамлеты с «бить иль не бить...» губернатора.

И тогда с бычьим рявком Свенцицкий взлетал; и кровавые очи втыкал в «священную жертву»; и механикой трёх-двух для «батюшки» ехидных вопросов, изученных перед зеркалом, «батюшке» «мат» делал он; мат заключался в прижатии к стенке; и в громоподобном рыкании: к аудитории:

– Видите, отец Владимир Востоков отрёкся от Бога!

– Нет – я не за «батюшку»; я – против шулерства; в эти минуты воняло так явственно: от Валентина Свенцицкого!

Раз попытался он со мной откровенничать, неожиданно похвалив моё стихотворение «Не тот», которого тема – разуверенье в себе; и в связи со стихотворением заговорил о себе самом, посапывая и дёргая себя за рыжеватый ус:

– Иной раз такое переживаешь, что... – усмехнулся он: и – нехорошо усмехнулся! Махнул рукой, дав понять, что имеет какие-то им таимые от всех, «свои собственные» переживания.

И я подумал:

– Этот «пророк» ещё покажет себя!

Он действительно себя показал.

Пока же вера в «пророка» Свенцицкого начинала расти: он был «козырем» по женским курсам, студентам, стареющим барынькам, ветеринарам, и преподавателям даже: взяв в шуйцу как бы динамитную бомбу, в десницу взяв крест, их скрещал, как скрещает дикирий с трикирием115 золотоглавый епископ; слияние бомбы с крестом – личный-де опыт его; с бомбой он стоял-де, кого-то подкарауливая; не мог бросить-де: ему-де открылось, как Савлу, что бомбой небесной пора убивать губернаторов; так видение бомбы, спадающей с неба молитвами нашими, он проповедовал. Кроме того: в Македонию ездил-де: вместе с повстанцами ниспровергать падишаха116; и – как провожали!

Уехал же... куда-то в русскую провинцию; там мрачно скрывался; и вернулся в Москву; его встретили с благоговением: освобождал македонцев!

Да, злая судьба на смех выкинула звероватого вида больного, бросавшего в обморок диких девиц, извлекавшего у бородатых, почтенных, седых, уже виды видавших общественников суеверные шёпоты.

Флоренский уже тогда не сочувствовал своим друзьям, Свенцицкому и Эрну; но он таился; вообще в те годы он не слишком много распространялся на различные темы; росла слава – Свенцицкого; Флоренский как бы сел в тень; из теневого угла своего вытягивался длинный нос его; и раздавались мудрёнейшие рассуждения о математике и о символизме. Скоро он перестал меня посещать, на что-то обидевшись; в «Новом пути» напечатал он сочувственную рецензию о моей «Северной симфонии»117; потом я встречал его только издали; скоро он отпустил длинные кудри; и когда молча сидел позднее на религиозно-философских заседаниях, то выглядывал перепуганный из кудрей чем-то его нос; мы его называли в те дни: «Нос в кудрях». Кличка придумана, разумеется, Эллисом118.

Скоро он вовсе скрылся в Сергиевом Посаде.

С.И. Фудель. Об о. Павле Флоренском (1882–1943)119

По мере приближения Конца Истории являются на маковках Святой Церкви новые, доселе почти невиданные, розовые лучи грядущего Дня Немеркнущего.

Свящ. Павел Флоренский «Столп и утверждение Истины»

Приоткрывая нам дверь в святыню первохристианского богослужения, апостол Павел в 14-й гл. 1 Послания своего к Коринфской церкви учит, что обладающие благодатным дарованием молитвенного разговора на незнакомых языках, или «говорящие тайны духом» (2), должны «молиться и о даре истолкования» (13), ибо «если я приду к вам и стану говорить на незнакомых языках, то какую принесу вам пользу, когда не изъяснюсь вам или откровением, или познанием, или пророчеством, или учением» (6). «Если же не будет истолкователя, то молчи в церкви, а говори себе и Богу» (28).

Эти слова об «истолковании» напомнил мне один человек, когда мы говорили с ним о духовном наследстве о. Павла Флоренского. Начало понимания Флоренского – это для многих может сделаться началом познания Церкви. Но общее понимание в богословской и философской образованности, при наличии колючей проволоки научной терминологии вокруг его работ, делают их почти недоступными для современного читателя. Уходит в потоке времени и облик его из памяти его знавших и любивших. Продолжается, и в ещё большей степени, чем при его Жизни, обеднение школьного богословия и затемнение понятия Церкви – то, против чего прежде всего направлялась его не всегда понятная мысль.

Всё это заставило меня попытаться передать и личный облик и учение о. Павла применительно к темам или письмам его основной книги. Эту работу я могу только начать: мало сил, знаний и возможностей для такой работы, мало материала, особенно биографического. Но боюсь откладывать, «искупующе время». Передам, что смогу, а потом буду уж не писать, а поджидать личной встречи и с ним, и со всеми, от кого сердце получало тепло, свет и радость. «Воскреснут мертвии, и восстанут сущии во гробех, и вси земнороднии возрадуются»120.

1. Основные данные

Приступивший к чтению основной работы о. Павла Флоренского – «Столп и утверждение Истины» – видит, что много из написанного в ней писалось в расчёте на людей, уже одолевших Канта и «Критику отвлечённых начал» Вл. Соловьёва, что она вводит его в область метафизики и отвлечённого знания. Кроме того, автор, будучи по образованию прежде всего учёным-математиком, и в этой работе часто использует данные этой науки. Его математические работы вообще идут параллельно с богословскими. В 1916 году, в самый разгар своей богословской деятельности, он печатает в «Богословском вестнике» «Приведение чисел» – математическое обоснование числовой символики. Недавно мне рассказывали, что один молодой человек хотел поступить на математический факультет только для того, чтобы «понимать Флоренского».

Он сам отдаёт отчёт в своей философской трудности и в склонности к схематизму. «В своём схематическом изложении, – пишет он в «Столпе», – я опускаю обсуждение пути аскезы»121. И в другом месте: «Прости мне эти грубые и ненавистные мне пинцеты и скальпели... Не думай только, что холодные слова мои – метафизическая спекуляция, „гностика“... Я вынужден пользоваться метафизической терминологией»122.

Эта «вынужденность», конечно, в какой-то степени условная – нами она воспринимается иногда просто как следствие определённой, нами уже пережитой культуры XIX века, известной интеллектуальной привычки или колеи мышления европейской образованности. Мы, люди, захватившие конец той эпохи, будучи гимназистами старших классов, серьёзно и самозабвенно – несмотря на уже существовавший спорт и кино – читали Канта, Соловьёва и Ницше, Маркса и Штирнера. Книга Флоренского писалась ещё до первой мировой войны – до начала «потопа», отделившего наш мир от «допотопного». От этого погибшего мира остался для нас неповреждённым и спасительным только Ковчег Церкви, а всё остальное представляется обломками зданий, плывущих по океану. Мы ищем теперь простоты в слове, понятности, предельной сжатости и углублённости его, так чтобы это написанное слово уходило корнями в иной, неумирающий мир. И тут у некоторых из нас возникает вопрос: а нужен ли Флоренский современному христианину?

Не время выкликать теней...

И так уж страшен этот час, –

говорит Тютчев123.

В этот час церковной истории, наряду с продолжением основной обрядовой внешности, религиозного аллегоризма и поразительного душевного бесчувствия, мы видим и другое: устремлённость некоторых людей к духовной достоверности и к радости истинного, а не аллегорического общения с Богом. Богообщение – вот постоянная цель, к которой всё больше будет стремиться современный искренний христианин, который «всё почитает тщетой ради превосходства познания Христа Иисуса, Господа своего». Этой цели он достигает в Церкви, воспринимаемой им совсем просто: как созывание и общение учеников Христовых. Столько нагромождено за эти две тысячи лет вокруг невидимых стен Церкви, что только простота непосредственной, личной любви к Иисусу Христу – и тем самым только сила нелукавой веры – имеет власть осязать эти стены и встречать внутри их своего Учителя.

Христос снова всё больше – в условиях духовного безлюдия – делается в наше время непосредственным Учителем Своих Учеников, по сказанному: «Не называйтесь учителями, ибо один у вас Учитель – Христос, все же вы братья». Кажется, христианство снова вступает в глубокие воды своей первой любви. В это предрассветное время благодать Божия – светоносная сила Его – сама ведёт людей к служению вечной жизни и бессмертия, сама открывает им пути стяжания веры. «Благодать есть Бог, ощущаемый в сердце», – говорит Паскаль. Кто из нас не знает этих совершенно удивительных и непостижимых путей, которыми Бог приводит к Себе в наше время людей из самой гущи неверия, этих взрослых, некрещёных, не книжных. А Флоренский книжник. И это затрудняет его чтение, отталкивает от него, и я знаю, что для многих он сейчас чужой.

Мне передавали рассказ одного бывшего ученика о. Павла по Дух<овной> академии. Его философский курс был для студентов труден. Однажды о. Павел, кончив читать, поднял голову и спросил:

– Всё поняли?

– Ничего не поняли, Павел Александрович, – ответил один из сидевших.

Но, очевидно, студенты бывают разные. В воспоминаниях другого его ученика по Моск<овской> Дух<овной> академии124 есть такие строчки: «Аудитории при его чтении (были) переполнены... Речь его лилась откуда-то изнутри... не стремясь к красивости стиля, но будучи прекрасной по своему органическому единству, где содержание и форма сливались в нечто целостное. Было магическое обаяние в его речи. Её можно было слушать часами без усталости. И только потом, когда он кончил и исчез, когда загудела пчелиным роем встающая и тронувшаяся к выходу студенческая толпа, только тогда почувствуешь, как закаменело всё тело после сидения и внимания циклу в течение двух часов... Я помню, как сейчас, ощущение этого исключительного блаженства – отдаваться потоку (его мыслей)». Кроме того, опять вспоминается Тютчев:

Нам не дано предугадать,

Как слово наше отзовётся...125

Известен случай, когда один неверующий интеллигент был потрясён до глубины случайно услышанной фразой Исаака Сирина126. Известно и то, что Евангелие упоминает разных книжников, в том числе и «книжников, наученных Царству Небесному». Нельзя «научиться Царству Небесному», минуя личные страдания, вне подвига. Значит – бывают страдающие книжники, и мне кажется, именно к ним принадлежал о. Павел. К нему все тянулись, как к новому Леонардо да Винчи, окружали его кольцом, ловили каждое его слово, «его имя – как писал один современник – стало легендарным», и мало было людей, кто любил и жалел его. А ведь глубоким одиночеством, тоской о дружбе и большим страданием человеческой пустыни – и вовне и в себе – пронизана вся его большая книга.

«Мой кроткий, мой ясный! Холодом, грустью и одиночеством дохнула на меня наша сводчатая комната... Я вошёл в неё уже один, без тебя... Один за другим, один за другим, как пожелтевшие листья, отпадают дорогие люди... Что ты сделал для них?.. Нет уже возможности обнять ноги каждого из них. Уже не дано более облиться слезами и молить о прощении – молить о прощении перед всем миром...»

Так начинается его основная работа – эта сверхучёная, трудная книга, снабжённая 1956 примечаниями и экскурсами, кажется во все виды человеческого знания. И через это страдание, через это искание любви, автор её делается вдруг дорогим нам и нужным. Непроходимые заросли его философских теорем и метафизических построений пронизываются вдруг лучами такой простоты и ясности.

Есть в нём ещё и другое. Обычно в учёных богословских работах говорится о Боге так, словно Он есть некая неизвестная математическая величина, требующая доказательства, причём это доказательство тут же блистательно и торжественно производится к полному удовлетворению учёного автора. Он ставит точку и кладёт перо. Так, кстати, написаны и многие работы Вл. Соловьёва. Математик и физик Флоренский говорит о Боге с трепетом любви и при этом ещё явно неуверенный в своём праве о Нём говорить. В «Столпе» он указывает о влиянии на него философамонаха архим. Серапиона (Машкина). Вот одно из любимых изречений этого малоизвестного мыслителя: «Люби Бога – основная максима поведения. Влюблённость в Бога, пьяность Богом – в этом истинная ковка личности». Если эти слова кажутся слишком «интеллигентскими», их можно подкрепить словами святых. «Мир терпеть не может влюблённых в Иисуса Христа», – говорит Георгий Затворник Задонский127. «Божественная любовь есть опьяняющее Духом устремление мыслей», – писал пр. Григорий Синанит128.

Когда Флоренский преодолевает присущую иногда и ему «богословскую математику», он перестаёт быть профессором богословия и становится учителем жизни.

Я помню, что в молодости, когда мы читали его книгу, мы ничего не понимали в её учёности, чувствовали, что вышли из леса цитат, обязательных для всех богословских книг, хотя его книга тоже была полна цитатами, что, несмотря на явную современность автора, мы уже вышли вместе с ним не только из пёстрого зала религиозно-философских собраний, столь распространённых в те дни, но даже из мансарды Достоевского, где его юноши спорят о Боге. Здесь уже никаких споров не было. Понятая в своём страдании и любви, эта книга читалась как запись об уже осуществлённой жизни в Боге, доказанной великой тишиной навсегда обрадованного ума. Ум наконец нашёл свою потерянную родину – дом Отчий! – то теплейшее место, где должно быть его стояние перед Богом. Мысль оказалась живущей в клети сердца, где в углу, перед иконой Спаса, горит лампада Утешителя. В этой клети не было ничего «от мира», но в то же время мысль, восходя на крест воцерковления, охватывала здесь всё благое, что было в мире, в истории, как своё, как принадлежащее Богу-Творцу, и твари, и мысли.

Нам через эту книгу сделалось понятно, что борьба за крест в истории есть борьба не только за личное спасение всего себя, т. е. тем самым и своего разума, но и борьба за любимую землю человечества. В воспоминаниях об о. Павле С.Н. Булгакова есть такое место: «Он (о. Павел) любил её, эту родную землю, как всечеловеческую матерь, древнюю Деметру, но вместе знал и чтил её как святую Богоземлю, Пречистую и Преблагословенную».

Конечно, всё ценное, что было у Флоренского, шло от древних озарений святых. Но громадность и несравнимость его попытки изложить это на современном диалекте совершенно очевидна. То, как он иногда писал, давало не такие слова, по которым мысль, как обычно, прокатится, точно по чему-то скользкому, и забудет, а какие-то озарённые предметы. Этот учёный книжник нашёл дорогу к забытым сокровищам религиозно-философского словотворчества. Чтобы дать это почувствовать, я приведу отрывок из одной его статьи 1907 года129, как раз о силе и бессилии слов:

«Бывают одни только слова. Их составляет рассудок и ими наводнена печать. От этих серых порождений головы засорилось духовное око, запылилась душа. Но существуют ещё и другие слова... Как золотые плоды, они вырастают и соками души наливаются, когда приходит для них время... Есть слова-призывания, в которых звучит таинственное пение бесконечности, слова, привлекающие благодатную поддержку произносящему их... Слова порой пронизываются Духом. Происходит таинство пресуществления слова».

После Флоренского легко читались рассказы Патериков о преобразовании твари светом Божиим, но никак не диссертации на тему: «К вопросу о развитии тринитарных споров». Он доказал возможность прекращения семинаризма в мысли.

* * *

Флоренский родился в 1882 году на Кавказе. Отец его русский, мать – армянка. Кажется, была в нём и грузинская кровь. Свои «Общечеловеческие корни идеализма» он в 1900 году посвятил «дорогой матери и памяти любимого отца», – не потому ли, что хотел с благодарностью отметить корни и своего идеализма. Он воспитывался в Тифлисе в культурной среде, в атмосфере, как пишет Булгаков, Бетховена и Гёте, но, кажется, в среде малорелигиозной, что предполагает факт позднейшего религиозного переворота. Ещё будучи гимназистом, он вместе со своим товарищем А. Ельчаниновым устроил у себя «научный кабинет» с геологическими и ботаническими коллекциями. Есть сведения, что уже в конце 90-х годов в немецкой печати появилась одна его научная статья (совместно с Ельчаниновым), что требует проверки, как, впрочем, и почти все приводимые биографические данные. В 1904 году он окончил Московский университет, где изучал математику и физику, одновременно слушая лекции по философии С.Н. Трубецкого и Л.М. Лопатина130. Из других учителей его молодости надо отметить Н. Бугаева и А.И. Введенского131. После окончания ему было предложено остаться при Университете (предложение это было, кажется, с нескольких кафедр), но он поступил в этом же 1904 году в Московскую Духовную академию, которую окончил в 1908 году (23–24 апреля) и служил как священник в домовой больничной церкви Сергиева Посада. 19 мая 1914 года защищал магистерскую диссертацию по книге «О духовной Истине», вышедшей в Москве в 1912 году, в которую вошли первые семь глав (писем) опубликованного в 1914 году «Столпа». Состоял профессором Московской Духовной академии, а с 1911 г. до 1917 был одновременно редактором её журнала «Богословский вестник». С 1919 года работал в области техники сначала на заводе «Карболит», а затем при Главэлектро, где занимался вопросами электрических полей и диэлектриков, что, возможно, имело значение для создававшихся тогда первых электростанций. Имел не менее 12 засвидетельствованных изобретений в химии, электрике и других областях. В начале 20-х годов подготовил к печати курс лекций по «энциклопедии математики». Тогда же напечатал и «Мнимости в геометрии», и «Число как форма». В эти же годы читал в Московском университете курс ферросплавов. Работал в первом издании Большой Советской Технической Энциклопедии, выходившей в 1927–1936 годах, где участвовал в ряде отделов. По данным Модестова, в его статьях 1930 года видна его обращённость к вопросам атомной физики. В первом томе Энциклопедии помещены его статьи об асфальтовых лаках, асбестовых массах и аспидных сланцах, в 10-м томе – о копалах, в 12-м – о линолеуме. Печататься в русских журналах начал не позднее 1903 года, т. е. ещё будучи московским студентом. Кроме основных работ богословско-философского содержания, имел работы по электрике, промышленной технике, товароведению, астрономии, оптике, математике, истории искусств, теории знания, перспективной Живописи, фольклору, филологии и литературе. Мог с полным знанием дела говорить или писать по вопросам медицины, психопатологии, оккультным наукам, археологии, психологии зрения, истории дамских мод, генеалогии дворянских родов. Знал несколько европейских и восточных языков. На древнееврейском, греческом и латинском языках читал и писал без словаря. Переводил Канта и церковного историка Зома. Печатал в журналах начала века стихи (было и отдельное издание: «В вечной лазури»).

Самое убедительное в нём было то, что всю эту необъятность он нёс – точно религиозное послушание – в тишине совершенной и цельности и скромности. Портрет Нестерова («двух философов»)132 передаёт что-то из его углублённой тихости, из его погружённости в «видение эпохи» (так называл этот портрет С.Н. Булгаков). Всем своим обликом он был какой-то исторически непостоянный человек. Именно в его личном облике гораздо больше, чем в книгах, ощущалась его сила. Выступая, он часто не читал, а говорил, обладая необыкновенной властью живого слова. «Вы ноумен», – как-то сказал ему В. Розанов и при этом добавил: «но у вас есть один недостаток – вы слишком обаятельны, а русский поп не может быть обаятельным». Его ряса казалась на нём не рясой, а какой-то древневосточной одеждой. Всё в нём воспринималось как возврат из интеллигентской абстракции в реальность давно забытого и радостного бытия. Что вся его сила была прежде всего в нём самом, отмечает и Булгаков. «О. Павел был для меня, – пишет он, – не только явление гениальности, но и произведение искусства: так был гармоничен и прекрасен его образ... Самое основное впечатление от о. Павла (пишет он же) было впечатление силы. И этой силой была некая первозданность гениальной личности... при полной простоте и всяческом отсутствии внутренней и внешней позы... Духовным же центром его личности, тем солнцем, которым освещались все его дары, было его священство... Настоящее творчество о. Павла – не книги, но он сам, вся его жизнь, которая ушла безвозвратно из этого века в будущий».

В работе «Первые шаги философии» он говорит «о вкусе к конкретному, о науке благоговейного приятия конкретного и созерцания его... будь то камень, растение, религиозный символ и литературный памятник». Он обладал особой способностью входить в «единосущность» с познаваемым предметом, и, конечно, только это объясняло глубину и уверенность его знаний. В этой же работе он писал, что рационалистическая оболочка всех естественных наук – это только «тоненькая корочка опознанного над пучиной огненной лавы иррациональности». Вот что притягивало его к научной работе, «будь то камень или растение», – ощущение мистической безмерности этой работы, её мистическая перспективность. В его тематике, конечно, нет и следа темы об обеспечении для религии равноправности с наукой. Эту равноправность должна обеспечить себе, наоборот, наука в отношении религии, выйдя на её вечные горизонты, осознав эту «огненную лаву иррациональности». Не религия, а наука должна себя доказать.

Прислушиваясь к нему, к его тихим словам больше, чем к его учёному грузу, иногда казалось, что вот ещё немного, совсем немного, и биология, и математика, и физика заговорят человеку какими-то новыми, творческими, «ангельскими» словами, словами, свойственными именно этим точным наукам, но проросшими в Вечность и омытыми там от Нетленного источника.

Новая наука. Мы почти уверены, что в этой жизни её не будет, но Флоренский не напрасно носил в себе мечту о ней: он показал, что мысль человека должна и может найти Камень Веры, так как только с него видна ей лазурь Вечности и только на нём разум – всякий разум, научный разум – находит покой. Он совершил воцерковление и этого детища Божия. «Церковность – имя тому пристанищу, где великий покой нисходит в разум», – писал он в предисловии к книге.

В первые годы столетия он много общался с символистами. Андрей Белый, вспоминая 1903 год, пишет: «Появление ко мне тройки „апокалиптиков“ – Эрна, Флоренского и В. Свенцицкого... Вся суть в Флоренском... по мере того, как я слушал его, он меня побеждал... говорил умирающим голосом, странно сутулясь и видясь надгробной фигурой, где-то в песках провисевшей немым барельефом века и вдруг дар слова обрётшей... Я в „Весах“ позднее заставал его с Брюсовым, он разговаривал... поясняя какой-то штрих: деталь гравюры XIV столетия, что-нибудь вроде рисунка Упрата со скромной подписью.

И Брюсов почтительно слушал... Оригинальные мысли его во мне жили; любил он говорить о теории знания и укреплял во мне мысль о критической значимости символизма; что казалось далёким ближайшим товарищам – Блоку, В. Иванову, Брюсову и Мережковскому, – то ему виделось азбукой»133.

К этой выписке из Белого можно добавить, что Флоренскому было тогда немногим более 20 лет. Символисты были для него людьми, мистически гораздо более чуткими, чем позитивисты науки, они что-то давали для его мистического реализма. В 1904 году он поместил в их журнале «Весы» статью «Об одной предпосылке мировоззрения», в которой говорится о биологии, термодинамике, молекулярной физике и в которой есть фраза: «Мы, видевшие зарю „нового искусства“, стоим и на пороге „новой науки“». Но самое драгоценное в этой статье – это её эпиграф, вскрывающий всю тоску века, всю жажду его истинных слов Господних, истинного Знания и Хлеба жизни. В эпиграфе он привёл слова из восьмой главы книги пророка Амоса:

«Вот наступают дни, говорит Господь Бог, когда Я пошлю на землю голод, – не голод хлеба, не жажду воды, но жажду слышания слов Господних. И будут ходить от моря до моря и скитаться от севера к востоку, ища слова Господня, и не найдут его»134.

* * *

В 1933 году о. Павел Флоренский был сослан в Сибирь, в лагерь села Сковородико за Байкалом. От него требовали публичного отречения от веры. Вскоре он был переведён на Соловецкие острова, откуда писал семье до 1937 г. Потом прекратились и письма. Умер о. Павел, по официальным данным, 15 декабря 1943 г. на Соловках.

2. «Два мира»

Как передать неверующему наше ощущение Церкви как святыни? Верить в Бога – для многих вполне допустимо, но верить в Церковь – это совсем другое, это – начало сомнения, путаницы и темноты, и это очень несовременно. Я говорю сейчас о фактически не верующих в Церковь, как бы православно они ни назывались. Суть дела понятна. Бога можно принять абстрактно, в плане отвлечённого и ни к чему в общем не обязывающего деизма, но Церковь абстрактно, и при этом искренне, принять нельзя. Её надо реально найти на земле, её надо ощутить, как ощущают живое тело. Её надо увидеть в людях. В этом и лежит великая трудность верования в Церковь. Надо найти людей, которые были бы «малой Церковью». Церковь – это продолжение в истории воплощения Иисуса Христа. Его дела на земле по преображению человека, по озарению его небесным светом. Поэтому только люди, которых хоть в малой степени, но совершенно реально, коснулось это преображение, это повторение Христовой святости, – доказывают существование Церкви. И только в них существует Церковь, в их живом дыхании, в их словесном наследстве. Церковь – это святыня Божия в людях, и только так можно о ней писать.

Книга Флоренского, вопреки традиции школьного богословия, заговорила о Церкви не как о музее догматов и преданий, правил и споров, чудес и сомнений, а как о живом и в наши дни организме святости и любви, как о продолжающемся на земле чуде Христова Воплощения. Я ещё раз вспоминаю впечатление выхода книги на нас 50 лет тому назад. Многие из нас тогда были полны Блоком, его ночными предчувствиями истории.

Весна, весна! Скажи, чего мне жалко?

Какой мечтой пылает голова?..135

И вот мы этим же молодым слухом восприняли тогда его учёно-богословскую книгу. «Начинается весна», – говорили мы себе. «Церковь и есть эта вечная Весна. Теперь на всю жизнь всё ясно». Игнатий Богоносец136 пишет, что «Господь облагоухал Церковь нетлением». Через семь печатей учёного труда мы вдыхали благоухание Церкви. Нам открылась небесная лазурь богосознания под тёмными и такими родными сводами старого храма. Конечно, мы получили Церковь с детства, с того времени, когда с матерью и отцом шли в ночь Великой Субботы со свечами, погребая тело Христово. С тех самых пор мы узнали, что на земле живёт «Песнь песней». Но потом были годы рассеяния и забвения, и Флоренский сумел как-то напомнить эту субботнюю ночь.

Помню, я с отцом был у М.А. Новоселова, в его квартире на углу Обыденного переулка. Это был когда-то очень видный и пламенный толстовец, а теперь весь отдавший себя Церкви и «работе Господней». У него была там зала с большими портретами Хомякова137, Достоевского и Вл. Соловьёва, с длинным столом для занятий его религиозно-философского кружка, его кабинет с образом св. Иоанна Лествичника138 и третья маленькая комната-столовая, где мы и сидели за чаем, а М.А. время от времени бегал с совочком за углями в самовар, чтобы его песня не прекращалась. И вот он, человек очень сердечный и при этом любящий о. Павла, работающий с ним вместе по защите имяславия от нападок Синода, вдруг начал высказывать сомнение в церковной Ценности его работ. Мне было 17 лет, я молчал, но вдруг волнение буквально толкнуло меня в разговор: «Как вы можете так говорить! О. Павел открыл нам Церковь». Я помню ободряющие глаза моего отца и – сначала удивление, затем смущённую улыбку и наконец явное одобрение и на лице Новоселова: точно он только и ждал этого моего молодого протеста. Когда, подводя итог своей книги, Флоренский спрашивал – «что же есть Истина?», он отвечал: «Это Церковь, это достоверность, это духовный закон тождества, это подвиг, это Триипостасное Единство, это свет Фаворский, это Дух Святой, это София, это Пречистая Дева, это дружба, это – паки Церковь». Дважды названа Церковь, а зная, что он писал о свете Фаворском, о Софии, о дружбе, о подвиге, о Святом Духе, о твари, – мы понимали, что ответ о Церкви как об Истине надо намного усилить. Вся книга – это книга о Церкви как об Истине. Само название книги есть определение Церкви, данное апостолом Павлом.

Формально говоря, так же, конечно, определяли Церковь все апологеты церковности XIX–XX века, но им настолько не верили, что их как бы не слышали. Флоренского нельзя было не услышать. Он – хоть на миг, для некоторых – дал увидеть и даже осязать стены истинной Церкви. Сделать это было совсем не так просто. В обществе уже слишком далеко зашло отождествление Церкви с её двойником. Вспомним, что выход книги был в «эпоху Распутина»139, не только не отлучаемого от Церкви, но, наоборот, паразитирующего около церковного управления. Слишком далеко зашло это непонимание того, что двойник не есть Церковь, что рядом с ним, в той же самой общей ограде, среди темноты, невежества, холода, лукавства и пороков повседневной церковности непостижимо существует Свет истинной Церкви – тела Божия в истории, живого в живых людях. «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его».

Провокация церковного двойника – это ложное сплетение в сознании двух понятий – было безусловно и молчаливо, т. е. внеполемически, рассечено в книге Флоренского: он говорит только об Истине, и эта Истина «ещё раз Церковь». А то, что не от Истины, то внецерковно, хотя бы и считало себя церковностью. Это непостижимо для рассудка, но это так. В предисловии140 он пишет: «Церковность – это жизнь, новая жизнь, подобно всякой жизни недоступная рассудку... Церковь есть тело Христово, „полнота Наполняющего всё во всём“. Как же эта полнота Божественной жизни может быть уложена в узкий гроб логического определения?.. Жизнь церковная постигается лишь жизненно, не рассудочно. Церковность – это новая жизнь в духе. Критерий правильности этой жизни – красота. Есть особая красота духовная, и она, неуловимая для логических формул, есть единственный верный путь к определению, что православно и что нет. Знатоки этой Красоты – старцы духовные, мастера „художества из художеств“, как святые отцы называли аскетику»141.

О Церкви можно много говорить и ничего не сказать. При всей своей исторической данности или именно благодаря ей – это неизреченный предмет богословия. Можно, например, установить, что на идеи Флоренского мог влиять Р. Зом, книгу которого «Церковный строй в первые века христианства» он перевёл в 1906 году. В этой книге, в частности, говорится: «Сущность Церкви – духовная... (она) есть Тело Христово на земле... Церковь – это духовная величина, чуждая нормам земного... В основании (понятия Церкви) слова Господа: „Где двое или трое во имя Моё – там Я посреди них“».

Но насколько дороже, когда Церковь просто показуется. «Православие показуется, но не доказуется», – пишет Флоренский в предисловии, вернее говоря – оно доказуется или личным примером, или рассказом о живой жизни. Именно в этом, в рассказе о живых носителях Церкви, был методологический замысел создания истории Церкви, принадлежавший одному из близких к Флоренскому лиц – безвременно умершему в 1929 году о. Сергию Мансурову142.

В 1909 году Флоренский напечатал «только для знакомых», как значится на задней обложке, – «Сказание о жизни аввы Исидора»143, иеромонаха Гефсиманского скита и своего старца.

«В нём, – писал Флоренский, – как редко в ком, нащупывалось голой рукой живое, зиждущееся, творческое Тело Церкви – Церковь, власть имеющая...»

«Исповедь Старца, простая по внешности, была совсем особой по какому-то неуловимому веянию вечности». И тут же Флоренский приводит рассказ одного профессора, пришедшего на исповедь к этому «печальнику за мир».

«Ничего не оказалось между мною и им, – рассказывает этот знакомый Флоренского, – между мной и Христом. Сколько нёс я рационализма и злобы, всё это растаяло в келье о. Исидора... Я пришёл с чувством формального смирения... мне показалось, что всё будет так, как было всегда, – что милый, приличный монах мило, прилично меня примет, что я прилично отисповедуюсь, и всё будет как следует. Но вот что было не так: в этой келье, в её простоте бесконечная власть... Я испытал то, что я именую впечатлением Церкви... Старец поднялся и, как был одет – в рубаху на выпуск, порты и поршни на ногах, – спокойно встал и сказал: „Ну, хорошо“ (на просьбу об исповеди). Вынул епитрахиль, надел её на себя, на рубаху настегнул старую парчовую поручь властию своею и благословил Бога... Когда он прочёл отпустительную молитву, я мог только одно сказать: „У меня сейчас на Душе – „Христос воскресе из мертвых““. Тогда он допел: „Смертию смерть поправ, и сущим во гробех живот даровав“. Тогда я опять заплакал, и он опять мне сказал, что я утешен буду, и, когда я уходил, поцеловал мне руку... Я знаю только одно, что я видел Камень и на нём Церковь. И больше ничего, кроме величия, сказать не могу. Это у меня навсегда осталось, как великий удар. Церковь открылась на мгновение и потом скрылась.

Церковь в портах и золотых поручах и епитрахили на Камне».

Флоренский пишет (в предисловии), что «значение (его книги) подготовительное, значение огласительных слов во дворе церковном». Но эта «подготовительность» к видению «Церковь на камне».

У каждой церковной эпохи есть свои особенности в познании и определении единой Истины. Одной из общих или одинаковых для всех эпох особенностей христианства является его выхождение за пределы обычных рассудочных понятий. Воплощение Бога, Творца мира в человеке с полным основанием и Божества и человечности, истинная смерть человека Иисуса и тут же его истинное воскресение, только один этот основоположный факт христианства выводит его за границу трёх измерений. «Христианство – это тайна для мира», – говорил Макарий Великий144, и в этом и лежит трудность его для этого мира, его «безумие» или неразумность, сверхрассудочность или, попросту говоря, отсталость, с точки зрения мира. Но и искренне вступающий в христианство наш современник, может быть, будет вначале смущаться этой наполненностью христианства таинствами, этой необходимостью делать себе в христианстве незыблемое основание, не в убедительных словах человеческой мудрости, но в «явлении духа и силы», – по утверждению Апостола, этим, как говорит тот же Апостол, «домостроительством тайны, открывающейся от вечности в Боге».

Познание этого божественного домостроительства Церкви есть познание тайны, не меньшей для нас, чем тайна богочеловечества Иисуса Христа. Кто-то сказал, что «Церковь есть так же объект мистического опыта, как и Христос».

И сознание всякого искреннего христианина по мере роста жизни в Церкви будет входить в эту мистику христианства, пронизывающую в нём всё, начиная от сокровенной внутренней жизни души, по сказанному в Евангелии: «Царство Божие внутри вас».

«Есть в ней (в Церкви) эзотеризм, – пишет Флоренский. – Это таинственность её жизни для всякого, в эту жизнь не посвящённого, существование в ней особого устроения души, без коего ничто в Церкви не может быть правильно воспринимаемо... В этом смысле, если угодно, можно говорить о некоторой аналогии церковной жизни древним мистериям»145.

Вл. Соловьёв определял Церковь как мистическое общество146, и для понимания Флоренского необходимо установить преемственность мышления в этом важнейшем вопросе, несмотря на его несогласие с Соловьёвым во многом другом.

Несомненно, что о. Павел успел за свою короткую среди нас жизнь сделать какой-то шаг в развитии учения о Церкви, хотя именно эту сторону его деятельности как раз не заметили все его критики, говоря, что он «выдаёт свои философские домыслы за церковную мысль» (Зеньковский)147 или что он «не из православных глубин исходит» (Флоровский), Бердяев – эпохи выхода книги148 – считал, что Церковь Флоренского «архаическая» и «стилизованная», т. е. и устарелая, и ненужная.

«Эта книга, –писал он, –глубоко враждебна новой религиозной жизни... он хочет остаться в детском периоде христианства... он весь обращён назад».

Как будто в «детском периоде христианства» не были сказаны эти вечные слова: «Иисус Христос и вчера, и сегодня и во веки тот же».

Только епископ Феодор, строгий и хороший монах и учёный ректор Академии, сказал, что «книга автора от начала до конца православна» и что, «прочитав книгу о. Павла и совершив совсем непривычный для богословской мысли путь, мы можем сказать: автор утвердил и уяснил в нашем сознании абсолютную ценность духовной истины (именно триединства как основного христианского догмата) и утвердил в нашем сознании Церковь»149.

Этим много сказано. Только после Флоренского стало возможно утверждение В. Лосского150: «Основная догматическая тема нашего времени – учение о Церкви»151. Известно, что нет догмата о невозможности нового догмата. Догмат о Церкви, понимаемый как переживаемая в живом опыте тайна Божия о созидании святого человечества, – может быть, будет последним подвигом христианской жизни и мысли.

«Живой религиозный опыт, – пишет Флоренский в предисловии, – (это) единственный законный способ познания догматов».

Церковь как Истина определила его мышление, очевидно с молодых лет. В его биографиях обычно отмечается без всяких пояснений, что в начале века он участвовал или даже «создал» вместе с Эрном, В. Свенцицким и о. Ионой Брихничевым152 «Союз христианской борьбы», «имевший в виду активные выступления во имя обновления общественного строя» (Зеньковский). Идеи этого общества в части социальной были как-то связаны с идеями первой революции, и архиеп. Антоний Храповицкий153 называл его участников «революционной бандой». Но чтобы несколько пояснить этот факт биографии, я выпишу те пункты программы «Христианского братства борьбы» (а не «Союза»), в которых видно его отношение к Церкви.

Пункт 6–7: «Всеобщего благополучия, по глубочайшей вере христианской, на этой земле никогда не будет. В пределах истории последняя цель христиан – это явление „жены, облечённой в Солнце“. Церковь откроется верующим, готовящаяся к браку с Господином своим». В речи Свенцицкого, очевидно наиболее активного деятеля «Братства», в 1907 году в Петербургской судебной палате, в связи с обвинением его в призыве к войскам к неповиновению власти, – он пояснил, что обращался не к войскам, а к Церкви, и при этом уточнил, что он понимает под Церковью: «Церковь, – сказал он, – тело Христово... Вне Христа, вне Церкви не может быть ни Истины, ни Добра, ни Красоты. Это безгранично расширяет границы Церкви, но и безгранично суживает их. В них может не войти обер-прокурор (Синода) и найдёт своё место Бетховен. Мир в своей борьбе стремится к этому творческому источнику жизни – к Церкви»154. Можно, кстати, отметить, что это тот самый Валентин Свенцицкий, который через 15 лет после этой речи стал священником в Москве, духовным руководителем множества людей, учителем непрестанной молитвы и «монастыря в миру».

Павел Флоренский с сестрой Юлией.Батум. Середина 1880-х годов

П.А. Флоренский студент Московского Университета.

П.А. Флоренский. 1909 г.

А.М. и П.А. Флоренские с сыном Василием. Сергиев Посад.

П.А. Флоренский с дочерью Марией.Сергиев Посад. 1926 г.

П.А. Флоренский в своём доме. Загорск. 1932 г.

П.А. Флоренский в своём доме. Загорск. 1932 г.

П.А. Флоренский за фортепиано в своём доме.Загорск. 1932 г.

П.А. Флоренский.Окрестности Загорска. 1932 г.

П.А. Флоренский после ареста 27 февраля 1933г.

П.А. Флоренский и П.Н. Каптерев.БАМ ЛАГ. Сковородино. Мерзлотная станция. 1934г.

Из напечатанных работ Флоренского единственная, где видно какое-то его соучастие в «Братстве борьбы», – это брошюра «Вопль крови», представляющая из себя его «слово в неделю крестопоклонную, сказанное в 1906 году в храме Дух<овной > академии». Но и в ней есть такие слова: «Церковь – самое дорогое, что есть для нас на земле, – мост к небу».

Письмо первое – «Два мира» – примыкает к предисловию в подведении читателя к первичному ощущению Церкви. «Всё кружится, всё скользит в мертвенную бездну, – пишет Флоренский. – Только Один пребывает, только в Нём неизменность, жизнь и покой... В жизни всё мятётся, всё зыблется в миражных очертаниях. А из глубины души подымается нестерпимая потребность опереть себя на Столп и утверждение Истины, не одной из истин, не частной и дробящейся истины человеческой, мятущейся и развеваемой, как прах, гонимый в горах дыханием ветра, но Истины всецелостной и вековечной, Истины единой и Божественной, светло-пресветлой Истины, той „Правды“, которая, по слову древнего поэта, есть „солнце миру...“»

Как же подойти к этому Столпу? Церковь для Флоренского – это «Стихия Единого Центра» – Бога, к которому «сходятся все радиусы круга времён». Вне этого Центра – всё нереально. Это и есть «Два мира». И, заканчивая книгу, он пишет:

«Есть два мира, и этот мир весь рассыпается в противоречиях, – если только не живёт силами того мира... Но как подойти к тому Камню веры?»155.

Когда впервые прозвучали в Евангелии слова о Камне, в них же было дано противоположение двух миров, основное противоположение христианства: «На Камне сем созижду Церковь Мою и врата ада не одолеют её».

В раскрытии внутри себя этого противоположения, в раскрытии внутри себя врат Церкви и врат ада, и лежит, наверно, самый верный путь к Камню веры. Есть врата Церкви и врата ада, есть Царство Божие и царство мира, Церковь и не-Церковь. Это противоположение мыслимо только в том случае, если в понятие Церкви вкладывается действительное, а не юридическое или словесное только наполнение людей, её составляющих, благодатной богочеловеческой стихией.

«Церковность, –пишет Флоренский в предисловии, – есть та богочеловеческая стихия, из которой сгущаются и выкристаллизовываются в историческом ходе церковного человечества чинопоследования таинств, формулировки догматов, канонические правила и отчасти даже текучий и временный уклад церковного быта».

Утверждая видимые формы церковности, он одновременно определяет их первовстречную животворящую силу, от которой они питаются и являются действенными и вне которой они «только медь звенящая и кимвал бряцающий».

Осознание «Двух миров», конечно, не было для Флоренского бегством «от мира, лежащего во зле», или тем более – презрением к этому миру. В примечаниях «Столпа» можно не раз увидеть весьма благожелательные высказывания автора о В. Розанове – близком ему человеке. У Розанова есть такие слова: «Достоевский противопоставлением Зосимы и Ферапонта выразил вековечную истину: о тысячелетнем борении двух идеалов – благословляющего и проклинающего, миролобызающего и мироплюющего»156. В 1917 году Флоренский издал письма архим. Федора Бухарева157 и много сделал для его памяти. В одном письме Бухарев пишет: «У меня все лучшие надежды относительно будущего Церкви и всего мира держатся на том, чтобы и во всём земном и видимом для его спасения от греховного растления открывать всевозможные среды (области) к проявлению и усвоению Христовой благодати...» Надо «следовать направлению Христова снисхождения с неба в наш видимый мир и Христова же восхождения от земли на небо уже с земным естеством»158.

Самое трудное в осознании «двух миров» – это то, что не-Церковь живёт и внутри церковной ограды, что зло и добро «географически» сосуществуют. Флоренский говорит, что истинная церковность – это «новая жизнь в Духе», т. е. та или иная степень духоносности, та или иная степень стяжания благодати. Но границы между благодатным и неблагодатным или даже противоблагодатным состоянием как внутри человека, так и в совокупности Церкви нечётки для обычного сознания. Для познания их прежде всего нужно отдать себе отчёт в том, что действительно существует аналогия в бытии Церкви Великой и «церкви малой», Вселенской Церкви и церкви отдельной души. В житии мученицы Серафимы (29 июля)159 мы читаем такой диалог между нею и её мучителем:

«Игемон рече: ты ли сама, якоже глаголеши, церковь есть Бога твоего? Серафима отвеща: понеже помощью Его себя непорочной соблюдаю, Онаго (Его) поистине церковь есть. Глаголет бо наше Писание: „Вы есте церкви Бога жива и Дух Божий живёт в вас“».

«Слово „Церковь“, – учит пр. Макарий Великий, – говорится и о многих, и об одной душе, ибо душа пред Богом есть церковь». А об этой душе тот же великий святой говорит: «Солнце, освещая места зловонные, не оскверняется. Кольми паче дух чистый и святый, пребывая в душе, состоящей ещё под действием лукавого, ничего от того не заимствует», ибо «свет во тьме светит, и тьма не объяла его», и ещё: «В одном сердце действенны два рода жизни: жизнь света и жизнь тьмы»160. Как свет Божий не перестаёт быть светом, и только чистейшим светом в сердце, несмотря на окружающую его ещё тьму этого сердца от «действия лукавого», так и свет Вселенской Церкви «ничего не заимствует» от географического присутствия зла в церковной ограде. Как бы двойное бытие Церкви познаётся через двойную жизнь души.

Мы плачем о своей темноте, мы воздыхаем о своём несовершенстве, мы томимся мечтой о божественном мире. И только в огне этих чувств, устремляясь к Богу, душа становится церковью.

О, вещая душа моя!

О, сердце, полное тревоги.

О, как ты бьёшься на пороге

Как бы двойного бытия.

(Тютчев)161

3. «Сомнение»

Первое письмо необычно не содержанием своим, философски понятным, а своей простотой и сердечным теплом.

Мы, к сожалению, привыкли, что вопросы веры и неверия, жизни и смерти говорятся обязательно с кафедры и с определённым богословским холодком. Это только пр. Серафим162 через свою беседу с Мотовиловым163 зимой 1831 года открыл нам, что познание божественной жизни и участие в ней мы можем получить и в лесу, сидя на пне дерева под падающими хлопьями снега.

Флоренский в первом письме вводит нас в свою маленькую комнату, и мы вступаем с ним в разговор, слушая, как шумит в деревьях ветер, как кричат паровозы, как «около четырёх часов утра благовестят к заутрене». Мы видим, что от лампады идёт сноп света вверх на нерукотворный лик Спасителев, и этот сноп убеждает нас в Христе больше, чем многие «христологические» страницы многих книг. Мы слышим, что вечное «безмерное и безвременное водворилось под сводами между узких стен этой комнаты». Мы приведены автором в атмосферу предощущения Истины, неизреченной и любящей. Я пишу это не по одному впечатлению книги. Я помню улицы и дома старого Сергиева Посада полстолетия тому назад. Фигуру тогдашнего о. Павла и особую тишину, которая была около него, тишину слушания вечности, обручения ей.

Второе письмо – «Сомнение» – наиболее трудное для понимания. Но при учёте трудностей Флоренского нужно иметь в виду, что если непонятен самый путь его философских теорем, то всегда ясны выводы по каждой главе. Кроме того, в тексте Читатель всегда найдёт опорные точки для понимания: то в упоминании какого-нибудь явления жизни, например игры солнца на заре первого дня Пасхи, то в попутно данном объяснении молитвы, обряда или евангельской притчи, то в виньетке эпиграфа. Всё значение аскетики для преображения плоти передано в эпиграфе к письму «Тварь» – «Яснеет к свету».

В этой книге, и особенно в этом письме, автор ставил перед собой задачу – дать философское введение к познанию догматики Церкви. В связи с этим надо отметить ещё один биографический факт.

В 1906 году в Москве было организовано Религиозно-философское общество имени Вл. Соловьёва, связанное с именами Андрея Белого, В. Иванова, Трубецкого, Н. Бердяева, В. Эрна, Флоренского, В. Свенцицкого, С.Н. Дурылина164, С.Н. Булгакова. 15 марта 1907 года при Обществе начались лекции организованного при нём Вольного Богословского университета, и название курса лекций, который должен был прочесть в нём Флоренский (тогда ещё студент Моск<овской> Дух<овной> академии), – «Философское введение к христианской догматике»165.

При пояснении книги во «Вступительном слове перед защитой на степень магистра»166 Флоренский говорит, что при изучении религии возникает основной вопрос: «Какие ходы мысли должен пройти мой разум, чтобы признать спасительность данной религии?», или же: «Какими путями человек убеждается, что Бог есть именно Бог, т. е. действительно обладающий спасением и дающий его людям?..» что Он «Сущая Правда, Спаситель». И автор пытается открыть эти «ходы мысли» рассудка, ищущего Истину. Ведь «не может успокоиться в нигилизме тот, кто хочет Истины», – пишет он в 4-м письме. «К признанию необходимости веры он приводит сознание путём чисто логического процесса». Для этого он прежде всего устанавливает и рассматривает нормы деятельности рассудка, а затем доказывает, что эти нормы не могут гарантировать человеку истины и не могут помешать возникновению в нём страшного процесса сомнения.

«Мы вынуждены, – пишет он, описывая этот процесс, – пассивно предаться противоречиям, раздирающим сознание. Утверждая одно, мы в этот же самый момент нудимся утверждать обратное; утверждая же последнее, немедленно обращаемся к первому. Как тенью, каждое утверждение сопровождается мучительным желанием противного утверждения... Теперь далеко уже сомнение в смысле неуверенности: началось абсолютное со мнение как полная невозможность утверждать что бы то ни было, даже своё неутверждение... Скепсис доходит до собственного отрицания, но не может перескочить и чрез последнее, так что обращается в бесконечно мучительное томление, в агонию духа... Истины нет у меня, но идея о ней ищет меня...»

Далее он показывает, что этот процесс скепсиса порочен потому, что в основе его лежит ничем и нигде не доказанное утверждение – не принимать ничего без доказательств. Ведь если быть последовательным, то это ничем не доказанное требование рассудочных доказательств является само по себе принудительной догматической предпосылкой. Флоренский утверждает, что если мысль развивается в какой-то честности и в действительной жажде Истины, то она сама должна убедиться в необходимости оторваться от скепсиса. Логика мысли сама должна привести к бунту против него.

«Мы не знаем, – пишет он как бы в русле данной стадии мышления, – есть ли Истина, однако при всём том говорим себе: „Если бы она была, то можно было бы поискать её, проходя некоторый путь наудачу...“ Я попытаюсь сделать неоправданную, но и не осужденную попытку найти Истину... Я иду ощупью... Я пробую на свой страх, на авось, вырастить что-нибудь, руководствуясь не философским скепсисом, а своим чувством... Я имею надежду на чудо: авось поток лавы (сомнения) отступит перед моим ростком и растеньице окажется купиной неопалимой...»

Это место письма – о логической неизбежности для добросовестного мышления оторваться от рассудочного скепсиса – очень убедительно. Флоренский не предлагает обязательность пути сомнения, как это подозревает один его критик, а ведёт нас к единственно надёжному пути познания истины – живому сердечному опыту. Но этот личный опыт включает в себя, как правило, ту или иную стадию сомнения. Безоблачность мышления почти всегда подозрительна. На с. 691 он приводит слова св. Григория Нисского167: «Кто, увидев Бога, понял то, что видел, это значит – не Его он видел». Сомнения – это искушения ума, а св. Исаак Сирин говорил, что «не было бы искушений, не было бы и святых». Сомнения мы часто не преодолеваем изнутри, а просто затыкаем от них уши догматическим заклинанием. В связи с этим надо знать о глубоком упадке школьного богословия, сделавшемся вполне очевидным ко времени начала богословской деятельности Флоренского. И его нельзя понять без учёта этого факта. Вот что можно прочесть в одной статье начала XX века, написанной человеком, близким к Флоренскому: «Наше школьное богословие, чуждое религиозного опыта, не только никого не одухотворяет и не возводит к Богу, а убивает и те живые начатки религиозной жизни, которые воспринимаются в семье и храме...

Обрушиваясь на рационализм, мы сами, в сущности, стоим на почве того же рационализма. Мы с ревностью, достойной лучшей участи, храним догматическую скорлупу, настолько заморозив её холодом рассудочности, что ищущим питательного зерна Христова доступ к нему оказывается преграждённым... Постепенная утрата живого Бого-ведения (Бого-ощущения) привела человека к полному Богозабвению»168. Так писали в начале нашего века люди, целиком отдавшие себя Церкви.

Поэтому Флоренский воспитывает в нас мысль, что пятичувственному опыту людей неверия мы – в своём искании веры или в своём утверждении уже полученной веры – должны противопоставлять веру не как доверие к чисто внешнему авторитету, а как живой, новый опыт ума и сердца, как возможность опытного знания реальнейшего бытия: «Только опираясь на непосредственный опыт, можно оценить духовные сокровища Церкви, – пишет он в предисловии, – и только опытом сердца человек подходит к вере» – таков смысл второго письма.

Новое предположительное построение рассудка, пожелавшего уйти из мук и безнадёжности скепсиса в область живого опыта, приводит мысль к утверждению Истины как «Бесконечного акта Трёх в Единстве»169. В трудных терминах и окольным философским путём автор подходит к простой и понятной для человеческого сердца истине, что Истина никак не может быть отвлечённым, абстрактным принципом, что она – в противоположность этому – обязательно живая и реальная личность, но при этом такая личность, такое существо, всё бытие которого и внутри и вовне его есть совершенная любовь. Только любовь «самодоказательна», и при этом не только для сердца, но и для ума, только она убеждает, творит жизнь и созидает правду. Любовь внутри Существа представляется нами как отношение трёх внутри этого Единого. Автор философски подводит нас к пониманию христианского догмата Троичности в Единстве – как догмата любви, а тем самым как единственной достоверности. «В поисках достоверности, – пишет он, – мы натолкнулись на такое сочетание терминов, которое для рассудка не может иметь смысла. „Троица во Единице и Единица в Троице“ для рассудка ничего не обозначает. И тем не менее сама наличная норма рассудка приводит нас к такому сочетанию, требует, чтобы оно имело свой смысл, чтобы оно было исходным пунктом всего ведения. Осуждая сам себя, рассудок требует Троицы во Единице, но не может вместить её. Сам от себя разум и не пришёл бы к возможности такого сочетания. Только авторитет „Власть имеющего“» может быть опорной точкой для усилий... разума... стать «новым разумом»170. «Чтобы подойти к Истине, – пишет он в послесловии, – надо отрешиться от самости своей, надо выйти из себя; а это для нас решительно невозможно, ибо мы плоть. Но как же в таком случае ухватиться за Столп Истины? – Не знаем и знать не можем. Знаем только, что сквозь зияющие трещины человеческого рассудка видна бывает лазурь Вечности171. Это непостижимо, но это так. И знаем, что „Бог Авраама, Исаака, Иакова, а не Бог философов и учёных“ приходит к нам, приходит к одру ночному, берет нас за руку и ведёт так, как мы не могли бы и подумать. Человекам это „невозможно, Богу же всё возможно“»172.

«Научает нас внутренний Учитель, – пишет бл. Августин, – научает Христос, Божественное вдохновение. Где нет этого вдохновения и внутреннего просвещения, там тщетно действие слов извне». «Внутри себя ищи Бога», – учил св. Лев Великий173.

Слова о «Боге философов и учёных» принадлежат Паскалю174, французскому математику и философу XVII века, из его так называемого «Амулета», приводимого Флоренским в «Приложении» для подтверждения того, как через огонь сомнения и муки искания открывается человеку живая достоверность Истины. «По смерти одного из наиболее искренних людей, – пишет Флоренский (с. 577), –в подкладке его куртки была найдена небольшая, тщательно сохранявшаяся им записка. Записка эта относится ко времени или даже к моменту „обращения“ Паскаля и представляет собой исповедание веры его, точнее сказать – молитвенное созерцание отдельных моментов духовного восхождения». Вот начало этого замечательного документа жизни души:

«Год благодати 1654. Понедельник, 23 ноября, день св. Климента175 папы и мученика, и других в месяцеслове. Канун св. Хризогона-мученика176 и других. От приблизительно десяти с половиной часов вечера до приблизительно полуночи с половиной» («Этой точностью даты, – пишет Флоренский в примечаниях к „Амулету“, – указывается, что полнота ведения, открывшаяся Паскалю, не была мечтаниями или смутными предчувствиями, а была явлением точно очерченным и, стало быть, качественно новым, стоящим вне обычных процессов сознания»).

«Огонь» («Разумеется, – пишет Флоренский, – огонь сомнения. В продолжение двух часов Паскаль томился огнём геенским, и тогда-то, после сего испытания небытием, ему открылся Сущий»).

«Бог Авраама, Бог Исаака, Бог Иакова, не философов и учёных» («Истина есть Личность, – пишет Флоренский, – исторически являющая себя, а не отвлечённый принцип»).

«Достоверность, Достоверность. Чувство. Радость. Мир» («Во встрече с Богом Истина – достоверность и потому – разрешение Эпохи (крайней точки сомнения); эта-то достоверность и даёт удовлетворение чувству – радость и мир, т. е. Бог удовлетворяет критерию истины»).

«Бог Иисуса Христа» («Бог Иисуса Христа и есть Истина. Триединица, ибо только Христос возвестил Триединство»).

Реальность богообщения, радость ощущения благодати, этой свободы её и покоя, и отрады, после мук неверия, после – как пишет Флоренский – «испытания огнём небытия», наполняют весь документ, и он проще, яснее и сильнее всего этого второго письма о. Павла говорит о счастье нахождения веры.

Метафизический лабиринт сомнений, описанный Флоренским, тоже, как и у Паскаля, оканчивается просто помощью Божией. И тогда возникает вопрос: зачем же были все эти мучения рассудка и все «ходы» его логики, ищущей правды?

Но в этом и дело, что помощь Божия идёт туда, где её, хоть и не понимая, ищут, что Богу нужно видеть искание ума человека, его жажду правды. Тот логический процесс мышления, который дан во втором письме книги как приводящий к признанию необходимости веры, есть процесс мысленных родов, есть свободный подвиг человека, взывающего к Неведомому Богу. И на этот призыв человеческой свободы отвечает любовь Божия и даёт помощь. «Свобода и любовь – взаимосходны», – говорит еп. Феофан Затворник177. Флоренский даёт нам образ добросовестного неверия и показывает, что такое добросовестно-ищущее неверие логическим путём своих исканий неизбежно доходит до самого порога Веры, не переступая его. Чудо же переступления порога – вне нашего постижения. Мы можем только догадываться, что луч Триипостасной Любви по неведомым нам законам находит во тьме мира ищущий его луч человеческого сердца, и тогда рождается Вера, начинается новая жизнь.

4. «Триединство»

Догмат Триединства постигался и богословски «выговаривался» святыми Отцами, а живописно постигнут он на иконе Рублёва. Об этой иконе так писал Флоренский:

«Нас умиляет, поражает и почти ожигает в произведении Рублёва внезапно сдёрнутая перед нами завеса ноуменального мира... Он воистину передал нам узренное им откровение. Среди мятущихся обстоятельств времени, среди раздоров, междуусобных распрей, всеобщего одичания и татарских набегов, среди этого безмирия, растлившего Русь, открылся духовному миру бесконечный, невозмутимый, нерушимый мир горнего мира. Вражде и ненависти, царящим в дольном, противопоставилась любовь, струящаяся в вечном согласии, в вечной безмолвной беседе, в вечном единстве сфер горних. Вот этот-то неизъяснимый мир, струящийся широким потоком от Троицы Рублёва прямо в душу созерцающего, эту ничему в мире не равную лазурь, более небесную, чем само земное небо, эту невыразимую грацию взаимных склонений, эту премирную тишину безглагольности, эту бесконечную друг перед другом покорность – мы считаем творческим содержанием иконы Троицы. Человеческая культура, представленная палатами, мир жизни – древом и земля – скалой, – всё мало и ничтожно перед этим общением неиссякаемой, бесконечной любви, все лишь около неё и для неё, ибо она своей голубизной, музыкой своей красоты, своим пребыванием выше пола, выше возраста, выше всех земных определений, – есть само небо, есть сама безусловная Реальность» («Троице-Сергиева Лавра и Россия»).

Икона Рублёва – говорит нам Флоренский – дала видение достоверности мира божественной любви. Мы верим в Любовь – вот что лежит нетленным зерном в скорлупе тройческого догмата, о котором надо было бы учиться в семинариях не по «Филарету», а «по Рублёву» и по Флоренскому.

Верить в Любовь означает, что в человеке заложен отблеск этой любви, как самородок золота в самых недрах, и этот отблеск рождает веру.

Об идее Триипостасной Истины Флоренский говорил во втором письме в терминах философских, как о «единственной для разума возможной идее истины». И в послесловии: «Рассудок возможен, потому что есть Трисиятельный Светоч – корень разума». Теперь, в третьем письме, он говорит о том же языком богословия.

Никейскими отцами Церкви IV века был установлен догмат единосущия Св. Троицы. «Единосущие» означает конкретное единство, но не единство номинальное. В этом одном термине сочеталось и индивидуальное, и общее. Каждая ипостась, или лицо, нимало не сливаясь с другой, в то же время неотделима от неё. В слове «единосущие» указание и на реальное единство, и на реальное различие... «Тут дело шло, – пишет Флоренский, – о коренном самоопределении Церкви Христовой. И единым словом был выражен не только христологический догмат, но и духовная оценка рассудочных законов мышления. Тут был насмерть поражён рассудок. Тут впервые объявлено новое начало деятельности разума». Термин «единосущие» –антиномическое зерно христианского жизнепонимания, это единое имя Трёх Ипостасей... Мы говорим «во имя», а не «в имена» – Отца, Сына и Духа. Это чисто мистическое, сверхлогическое учение... Для принятия его надо выйти за пределы рассудка... Рассудочная вера не желает отвергнуться самости... Чтобы узнать истину, надо иметь её, а для этого необходимо перестать быть только собой и причаститься самой истины... Это есть отказ от своей единственности, от своей самости и начало участия в жизни Тройческой любви, которая вся выражена в этом одном слове «единосущие».

При защите своей книги на степень магистра Флоренский сказал: «Истина сама себя делает истиной. Эта самоистинность Истины выражается словом – единосущие. Таким образом догмат Троичности делается общим корнем религии и философии». Это развитие идеи единосущности, открывающей существо любви, Лосский считает главной заслугой Флоренского для христианского мировоззрения. Все философско-религиозные системы Флоренский делит на два типа, в зависимости от того – признают ли они единосущность или же только сходство, «подобие».

Согласно арианской и любой иной рационалистической «философии подобия», мир состоит из существ, бытие которых по отношению друг к другу совершенно внешне, они связаны только внешними и временными отношениями. Они только подобны – сущны, а не единосущны друг другу. Наоборот, философия единосущности утверждает, что онтологически все существа тесно связаны внутренне. Это и даёт понимание природы мира как органического целого, это и есть познание единства человечества.

Мысли Лосского надо продолжить, так как острие этого термина отделяет правду от неправды жизни и мысли. Уход от переживания и философии единосущности есть уход в формализм, внешность и иллюзионизм религиозно-философской мысли.

«Словесность подменила во многих умах и сердцах общение со Словом», – пишет Флоренский178. В религиозно-философской «словесности» нет единосущности с тем духовным миром, который является её темой. Переживание существа предмета веры заменено здесь той или иной догматической схемой. Это можно наблюдать у самых различных людей. В воспоминаниях Андрея Белого есть такое место о Бердяеве эпохи начала века: «Лилась Ниагара коротких, трескучих, отточенных фразочек; каждая как ультиматум: сказуемое, подлежащее, точка... Оборотной стороной догматизма его мне казался всегда химеризм; начинал он бояться конкретного знания предмета»179.

Флоренский запоминается именно потому, что он переключил способ религиозного мышления и его высказывания из плана чисто внешней догматики, из плана религиозного «химеризма» в план духовной конкретности. Онтологизм его мысли мы воспринимаем как признак, по которому мы отличаем «флоренское богословие» от «до-флоренского» или от религиозной публицистики. Онтологизм не допускает никакой аллегории в жизни и мысли. «Символ, –пишет Флоренский, –не есть условный значок, не аллегория, а подлинное изображение действительности»180. Для философии единосущности не может быть разрыва слова и понятия, имени и именуемого, молитвы и призываемого, веры и жизни, веры и любви. Жизнь должна быть и может быть единосущна вере, а человек – любви. «Спасение, – пишет Флоренский, – в единосущии с Церковью... устанавливается онтологическая существенность и объективная значимость смирения, целомудрия и простоты как сил, делающих, в Духе Святом, всю тварь единосущной Церкви»181.

Там, где нет «единосущности» – внутреннего духовного единства с божественным миром, там сейчас же начинается внешность. Люди, по слову апостола, могут «сохранить образ благочестия (внешний знак), силы же его отвергаться». Понятием «единосущности» вскрывается историческая подмена или подделка христианства: фальшь и притворство лукавых и порочных людей, безразличие хотя бы и искренних, но равнодушных людей.

Единосущность как нравственная категория есть святость – понятие забытое и нам почти непонятное. Святость есть устремлённость в любви и покаянии к действительному богообщению, к Действительному, а не аллегорическому прикосновению к святыне Божией, устремлённость к единосущности с ней.

«Как Ты, Отче, во Мне, и Я в Тебе, и они да будут в нас едино»182.

Химеризм мышления часто выражается в особой елейности поведения и словесного выражения. Не живя в духовной реальности, мысль вынуждена вращаться в религиозном притворстве. В «Жизнеописании» оптинского старца Леонида183, умершего в 1842 году, есть такая его характеристика: «Учениками его не могли быть лукавые люди: они не выдерживали его взгляда. Сжав сердце, они скоро отбегали от этого ученика Христова, увидев, что притворная вежливость и лживая почтительность непригодны для кельи старца, где воцарилась духовная простота и младенчество христианское. Все виды притворного смирения и фальшивого благоговения, „восторгов“ целования плеча и рук старец не терпел и называл их „химерой“».

Есть и ещё один вид создания религиозных химер: восприятие христианства, как только мира внешних чудес. Св. Иоанн Златоуст184 пишет: «Апостолам мы удивляемся не за чудеса, но за то, что они явили жизнь ангельскую... Жизнь праведная и без чудес получит венцы»185. «Род лукавый и прелюбодейный знамения ищет», – читаем мы в Евангелии. Духовное сознание многих поколений искажалось благодаря нагромождению сплошной чудесности в житиях мучеников, делающей, по существу, эти мучения как бы уже не реальными, а поэтому и не страшными. Действительность превращалась в религиозную сказку. Достаточно прочесть немногие сохранившиеся акты мучений или же современные этим мучениям записи святых, например св. Дионисия Александрийского (III века)186, чтобы увидеть истинную действительность подвига Веры, и чтобы понять всю важность для практики христианства, для воспитания христианского мужества – отвергнуть религиозную мечтательность. Вот как описывает одно гонение св. Дионисий: «Все тогда поражены были страхом... Приходившие (на судилище) называемы были по именам и приступали к нечистым и скверным жертвам (т. е. отказывались от христианства) – одни бледные и трепещущие, не с намерением принести жертву, а как будто сами должны были сделаться жертвою идолов, так что в окружающей толпе возбуждали насмешки; другие подходили к жертвенникам с большей готовностью, стараясь доказать самою смелостью, что они прежде не были христианами. Из прочих же... иные убежали, а некоторые были схвачены, и из последних – одни устояли до уз и темницы, а другие, хотя находились в заключении уже много дней, но потом, ещё не дождавшись суда, отреклись. Были и такие, которые, вытерпев довольно пыток, на дальнейшие мучения не отважились. Только твёрдые и блаженные столпы, быв укрепляемы Господом и приняв достойную силу и постоянство необоримой веры, соделались дивными свидетелями царства Божия»187. Далее святой передаёт мучения этих «блаженных столпов», не упоминая ни одного внешнего чуда. Чудо совершалось в тайне «постоянства необоримой веры».

Сохранились Акты мучений Перепетуи188, пострадавшей в Карфагене в 202 году, – изысканно воспитанной молодой женщины 22 лет. В Акты, кроме описаний её мученической кончины, вошёл её автобиографический рассказ. Она пишет о том, как «несколько дней спустя нас поместили в темницу, и я пришла в ужас, так как никогда не переносила подобной тьмы. Сверх того, приходилось терпеть грубости солдат, и, наконец, одна мысль о моём ребёнке лишила меня всякого покоя...».

Когда читаешь эти Акты, хочется целовать чёрные строчки букв, запечатлевших подлинное чудо Веры.

«Единым словом (единосущие), – писал Флоренский, – был выражен Христологический догмат» (единосущности Сына – Отцу). И в другом месте: «Здание догматики опиралось на великое, непосредственно истинное для сознания, для жизни по вере во Христа Иисуса слово – „единосущие“»189.

В связи с этим вспоминается упрёк Г. Флоровского, что в книге Флоренского «всё строится мимо Христа», что в ней «нет христологических глав». Ещё в 1905 году Флоренский писал: «Есть Существо абсолютно Святое и Чистое, есть Единый Безгрешный, взявший на Себя грех мира и не отвергающий людей, несмотря на всю их нечистоту» («Антоний романа и Антоний предания»). В первом письме «Столпа» мы читаем: «Полнота всего в Иисусе Христе, и потому ведение можно получить лишь чрез Него и от Него». О «власть имеющем» и о значении для нас Его единосущности с Отцом он пишет в этом, третьем, письме. В 4-м письме он говорит, что, «только поверив в Сына Божия и получив в Нём обетование Духа Святого, верующий узнаёт, кто есть Отец, только в Сыне Божием узнает Отца как Отца, и оттого сам делается Сыном. Чрез Сына получает он Духа Святого и тогда, в Утешителе, созерцает несказанную красоту сущности Божией, радуется неизъяснимым трепетом, видя внутри сердца своего „свет умный“, или „свет Фаворский“... Это „свет разума“, это „свет Христов“, который „просвещает всех“»190. Можно было бы намного увеличить эти выписки.

«В книге Флоренского, – пишет епископ Феодор, – раскрывается вся премирная глубина христианства, его необходимость для человека»191.

«Глав о Христе» в этой книге нет, но в ней нет и главы «о любви», нет глав и «о Церкви», в то время как вся она основана, начиная с первого эпиграфа, на раскрытии существа любви, и вся устремлена к выяснению идеи и разума Церкви. По замыслу автора, в книге не хватает не «глав о Христе», а второй книги, или нового «Столпа», о Христе, и об этом он сам делает специальную оговорку.

«Является вопрос, – пишет он, – как же именно возникает идея авторитета Христова, как происходит таинственное возрождение души? Не выходя из границ своей работы, имеющей предметом теодицею, а не антроподицею, я не мог бы заниматься этим вопросом. Но я считаю долгом своим подчеркнуть, что тут пробел, который я предполагаю восполнить в давно задуманной работе „О возрастании типов“»192. Об этом же, методологически необходимом ему расчленении единой темы он говорил на защите книги на учёную степень193.

Своё вступительное слово на этой защите он закончил знаменательными словами: «Философия высока и ценна не сама по себе, а как указующий перст на Христа и для жизни во Христе». И в «Столпе» этот «указующий перст» неустанно направляет нашу мысль, несмотря на расчленение темы. Вот, на с. 97 о. Павел даёт объяснение молитвы «Свете тихий»:

«Господь Иисус – кроткий, тихий свет от святой славы бессмертного, святого, блаженного Отца Небесного. Но Он, это тихое Солнце миру, взошло на земле и затем закатилось, снова стало как бы с нами. Мы видели свет этого закатного Солнца, и в нём, в свете этого Света, узрели свет Присносущей Троицы. Поэтому и воспеваем теперь Её, Отца и Сына и Святого Духа, – Бога. Сына же Божия, тем трисолнечным просветлением твари дающего жизнь миру, – мир славит в песнопениях благодарных».

5. «Свет истины»

Четвёртое письмо «Столпа» о «трисолнечном просветлении твари». «Христе, Свете истины, просвещаяй и освящаяй всякого человека, грядущего в мир...»

Всё в человеке, ещё не родившемся, но уже идущем из Вечности на землю, просвещается Божественным светом: и тело, и воля, и сердце, и разум.

О значении разума у церковных людей часто такое же непонимание, как и о преображении тела или о природе Церкви. «То беда, – говорил пр. Серафим, – что мы не ищем разума Божественного, который не кичит, ибо не от сего мира есть, но будучи преисполнен любовью к Богу и ближнему, созидает всякого человека во спасение»194. «Разум, преисполненный любовью» – любящий разум – это и есть основная тема Флоренского, которую надо увидеть, как ясную поляну, в лесу его учёности.

«Разум жаждет спасения, он погибает в своей сущей форме, в форме рассудка», – говорил он во «Вступительном слове» к защите книги. «Неплодствовавший мой ум плодоносен, Боже, покажи ми», – вспоминает он в этой книге ирмос канона в неделю «Блудного сына». Сделать «плодоносным ум», истощивший себя в пустынях мира, можно, только поведя и его на узкую дорогу Христову, ведущую к богатствам познания, к пиру не только веры, но и ума, к единосущности с познаваемой истиной, – к любви. Ум жаждет любви так же, как и сердце, и только достигая её, расцветает. Это и есть тайна того, что «любовь рождает знание» или «познание делается любовью» – те слова св. Григория Нисского, которые стоят греческим эпиграфом книги и которые прежде всего поражают в ней и больше всего в ней запоминаются.

«В любви, – пишет Флоренский в 4-м письме, – человек нашёл начальную стадию давно желанной интуиции... Познание есть реальное выхождение познающего из себя или, что то̀ же, Реальное вхождение познаваемого в познающего, реальное единение... нравственное общение личностей... Познание Истины есть реальное вхождение в недра Божественного Триединства. Поэтому истинное познание возможно только чрез пресуществление человека, чрез стяжание любви как Божественной сущности... И то и другое лишь стороны одного и того же таинственного факта: вхождение Бога в меня как в субъекта (познания) и меня в Бога как в объективную Истину... Явленная истина есть любовь... Если я не познал Бога, не приобщился Его Существу, то я не люблю... Для собственных человеческих усилий любовь к брату абсолютно невозможна. Это дело силы Божией... Только познавший Триединого Бога может любить истинной любовью... В любящем – семя самой истины и подлинного ведения... Метафизическая цепь сковывает эти два акта – познания и любви».

Флоренского трудно передать, пока человек не догадается – о чём его главная боль. Я помню один вечер в тюремной камере 46-го года. Это было уже после вечерней баланды, когда все страсти и волнения дня поутихли. На длинном столе стучало домино, напевали что-то про себя шахматисты. Рядом со мной на нарах ещё совсем молодой человек, не получавший никаких передач, профессор одного иностранного университета. Я пытаюсь рассказать ему о Флоренском и не знаю – как преодолеть и трудность темы, и незнание языка. И я вспоминаю, что есть ещё один – «первый эпиграф» книги, но уже не греческий, а латинский: Finis amoris, ut duo unum fiant.

Это хорошо понимает мой слушатель, и я увидел вдруг слезы на его сером лице. Мне удалось передать Флоренского.

Свою мысль о слиянности любви и познания Флоренский иллюстрирует в 4-м письме объяснением литургического текста: «Возлюбим друг друга, да единомыслием исповемы Отца и Сына и Святого Духа». Любовь есть условие единомыслия веры, познания веры, а потому только она есть условие возможности следующего за этим «Символа веры» – созерцания божественных истин. Об этом было постоянное, настойчивое учение Отцов.

«Ведение (познание), будучи по существу своему всецело любовью, – пишет бл. Диадох195, – не попускает мысли нашей расшириться в порождении божественных созерцаний, если сначала не воспримем в любовь неправедно гневающегося на нас».

«О, Единице Препетая и Троица Пречестная! Ты опаляешь язвою любви ум, пребывающий в тебе, просвещая его более и более и действительно вводя его недоступные, тайные, пренебесные зрелища» (Каллист Катафигист196)197.

«Нет любви – значит, нет истины», – пишет Флоренский, и эта его формула очень близка к мыслям современника, аввы Силуана Афонского198, учившего, что единственным безошибочным критерием правильности того или иного учения является его решение вопроса о любви к врагам.

«Истинная любовь, – пишет Флоренский, – есть выход из эмпирического и переход в новую действительность... Любовь к другому есть отражение на него истинного ведения (знания), а ведение есть откровение сердцу Триипостасной Истины, т. е. пребывание в душе любви Божией... В любви к другому Я переходит в не-Я и через него, через это „истощение“ себя, возвращается к себе, утверждая себя в любви. Любовь есть „да“, говоримое Я самому себе; ненависть же – это „нет“ себе... В любви срастаются люди между собой в единосущное целое, в Церковь, или Тело Христово... Отличительное преимущество любви, по пр. Нилу Синайскому199 (пишет Флоренский), в том, что она объединяет всех до самого внутреннего расположения души; вследствие только единства каждый свои страдания передаёт всем другим, а сам от других принимает их страдания. Все за всех отвечают и все за всех страдают»200.

Это любимая и, наверно, центральная идея Достоевского, а что касается приведённых слов о. Павла о том, что Церковь есть единосущность людей в любви, то после них особенно ясно, что всякое сектантское отрицание Церкви – это, по существу, отрицание любви, а тем самым и Бога.

Флоренский показывает, что любовь – это не моральная дидактика, а бытие, воздух, самая сущность Церкви как Богочеловеческого тела.

«Христианская любовь, – пишет он, – должна быть изъята из области психологии и передана в сферу онтологии»201. «Слово „любовь“ разумеется не в смысле субъективно-психологическом, а в смысле объективно-метафизическом... Метафизическая природа любви – в выхождении из себя, а это происходит при влиянии в другого силы Божией, расторгающей узы человеческой самости. В силу этого выхождения Я делается в другом не-Я, делается единосущным брату – единосущным, а не только подобносущим, каковое подобносущее и составляет морализм, т. е. тщетную, внутренне безумную попытку человеческой, внебожественной любви... (В любви) вместо отдельных самоуправляющихся Я получается двоица – двуединое существо, имеющее начало единства своего в Боге».

Флоренский не приводит слова святых, ещё более выпукло, чем он, объясняющих онтологию любви. «Надо видеть в брате своём Бога своего» (пр. Симеон Н<овый> Б<огослов>)202. «Видел ли ты брата твоего? – ты видел Господа Бога твоего» (авва Аполлос)203. «Может ли быть лучше видение, чем видеть невидимого Бога, обитающего в человеке, как в своём храме» (Пахомий Вел<икий>)204. Это последнее изречение приведено Флоренским в статье «О типах возрастания» 1906 года.

Познавание, «увидение» Бога в человеке, а не психологические или социально-этические соображения или принуждения определяют, рождают христианскую любовь. Когда человек видит утреннюю зарю, его не надо принуждать к радости или изумлению.

В январе 1907 года Флоренский сказал в храме слово о «Херувимской песне».

«Мы, таинственно изображающие херувимов и припевающие трисвятую Песнь творящей жизнь Троице, – оставим сейчас всякую житейскую думу, чтобы поднять Царя всех, невидимо копьеносимого чинами Ангелов.

Какие загадочные слова поются за литургией! Кто может слушать их без трепета? Вдумайтесь: „мы таинственно изображаем херувимов“! Не подобным ли изображается подобное? Значит, есть в каждом из нас что-то, подобное херувиму... Есть великая по своему значению херувимская сердцевина нашей души... Бог вложил в человека лучший дар свой – образ Божий. Но в самых внутренних кладовых души таится эта драгоценная жемчужина: в илистой некрасивой раковине среди тины, на дне душевного мира. Все мы – в грехах. Но мы – как глиняные сосуды, полные сверкающего золота. Сверху – зачернённые и замазанные, а внутри – ослепительно лучезарные... Вот святое нутро души человеческой, истинное „Я“ человека... Царство Небесное – это божественная часть души человеческой. Найти её в себе и в других, увериться очами в святости твари Божией, в доброте и любви людей – тут вечное блаженство и вечная жизнь»205.

Если бы у нас ничего не осталось от Флоренского, кроме той студенческой проповеди в храме Костромской епархии, то и тогда его наследство было бы большое.

Слиянность любви и познания в душе самого о. Павла дала ему основу, говоря словами Феодора Бухарева, для «объединения и возглавления во Христе всего дела его мысли и его изучения современных наук». Об архим. Феодоре Бухареве, имеющем несомненное влияние на Флоренского, он писал, что его мысли – «одно из наиболее важных бродильных начал этого (XIX) века в русской культуре... что будущему ещё предстоит открыть архимандрита Феодора Бухарева»206. Вот некоторые из этих мыслей: «Можно и землю пахать и дрова рубить, приобретая себе за этим делом Христа Господа... Двоедушие не годится ни для какого дела. Плохо моё дело мысли и знаний, когда это дело (изучений) я поведу таким образом: вот это, мол, я говорю или думаю, основываясь на началах обыкновенной критики, логики, опыта, теории вероятностей и проч., и проч... Мне, человеку православному... надо объединить и возглавить в одном Христе всё дело моей мысли, все способы и образы познания, всё знакомство с современным знанием, изучение всех современных наук... Ещё в крещении мы умерли для всякого другого начала, чтобы жить только Христу и Христом, и это столько же и в мысли, сколько в других сторонах нашего существа... То же разумейте относительно всякого рода исследования... Христос есть правда наша... Вменяйте же себе не только в сладкий долг, но и в славу воспринимать Его... постоянным восхождением в какой бы то ни было научной области... Это путь креста»207.

«Но почему первохристиане сами не создали науки?» – спрашивает Флоренский и отвечает: «Потому что им было не до того, как и вообще, вероятно, не до науки христианину, всецело отдавшемуся подвигу, хотя только он обладает нужными для истинной науки задатками»208.

Я не знаю, достаточен ли этот ответ? Подвиг ли, в котором жило всегда меньшинство христиан, мешал основанию христианской науки? Недостаточность ли наполнения благодатью этого подвига общей массы верующих? Флоренский часто пишет в этой книге об озарении божественным светом подвижников христианства, о реальности этого света, озарявшего их ум для «рассматривания тварей», для познания всего существующего. «Тернистый путь умного делания, –пишет он, –венчается блаженством абсолютного ведения»209.

Но этот путь не сделался общей практикой Церкви, большинство христиан не захотело терний подвига, – и не это ли было причиной несоздания христианской науки? Подвиг озаряется благодатью Святого Духа, а в истории христианства, может быть, повторяется тот вопрос и ответ, о котором рассказывают «Деяния»: «Павел, нашед некоторых учеников, сказал им: приняли ли вы Святого Духа, уверовав? Они же сказали ему: мы даже и не слыхали, есть ли Дух Святый»210.

6. «Утешитель»

«Помнишь ли ты, тихий, наши долгие прогулки по лесу умирающего августа... Помнишь ли ты, Брат мой единодушный, тростник над черными заводями? Молча стояли мы у обрывистого берега и прислушивались к таинственным вечерним шелестам.

Несказанно-ликующая тайна нарастала в душе, но мы безмолствовали о ней, говоря друг другу молчанием... Теперь на дворе зима. Занимаюсь при лампе, и вечереющий свет в окне кажется синим, величавым, как Смерть. И я, как пред смертью, снова пробегаю всё прошлое, снова волнуюсь внемирной радостью».

Так начинается пятое письмо – о Святом Духе. В доме о. Павла в те годы, когда я его посещал, была детская комната, и в ней в углу для икон висел белый летящий голубь – как с небес данная нам икона Святого Духа.

Эпиграф-виньетка к этому письму гласит: «Залог есть любви» – Pignus amoris.

Недостатки и ошибки Флоренского доходят до сознания уже потом. Первое его воздействие – это первое духовное питание среди того «голода слов Господних», о котором писал пророк. Недостатки и ошибки лежат в области богословско-философского теоретизирования, а вся сила его в обаянии его духовной личности, помогающей и нам ощутить «ликующую тайну» Вечности.

Я думаю, есть правда в словах, сказанных мне в 1936 году о. Михаилом Шиком211, что «значение Флоренского – для стоящих ещё только у церковных стен». И сам Флоренский пишет в предисловии о значении своей работы только для ещё подходящих к Церкви. Но все эти понятия надо очень углубить и совсем по-новому их услышать. Не подходим ли мы всю жизнь к непорочным стенам Церкви? И не великая ли ещё милость Божия, что нас от этих стен не отгоняют? Думаю, что у многих превратное представление о своём нахождении внутри Церкви на основании знания ими Символа веры и десяти заповедей, нахождении, представляющемся им чем-то вроде потомственного и почётного дворянства. Быть в Святой Церкви – это значит быть в благодати Святого Духа, благодать обретается в христианском труде или подвиге. Кто из нас в подвиге и кто в благодати? А ведь всё христианство в этих двух словах.

«И вкусив христианства, – говорил пр. Макарий Великий, – думай о себе, будто бы не касался ещё оного. И это пусть будет у тебя не поверхностной мыслию, но чем-то всегда насаждённым и утверждённым в уме твоём»212.

Пятое письмо Флоренский пишет с особой осторожностью. «Потому-то я и пишу тебе „письма“, вместо того чтобы составить „статью“, что я боюсь утверждать, а предпочитаю спрашивать» (с. 120).

Кстати, форма писем многих шокировала. Я помню одного дореволюционного генерала, который всё возмущался, что это «всё какие-то письма». Г. Флоровскому кажется, что это только «литературный приём». Но, во-первых, этот «приём» освящён апостольской практикой, а, во-вторых, всякое содержание ищет своего «приёма» или формы. Известно, что и Григорий Богослов213, и Симеон Н.Б. иногда выражали свои религиозные содержания и мысли в стихотворном «приёме».

Флоренский прав, говоря в этом письме о недостаточности догматического знания о Святом Духе. Очевидно, более полное знание о Нём – это таинство будущего века. Но наряду с этим фактом мы имеем богатство опытного ведения Святого Духа подвижниками. Я боюсь касаться этой святыни Церкви и в своём поверхностном изложении приводить свидетельства святых. Но я боюсь и другого: «скрыть серебро господина своего» – не рассказать не знающим того, что я знаю.

«Слышал я, – пишет пр. Симеон Н. Б., – от одного монаха-иерея, доверявшего мне как другу своему: никогда (говорил он) не литургисал я, не увидев Духа Святого, как видел Его сошедшим на меня в то время, когда меня рукополагали и митрополит читал надо мной молитву иерейского посвящения и Служебник лежал на бедной главе моей. С<имеон> спросил его: как он Его тогда видел и в какого рода образе? Он сказал: простым и безвидным, однако и как свет. И когда я, увидев то, чего никогда не видел, удивился сначала и сам в себе рассуждал – что бы это было такое, – тогда Он таинственно, но внятным голосом сказал мне: Я так снисхожу на всех пророков и апостолов и нынешних избранников Божиих и святых: ибо Я есмь Святый Дух Божий – Ему слава и держава, во веки веков. Аминь»214.

«Я старался ввести тебя, – говорит пр. Варсонофий Великий215 своему ученику, – и в другие неизреченные, пречестные и чистые сокровища Духа, и сказал мне Дух Божий: теперь ещё не время, но когда потщится сделать ветхого человека новым к принятию Святого и Достопоклоняемого Духа, тогда примет Духа, Который и научит его всему»216.

Таковы неизглаголанные беседы подвижников с Утешителем.

Правильно указывает о. Павел и на богослужебную недостаточность молений Святому Духу, но опять-таки он как бы не договаривает: наряду с этим в богослужении есть исключительные по силе молитвы Святому Духу, но они никому не известны. Вот только один тропарь из канона на повечерии Духова Дня: «Приди к нам, Душе Святый, причастники Твоея содевая святости, и света Невечернего, и божественный жизни и благоуханнейшего раздаяния. Ты бо река Божества, из Отца Сыном происходящий»217.

Флоренский скорбит, что Церковь мало имеет молений Духу, но оказывается – Церковь-то имеет, мало ли, много ли, но мы не молимся, а это решает всё. Главный факт – это не то, что в Церкви недостаточно опытного знания Святого Духа, а то, что общая масса верующих имеющимся знанием, добытым святыми, не пользуется и не ищет Его благодати. Кто знает, что цель христианской жизни не в достижении добродетелей или в созидании нравственности, а в стяжании через неё благодати Святого Духа? Флоренский уже в 1907 году обратил внимание в печати на беседу пр. Серафима с Мотовиловым, многим доселе неизвестную, о стяжании Святого Духа как цели жизни.

В статье «Вопросы религиозного самопознания» 1907 г. он писал: «Ужасно это полное невнимание к самой идее стяжания Духа. Не имеют и не хотят иметь, не считают нужным иметь, не думают, что без действительной силы христианство является обуявшей солью и потухшим светильником». Но в пятом письме Флоренский, хоть и с большими оговорками, хочет сказать, что дело не в том, что люди « не считают нужным иметь», а как бы не могут иметь, не в состоянии иметь знания и молений Святому Духу, что «одностороннее ведение Второй Ипостаси (т. е. Иисуса Христа) породило религию нового времени»218, т. е. христианство, что и в нём «полнота стяжаний (Св. Духа) недоступна верующим как целому, недоступна и отдельному верующему в целостности его жизни»219. Учение и восприятие Логоса как бы заслонило учение и восприятие Святого Духа – вот, собственно, что, хоть и неуверенно, хочет сказать Флоренский в пятом письме о всей истории Церкви. Он понимает, что тем самым он приближается к позиции людей так называемого «нового религиозного сознания «, группировавшихся тогда вокруг Мережковского220, и это, естественно, его пугает. «Мне в высокой степени чуждо, –пишет он, –стремление как бы насильно стяжать Духа Святого»221. «„Новое“ сознание, –говорит он же, – всегда оказывается не вышецерковным, каким оно себя выдавало, а противоцерковным и противо-Христовым. Тот, кто имеет Духа настолько, насколько имели Его святые, явно видит безумие притязать на большее... Параллельно всей церковной истории тянется нить этого, всегда выдававшего себя за „новое“, лжерелигиозного сознания»222. Суть «нового религиозного сознания» в ненахождении Духа Святого в истории Церкви. Это всё тот же протестантизм, не верящий в Церковь. Обетование Христово о непобедимости её вратами ада оказалось для него несбывшимся. Пятидесятницы не было, и поэтому она ещё будет. «Новое сознание» – это стремление создать «рядом с религией христианства новую религию Святого Духа, рядом с Новым Заветом Христа, уже больше не утоляющим, Третий Завет... Идёт речь не о простой эволюции христианства, но о возникновении на его почве новой религии»223. «Для того, чтобы вступить в третий момент (Третий Завет), мир, – пишет Флоренский, – должен окончательно выйти из второго момента; для того, чтобы вступить в религию Духа, мир должен окончательно выйти из религии Сына – из христианства»224.

На фоне этих чаяний пятое письмо воспринимается с недоумением.

«В течение всей нашей эпохи, – пишет Флоренский, – молятся главнейшим образом Отцу; Духу же если и молятся, то больше ожидая Его, больше тоскуя об Утешителе, нежели радуясь Им»225.

Но это было известно христианству с самого его основания; уже апостол Павел утвердил знание о том, что достигнутое после Пятидесятницы – это ещё не «полнота Духа», а только «начаток Его» или, как подвижники говорили, «залог» и «обручение», что тварь поэтому ещё «стенает и мучается» и мы в себе стенаем, ожидая «усыновления». И церковные апостолы приняли Фаворский свет только так, как могли, – «якоже вмещаху». Но этот «начаток» столь велик, что для нас непостижим и непонятен, что, зная о нём через откровения святых, недопустимо даже с оговорками говорить о какой-то «недостаточности» или «односторонности» Нового Завета. Во всём письме о Святом Духе не упоминается совсем о Пятидесятнице – этом огненном крещении Церкви Духом Святым. Об учении пр. Серафима о стяжании Святого Духа автор говорит только в четвёртом письме в связи с частным вопросом о реальности Фаворского света, а не в этом письме, к которому оно прямо относится. Не отмечает он и того удивительного факта, что в январе 1831 года вхождение в этот неизреченный свет Фаворский благодати было Дано не отшельнику и даже не монаху, а мирскому человеку, женатому помещику, но при этом, конечно, рабу Божию и ученику преподобного. А именно в этом сочетании неизмеримая ценность этого Документа. Флоренский пишет: «В пустынях Фиваиды и Палестины отдельным святым – этим вершинным и почти надчеловеческим точкам Церкви – Дух являл Себя и через них окружавшим их»226. Но разве Мотовилов может быть назван «надчеловеческой точкой Церкви»? «Беседа с Мотовиловым» показала, что путь к стяжанию Духа возможен всем, что «всё возможно верующему». Интересно отметить горячее возражение отцу Павлу ещё в 1907 году, полученное им от одного священника Д.Г. Т. «Флоренский пишет, – читаем мы в этом возражении, – „не видно стяжавших Духа в среде христиан, не чувствуется действующей силы в них“. Приди и виждь, – отвечаю ему. Разгреби золу и увидишь огонь, он всегда старается укрыться; таково свойство огня Христова»227.

Ошибка Флоренского в том, что он всё же оборачивается немного на «новое религиозное сознание». «И всё-таки, – пишет он, – в основе „нового религиозного сознания“ лежит истинная идея» – это на с. 129, на той самой, где он о представителях этого «нового сознания» говорит, что это «люди лжеименного знания». Его колебания биографически понятны: он, как и Свенцицкий и Эрн, в молодости был близок к людям, окружавшим Мережковского. И он сам предупреждает читателя: «Если в работе моей есть какие-нибудь „мои“ взгляды, то лишь от недомыслия, незнания или непонимания»228.

Его непонимание в том, что явный недостаток стяжания Духа и знания о Нём он относит на счёт какой-то «закономерности» Заветов, чего-то «предусмотренного», а не на счёт нежелания или косности церковных людей, т. е. как раз того, о чём он правильно говорил в 1907 году. Пятидесятница открыла «царские врата» духовности всем людям, и только сами люди её не хотят. «Много званных, но мало избранных» – это постоянная скорбь Евангелия, и именно в этом ответ «новому сознанию». О. Сергий Мансуров, близко стоявший одно время к о. Павлу, с особенной силой учил о Церкви – именно как об уже открытых вратах Царства Святого Духа, т. е. тем самым о реальной неразделённости для христианской жизни Сына и Духа. Я помню, что между ним и о. Павлом бывали споры и какое-то несогласие. Впрочем, слышал я, что когда о. Сергий скончался, – это было сердечно тяжело принято о. Павлом.

Я помню, как я с некоторым страхом спросил одного духоносного старца-монаха: «Как вы относитесь к Флоренскому?» Страх был от ожидания отрицательной оценки со стороны православно-строгого человека. И старец ответил: «Как же отношусь? – Конечно, хорошо. Только он был ещё молодой».

Я думаю, в этих словах норма отношения к о. Павлу.

Письма «Столпа» писались, очевидно, в процессе духовного роста. Письмо 5-е «Утешитель», наиболее слабое из всех, было напечатало уже в 1908 году. Письмо «София» было напечатано только в 1911 году («Бог<ословский> вестник»). В 1912 году, когда он защищал книгу на степень магистра, в ней было всего 7 писем, в том числе и это пятое, а остальные («Два мира», «Геенна», «София», «Дружба» и «Ревность») появились вместе уже в «полном» «Столпе» в 1914 году. И вот в письме «София» мы читаем слова, противоречащие всему смыслу сказанного в 5-м письме: «Для школьного богословия просто сказать, что понятия Церкви, Духа Святого и Сына Божия различны; в сознании его это только понятия. Но для верующего, который воспринимает их в живой их данности, для которой с полной осязательностью Церковь есть Тело Христово – полнота Духа, посылаемого Христом, для такого верующего производить резкие разделения больно, потому что они режут по живому телу».

Тайна нераздельности восприятия Духа, Церкви и Христа для святых в том, что они шли к Ним единственным и общим путём – через подвиг, через соучастие в Голгофе Сына. Пр. Симеон Н.Б. называет Святого Духа «великого Бога и Владыки нашего багряницей» – одеждой перед распятием. В евхаристической молитве древней литургии Климента Святой Дух именуется – «Свидетелем страданий Господа Иисуса»229. Только через страдания Христовы, только через подвиг можно войти в общение с Духом. Вот где мистический узел нераздельности восприятия их и вот где пропасть между мистикой христианской и мистикой всякой иной. И о. Павел это знает. «Вне подвига, – пишет он, – Дух познавался и познаётся лишь отрицательно»230.

Но если путь к Святому Духу через Сына, чрез Крест, то и Сын признается только в благодати Духа, так как «никто не может назвать Иисуса Господом, как только Духом Святым»231, и так как Святой Дух «от Отца исходит и в Сыне почивает» (служба Троицына дня).

Эта слитность в сознании – не догматическое смешение, а живая нерассекаемость любви, – поражает, когда читаешь богослужебные тексты или слова святых. Вот «Синаксарь»232 (никому не ведомый) на Духов день: «Утешитель же Дух Святый глаголется, яко утешати и покоити нас могий. Вместо бе Христа Сего прияхом, и Онаго (т. е. Христа) Тем (т. е. Святым Духом) имеюще, яко и ходатайствует о нас гласы неизглаголанными к Богу, яко человеколюбец наш, предстояй яко же и Христос».

Входить в тайну единосущности Сына и Духа, входить умом, сердцем и волей, всею своей радостью и утешением, трудом и любовью, входить для какого-то воплощения или отображения в себе Их единосущности – в этом и есть постоянная цель каждого христианина.

Те, кто в христианстве отделяет себя от Голгофы Сына, считая, что они уже и без неё обладают Воскресением в Святом Духе, – впадают в мечтательность, ложную духовность и экзальтацию. Эти люди отвергают узкий путь и так или иначе сливаются с «миром, лежащим во зле». Те, кто, принимая узкий путь и подвиг Голгофы, забывает при этом об уже бывшем Воскресении, об уже открывшемся на земле Царстве Святого Духа, – делают своё христианство мёртвым или, повторяя слова о. Павла, «обуявшей солью и потухшим светильником». Для святых всё дело в единстве этого восприятия и в единстве жизни в нём.

«Благодать Всесвятого Духа, – пишет пр. Симеон Н. Б., – даётся уневестившимся Христу душам». К восприятию этой благодати призываются все христиане, великие и малые, и «каждому, – пишет тот же святой, – надлежит распознавать – получил ли он обручение Духа от Жениха и Владыки Христа».

«Обручение» Духа. Обручение – это ещё не «Брак Агнца», но залог его. «Имея начатой Духа», и человек и Церковь ждут Его полноты, ждут, стеная и тоскуя вместе с Апостолом, свершения сроков, когда Бог будет «всяческая во всём». И об этом ожидании у о. Павла есть верные слова в этом письме. «Я набрасываю, – пишет он, – мысли, которые больше чувствую, чем нежели могу высказать. Словно какая-то ткань, словно какое-то тело из тончайших звёздных лучей ткётся в мировых основах: что-то ждётся. В чём-то недостаток, по чему-то томится душа, желающая разрешиться и быть со Христом. И будет что-то: „не уявися, что будет“. Но чем острее чувствуется готовящееся, тем ближе и кровнее делается связь с Матерью-Церковью. То, что будет, будет с Ней и через Неё, не иначе. С тихой радостью я жду того, что будет, и „Ныне отпущаеши“ поётся и звенит в умирённом сердце. Когда настанет то, когда откроется Великая Мировая Пасха... я не знаю... но сердце моё спокойно, потому что надежда вплотную подводит к нему то».

Или, добавляя слова Апостола, – «Надежда не постыжает, потому что любовь Божия излилась в сердца наши Духом Святым, данным нам».

7. «Противоречие»

Приступающий к 6-му письму опять может быть испуган философскими теоремами и использованием загадочного для него «логистического алгорифма» для доказательства того, что «истина есть противоречие», или антиномия. Я пугался до тех пор, пока случайно не прочёл эпиграф к поэме М. Волошина «Св. Серафим Саровский», который гласит: «Когда я говорю о Боге, слова мои, как львы ослепшие, что ищут источника в пустыне». Основной смысл этого письма в том, чтобы отвергнуть особый вид религиозного позитивизма, для которого «всё ясно», который всё может понять и объяснить – назидательно или богословски-научно. Когда мысль, отрешаясь от упрощенчества, начнёт действительно входить в подвиг религиозной жизни, в её исканиях разума, единства и покоя в Боге неизбежен период каких-то религиозных противоречий, как слепота «для львов, ищущих источника в пустыне».

Антиномичность утверждается Флоренским, конечно, не как вечная и неразрешимая норма, в чём его заподозрил один критик233, а как признак ещё не преображённого сознания. Антиномии и лежат не в природе вещей божественных, а во временном переходном состоянии нашего разума. Но честность и серьёзность мышления не допускает бегства от них. Это как бы сумерки перед рассветом, время aurora. Это особенно видно в сознании Древней Греции. «Ведение противоречия, – пишет Флоренский, – и любовь к противоречиям наряду с античным скепсисом, кажется, высшее, что дала древность... Противоречие сближает, – цитирует он Гераклита234, – из противоположностей образуется совершенная гармония».

Я вспоминаю любовь о. Павла к античной древности. Она выражалась, в частности, в том, что на стенах его комнаты в Посаде висело много фотографий с греческих статуй, что было необычно для комнаты священника. Сияющее солнцем античное искусство было, конечно, для грека древности «днём» в его противодействии хаосу, ночи мира, о которой сказал поэт:

Пришла, и с мира рокового

Ткань благодатного покрова,

Сорвав, отбрасывает прочь.

И бездна нам обнажена...

Вот первая и такая зияющая антиномия мира! – ночь и день. Может быть, под её влиянием Флоренский применил антиномическое чередование дней и ночей к теории мировых культур в статье «Пращуры любомудрия», где он пишет: «Наша жизнь идёт параллельными чредами дней и ночей – хотя и перемежающихся, но как бы не замечающих друг друга, смыкающихся в две параллельные нити жизни – чёрную и белую. Это-то и выражает Псалмопевец235 словами: „День дни отрыгает глагол и ночь ночи возвещает разум“. Так именно бывает в истории. Полосы дневного сознания „отрыгают глагол“ – т. е. имеют непрерывность предания, единый разум культуры – не смежным с нею полосам сознания ночного, но – другим полосам (дневным), отграниченным от неё культурой ночной. И ночная культура „возвещает разум“ свой непосредственно культуре ночной же, не дневной, т. е. не той, которая с нею смежна... Средневековье инокультурно, своё-культурно... Философия Возрождения примыкает не к средневековой мысли, но к мысли древности: в философии александрийской, в неоплатонизме надо искать истоков её. Напротив, наступающий вечер мысли, уже явно веющий прохладой над нашими головами, и быстро надвигающаяся на нас вечерняя тень новой культуры видимо разрывает с традициями непосредственно предшествовавшей им древней культуры Нового времени, и невидимые артерии и нервы общества получают питание от считающейся ещё не так давно бесповоротно погребённой мысли Средневековья». «Близко новое средневековье», – писал он в «Пращурах любомудрия».

В другой статье он определяет вообще своё понимание культуры.

«Все догматические споры, – пишет он, – от первого века и до наших дней, приводятся к двум вопросам: к проблеме Троицы и к проблеме Воплощения. Эти две линии вопросов были отстаиванием абсолютности Божественной, с одной стороны, и абсолютности же духовной ценности мира – с другой. Христианство требует с равной силой и той и другой... Если нет абсолютной ценности (Бога), то нечего воплощать и, следовательно, невозможно самое понятие культуры. Если же жизнь как среда насквозь чужда божественности, то она неспособна воплотить в себе творческую форму и, следовательно, снова останется она сама по себе, вне культуры, снова уничтожается понятие культуры... Защита культуры в самых её основах всегда была борьбой за оба взаимо-необходимые начала культуры»236. Культура есть воплощение в земной среде божественного начала. Если нечего воплощать или если негде воплощать, т. е. если нет Бога или среды для Него, то культура умирает. Мало признать Бога, надо ещё создать почву, жаждущую Его воплощения, надо иметь Сионскую горницу, куда снова может прийти Христос. В этом утверждении «святой земли», или духовной почвы для воплощения, Флоренский продолжает мысли Достоевского, которого он часто с любовью вспоминает в «Столпе».

«Познание истины, – пишет он в этом письме об антиномии, – требует духовной жизни и, следовательно, есть подвиг. А подвиг рассудка есть вера, т. е. отрешение. Акт самоотрешения рассудка и есть высказывание антиномии... Если бы истина была (для рассудка) не антиномична, то рассудок не имел бы побуждения начать подвиг веры... Мы не должны замазывать противоречия...

Бессильное усилие рассудка примирить противоречия пора отразить бодрым признанием противоречивости... Тайны религии это... несказанные, неописуемые переживания, не могут облечься в слово иначе как в виде противоречия, которые зараз – и „да и „нет“. Это „вся паче смысла – таинства“. Противоречия – это тайна души, тайна молитвы и любви... Там, в Горнем Иерусалиме, нет их. Тут же противоречия во всём, и устраняются они не доводами... Самый разум расколот, и только очищенный, богоносный ум святых несколько цельнее; в нём началось срастание разломов и трещин, в нём болезнь бытия залечивается, раны мира затягиваются... Только в момент благодатного озарения противоречия в уме (очевидно, всякого человека) устраняются, но не рассудочно, а сверхрассудочно».

В приложении237 он ещё яснее говорит о том же: «То, что для ratio есть противоречие, и несомненное противоречие, – то на высшей ступени духовного познания перестаёт быть противоречием, не воспринимается как противоречие, синтезируется, и тогда, в состоянии духовного просветления, противоречия нет. Поэтому на рационалиста нечего натаскивать сознание, что нет противоречий: они имеются, да, они несомненны. Но эти противоречия оказываются высшим единством в свете „Незаходимого солнца“»238.

«Священная книга, – пишет он в шестом письме, – полна антиномиями». Он приводит некоторые из них и здесь, и на с. 418.

«Догмат как объект веры непременно включает в себя рассудочную антиномию. Если нет антиномии, то рассудочное положение цельно. А тогда это не догмат, а научное положение. Верить тут нечему, очищать себя и творить подвиг – не для чего. Но мне кажется, – пишет Флоренский, – великим кощунством думать, что религиозная истина – святыня – постижима при всяком внутреннем состоянии, без подвига. Она может благодатно блеснуть разуму нечистому, чтобы привлечь его, но она не может быть доступна всякому... Духом постигаются догматы, в Нём полнота разумения... Только подлинный религиозный опыт усматривает антиномии и видит, как возможно фактическое их примирение... Где нет антиномии, там нет и веры, а это будет тогда лишь, когда и вера и надежда упразднятся и пребудет одна любовь... Полнота и единство, полнота целостная – для рассудка лишь постулируется. Но условием интуитивной данности постулата является укрощение своей рассудочной деятельности и выход в благодатное мышление восстановленного, очищенного и воссозданного человеческого естества».

Что значит «укрощение рассудочной деятельности»? Эта фраза Флоренского, смысл которой неоднократно им повторяется, вызывает у некоторых людей и недоумение, и огорчение. И можно даже подумать, что она находится в противоречии с громадным материалом, тут же приводимым автором, по чисто рассудочной защите христианства оружием философии, филологии, истории и точных наук. Толкуя текст ап. Павла239, св. Иоанн Златоуст говорит как раз то же об «укрощении» рассудка. Что такое «безумие о Христе»? – спрашивает он и отвечает: «То, когда мы укрощаем собственные помыслы, когда очищаем свой ум от внешнего учения, чтобы он был очищен для принятия божественных вещаний. Когда Бог объявляет что-нибудь такое, чего не до́лжно исследовать, то надлежит принимать верой»240.

Значит, укрощение «рассудочной деятельности» есть всего только укрощение самомнения рассудка, хотя, конечно, и это очень много и трудно для исполнения.

В третьем письме Флоренский пишет: «Вера, которой спасаемся, есть начало и конец креста и со-распинания Христу...» Много есть родов безбожия, но худший из них – так именуемая разумная или, точнее, рассудочная вера... Блага духовные лежат вне области плотского познания, они – то̀, «чего око не видело и ухо не слышало и что на сердце человеку не восходило». Флоренский утверждает два вида деятельности ума христианина: один в сфере общечеловеческого рассудочного знания, другой в глубине благодатной жизни. Связь между ними в том, что первый целиком питается от второго, и только при наличии второго может иметь смысл и крепость. Вера не может быть рассудочной, но может иногда и рассудочно защищаться. Первая область Флоренским не отрицается, но утверждается как вспомогательная, подсобная, для опровержения неправды, для укрепления каких-то подступов к Церкви, её «предместий» или «пригорода». Сам же «Город, которого художник и строитель – Бог»241, живёт уже в иной жизни не только сердца, но и ума, и «оружия воинствования» его уже другие – «ниспровергающие всякое превозношение, восстающие против познания Божия и пленяющие всякое помышление в послушание Христу»242, «Огнестрельное оружие, – пишет Флоренский243, – поражающая издали сила Духа – это прямое достояние Церкви». Внутри Города – жизнь Духа, и только пока эта «жизнь жительствует» и мысль ею питается и к ней возвращается после «экскурсов» в рассудочное знание, – Церковь или отдельный человек живёт в духовном здоровье. Если же питание прекращается, то начинается религиозный рационализм, отрывающий знание от духовной жизни, заменяющий жизнь в благодатном смирении ума жизнью полной веры в безграничность человеческого знания.

А «знание надмевает, – говорит Апостол, – любовь же созидает. Кто думает, что он знает что-нибудь, тот ничего ещё не знает так, как должно знать»244. Христианин, который защищается от неверия только рассудочным знанием, только своим разумом, подобен тому воину из сказки, который рубил многоглавое чудовище: отрубит одну голову, а на её месте вырастают две. Христианство победило мир не «убедительными словами человеческой мудрости, но явлением духа и силы»245, кровью мучеников и безумством проповеди. «Это безумие разумнее всякой мудрости – оно разогнало мрак вселенной, оно принесло свет ведения»246. Это и есть твердыня христианства, и в ней «ум» становится «разумом», становится умом богоносным.

Используя, когда нужно, все ограниченные возможности рассудочного знания, одновременно надо неуклонно приучать себя к мысли о его ограниченности и о той великой и неизреченной области познания, которую открывает нам жизнь в благодати. Это приучение болезненно. Трудно приучить себя к словам Апостола: «Я рассудил быть у вас не знающим ничего, кроме Иисуса Христа, и притом распятого». Вера есть подвиг рассудка, его Крест и умирание в Боге.

«С благодушием, – пишет Флоренский, – по-хорошему рассудка не преодолеешь»247. По его терминологии, этот процесс болезненного перерождения рассудка есть введение и его, а не только тела и сердца, в аскезу, т. е. на узкий путь евангельского подвига. Ещё в 1906 году в статье об архим. Серапионе Машкине он писал: «Античный идеал мудреца получил своё высшее раскрытие в святоотеческом представлении о монахе как христианском философе... Философствование делается возможным после подготовки разума аскетикой». Иначе говоря, борьба с грехом есть борьба за преображение всего человека, в том числе и его ума. Вог как об этом пишут святые:

«По умерщвлении в нас греха отпадают и тяжесть, и слепота и всё, что утесняло душу; чувства, доселе плодоносившие смерть, восстают в здравии и непобедимости. Ум как бы обвит освещением и успокаивается в нетлении: освободившись от всех возмущений, он субботствует, жительствует в другом, новом веке, углублённый в рассматривание предметов новых и нетленных» (авва Исайя)248.

8. «Грех»

В одном стихотворении Флоренского 1907 года (цикл «Звёздная дружба») есть такие строки:

«Душа себя найти желает.

Томится по себе самой.

Моя неудовлетворённость собой – это начало борьбы за нахождение себя в Боге; себя очищенным от всего, что не „Я“ подлинный».

«От чего спасает нас религия?» – спрашивает Флоренский во «Вступительном слове» при защите книги в 1912 году и отвечает: «Она спасает нас от нас, спасает наш внутренний мир от таящегося в нём хаоса. Она одолевает геенну, которая в нас. Она поражает гадов „великого и пространного моря“ подсознательной жизни. Она улаживает душу. А водворяя мир в душе, она умиротворяет и целое общество, и всю природу».

Иначе говоря, смысл христианства о. Павел утверждает точно по-евангельски: «...родит же сына, и наречёшь имя Ему: Иисус, ибо Он спасёт людей Своих от грехов их»249– в «спасении человека от греха, в улаживании души», и уже через неё социальных конфликтов, а не наоборот, как часто предполагается в наше время и религиозными людьми.

Душа человека – средоточие и общественного, и природного бытия. Своим грехом человек растлевает воздух мира, бытие природы и твари. Св. Тихон Задонский250 писал: «Грех причиной есть, что и самое неповинное естество (твари) страждет. Человек грешит, а прочая тварь страждет: земля не даёт плода, воздух и вода растлеваются»251. Борьба за космос совершается внутри людей, в их сердце, и в их освящающей духовной деятельности, выражающейся, в частности, в таинствах и обрядах.

Я помню, что это было главной мыслью курса лекций о. Павла, прочтённого им, кажется, летом 1918 года в Москве под общим названием «Философия культа». Он говорил на этих чтениях, происходивших в переполненной аудитории «Гимназии общества преподавателей» где-то на Остоженке, – о реальности проникновения божественной стихии таинств во все поры земной ткани, о таинствах как «очагах, из которых распространяется по миру божественное тепло», о том, как в Крещение освящённая богоявленская вода смывает и лечит подземные корни жизни, о той опасности, которая таится в отрыве личного и общественного быта от культа, о мистической деградации процесса принятия пищи, начиная от вкушения Хлеба Божия на трапезе таинства и кончая заглатыванием наспех бутерброда у железнодорожного буфета, о том, что цель христианства – освящать мир, «сохранять крестом его жительство», преодолевать его тление, его «бег к Смерти», преображать его быт, пронизывать его «бывание», его временное всепроницающими, идущими из Культа лучами Вечности.

В эту же пору, я помню, он неоднократно выступал и в московских храмах с внебогослужебными беседами, главным образом об имени Божием. «Нельзя и лезвия бритвы проложить между призываемым именем и Именуемым», – говорил он. Это его давнишняя идея. В 1909 году в «Общечеловеческих корнях идеализма» он писал: «Имя вещи есть субстанция вещи», «имена выражают природу вещей». То же и в «Столпе»: «Имя Божие есть мистическая Церковь».

Я помню его литургию в домовом больничном храме Посада. Он служил очень просто, тихо, собранно-сосредоточенно, чувствовалась его погружённость в совершаемое. Таким же видели его стоящим в храме уже после того, как он перестал служить. Кто-то однажды видел, как в почти пустом храме литургию совершали два священника: о. Павел и о. Михаил Шик. Может быть, сейчас ещё есть живые люди, для которых это литургическое сочетание скажет многое. Известно, что он совершал совместно литургию и с о. Сергием Булгаковым в Москве.

Я не знаю, как он молился вне храма, – жила ли в нём всегда молитва, но я ощущал в нём, внутри его духовной собранности и тёплой серьёзности, – точно дом для молитвы. Я любил подходить к нему под благословение: он благословлял с такой верой в благодать благословения. «Молитва – это вдыхание в себя благодати Божией», – пишет он в связи с житием его старца Исидора.

Я не знаю о нём как о духовнике. Говорили, что когда умирал в Посаде В. Розанов (в доме на Полевой улице), он позвал не о. Павла, а приходского священника.

Жило ли в нём прочно сердечное смирение? Я знаю только то, что в нём не было и тени этого ужасающего внешнего смиреннословия. Кроме того, несомненно то, что, как писал о нём один его ученик252, «смирение он ставил в основу методов мышления и образа всей жизни человека». Он был очень прост, и ему было органически чуждо всё внешнее, всё то наружное, что неадекватно внутреннему. И я хорошо помню, с каким смирением, терпением и благожеланием он, нарушая свой уплотнённый рабочий день, принимал для разговора меня, юношу 18–19 лет.

«Ну что ж, Серёжа, давайте поговорим», – тихо и как бы обречённо говорил он, садясь и усаживая меня рядом и выслушивая, например, глубокомысленный мой проект писать – ни много, ни мало – о «ночи» Тютчева. «А не думаете ли вы, Серёжа, что лучше сузить тему и поработать над вопросом тютчевских эпитетов, например чёрное и золотое?.. Всякая тема интересна, – добавил он, – если к ней подойти вплотную».

Нелюбовь к внешности проявилась и в одном служебном факте. Когда Синод наградил его «наперсным», т. е. золотым, крестом, он всё продолжал носить свой прежний, серебряный, и, говорят, получил замечание от ректора Академии. «О. Павел пренебрегает благословением Святейшего Синода», – строго сказал еп. Федор. Кажется, никогда он не носил и магистерского значка.

В нём была всем очевидная духовность ума и тем самым учения, и именно это определяло его значение в Церкви. Этот же самый строгий еп. Федор писал о его книге: «Читая книгу автора, чувствуешь, что вместе с ней растёшь духовно»253. То же испытывали люди при личном общении с ним. Апостолы и подвижники говорят о целостной духовности, о погружении всего состава человека в стихию духовности, – в стихию Духа Святого. Пр. Симеон Н. Б. говорит о подвижнике, что «он бывает весь во глубине Духа, как бы в глубине безмерных светлых вод». Но так писать о Церкви и о подвиге, как писал о. Павел, можно только после того, как корень греха уже побеждён и достигнута та стадия духовности, с которой начинается влияние на других. Рассказывали ещё, что уже после закрытия Лавры он сказал в церкви Рождества Богородицы проповедь о «свышнем мире» Богоматери, «превосходящем всяк ум». Так вот об этом рассказывали мне больше чем через 50 лет так, как будто это было вчера. Если бы меня спросили – как в общем итоге определить значение Флоренского для людей, я бы сказал, что оно может быть сведено к властному направлению нашего сознания в реальность духовной жизни, в действительность общения с божественным миром.

«Погружаясь в грех, – писал он в восьмом письме, – мы теряем чувство объективно-реального существования. Погружаясь в грех, дух забывает себя, теряет себя, исчезает для себя. „Бездна последняя грехов обыде мя, и исчезает дух мой“, – слышим мы свидетельство Св. Церкви. „Самость жалит саму себя грехом...“» И в седьмом письме он пишет: «Грех – это момент разлада, распада духовной жизни. Душа (тогда) теряется в хаотическом вихре своих состояний... „Я“ захлёбывается в „потоке мысленном“ страстей... Неврастеническая полупотеря реальности творческого Я – тоже вид духовной нетрезвости, и трудно отделаться от убеждения, что причина её в неустроенности личности... Грехи обстоят сердце, густым строем стоят окрест него и преграждают доступ освежающему ветерку благодати», а «вне благодати мир представляется призраком...»254. Грех – в нежелании выйти из самотождества. Утверждение себя как себя, без своего отношения к другому, т. е. к Богу и ко всей твари, – самоупор, вне выхождения из себя – и есть коренной грех, корень всех грехов. Все частные грехи лишь проявления само упорства самости, которая делает из себя единственную точку реальности. «Грех есть то, что закрывает от Я всю реальность, ибо видеть реальность – это именно и значит выйти из себя и перенести своё Я в не-Я, в другое, в зримое, т. е. полюбить».

Эти мысли Флоренского о природе греха, о том, что он есть преграждение любви, очень помогают в познании Церкви. «Тайна Церкви есть тайна благодатной единосущности людей», – их единство в любви, или тайна соборности, в противоположность тайне греха, который есть всегда внутреннее обособление человека, его замыкание в себе, в своей «самости», в «самоистуканство». Обособляясь, нельзя быть в соборной Церкви, нельзя быть одним из учеников Христовых. Поэтому-то для святых понятие Церкви и нераскаянного, т. е. не смытого, греха – несовместимы. Поэтому-то всякое общение Церкви, внесение в неё пороков и равнодушия мира – ересь жизни, отлучающая человека от Церкви и угрожающая всему бытию церковному. И наоборот: вот почему покаяние в грехе так превозносится в Церкви, начиная с притчи о молитве мытаря: покаяние есть устремление к Богу от греха, бегство к Свету, к его свободе из греховного рабства, оно есть начало единения с людьми, начало Церкви. У св. Епифания Кипрского есть такое, на первый взгляд удивительное, соотношение кающегося грешника и Церкви: «Принявший моление уверовавшего разбойника, прими молитву твоего народа верующего. Принявший плач грешницы-блудницы, прими ныне в Церковь Твою»255.

«Любовь служит путём, возводящим к Богу», – учил св. Игнатий Богоносец. «Кто не может любить Бога, тот не может и веровать в Него» (пр. Симеон Н. Б.).

Любовь есть забвение о себе, о своей самости, т. е. тем самым смирение. Отрицающие или не понимающие необходимости постоянного стяжания любви, пути любви, пытающиеся подменить любовь страхом или послушанием, а таких у нас по-прежнему много вслед за К. Леонтьевым256 и Ферапонтом Достоевского, попросту искажают христианство. «Только те знают, что значит веровать в Бога, которые любят Его»257. «Начало и конец всякой добродетели – любовь»258. Начало, а не только конец. Начало «всякой добродетели», в том числе и страха Божия. Это азбука христианства. «Вера – начало любви. Конец же любви – ведение Бога»259. «Вы соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь её солёной?». И ещё: «Имейте соль в себе». Об этих евангельских словах так пишет пр. Феодор Студит: «Соль означает любовь. Ибо как ни хлеб, ни что-либо иное не употребляется без соли, так и без любви не может быть совершено никакое боголюбезное дело»260. Достигая смиренной любви, мы только и начинаем бороться с греховной самостью – питательной средой всяческой греховности, по постоянному учению Церкви.

Идее греха Флоренский противопоставляет идею целомудрия. «Самое слово, – пишет он, – указывает на цельность, здравость, единство, нераздроблённость и крепость личности... Целомудрие в сознании самого человека, т. е. как переживание... есть „блаженство...“ отдых от неустанно жадного и никогда не удовлетворённого хотения, самособранность души для вечной жизни в Боге. В I веке, когда казалось так близко далёкое, когда Огненный язык горел ещё над головою верующего, Благая Весть впервые дала людям вкусить сладость покоя и отдых от кружащихся тленных помыслов. Христос извёл нас из мира немирного и тревожного... Целомудрие есть блаженство умирённого сердца, из беспредельности желания в меру приведённого, мерой обузданного, посредством меры упрекрасненного».

Далее о. Павел говорит, как через целомудрие человек входит в стихию памяти Божией. «Истина – это Незабвенность, не слизываемая потоками Времени, это Твердыня, не разъедаемая Смертью, это Существо существеннейшее, и, наконец, в котором нет Небытия нисколько. В Нём-то, нетленном, и находит себе охрану тленное бытие этого мира, от Него-то, Крепкого, и получает оно крепость-целомудрие. Бог дарует победу над Временем, и эта победа есть „памятование“ Богом – Незабвенностью... (Отсюда) – „быть помянутым Господом“ („помяни меня, Господи, во Царствии Твоём“, „помяни, Господи, имярек“ и т. д.) ... Без памятования Бога мы умираем; но самое наше памятование о Боге возможно через памятование Бога о нас. „Вечная память“ моя – значит „вечная память“ Бога обо мне и меня о Боге, короче: вечная память Церкви, в которой сходятся Бог и человек... Господь Иисус Христос, Премирный Разум, именуется „Памятью предвечной“ (акафист)»261. «Бог обладает мыслью творческой – „мыслит вещами“, почему и вечная память Его – могучее и реальное положение в Вечности того, что уже отошло во Времени». И в письме о Софии он повторяет: «Существовать – это и значит быть мыслимым, быть памятуемым Богом»262.

Флоренский не указывает, но подводит к тому, что в учении подвижников память человека о Боге определяется как синоним непрестанной молитвы и любви к Богу. «Желающий очистить своё сердце да разжигает его постоянно памятью Господа Иисуса» (бл. Каллист и Игнатий). «Кто любит Господа, тот всегда Его помнит, а память Божия рождает молитву» (авва Силуан). «Память о Тебе греет душу мою, и ни в чём не находит она себе покоя на земле, кроме Тебя, и потому – ищу Тебя слёзно и снова теряю, и снова желает ум мой насладиться Тобой»263.

9. «Геенна»

Когда о. Павел читал в Москве в 1918 году свой курс «Философии культа», левый край передней скамьи слушателей был заполнен московскими оккультистами. Я их знал в лицо и видел, с каким жадным вниманием они вели запись его слов в тетради. Оккультисты или люди, близкие к ним, всегда к нему тянулись. В нём была, несомненно, сильно развитая мистическая одарённость, обострённое мистическое чутьё.

Один историк русской философии пишет: «Среди духовных писателей появляется учение, желающее оживить её (церковную жизнь) через возвращение к источнику всякой религиозной жизни – к мистике (П. Флоренский, С. Машкин, Анна Шмидт264 и др.)»265.

Вне мистики не может жить христианство, а когда пытается жить, то высыхает в рационалистических пустынях и сливается с множеством социальных учений. Высыхает и каждый из нас, как только уходит от живой воды потустороннего мира в палящее марево дел, забот и страстей. Старцы говорили, что «вера есть общение с невидимым миром» или, по Апостолу, – «уверенность в невидимом».

Флоренского невозможно даже и отдалённо понять вне мистики. Даже второстепенные нравственные вопросы он прямо связывал с ней. В 1921 году на короткое время начала опять функционировать Московская Духовная академия. Занятия проводились в зданиях Московского Петровского монастыря. Помню, на одной лекции Флоренский говорил: «Курение отбивает мистическое чутье». В работе «Смысл идеализма» он приводит слова еп. Игнатия Брянчанинова266 «о мистической нечувствительности грешника». «Вхождение в общение с существами невидимого мира, – пишет еп. Игнатий, – происходит через „отверзение чувств“, или как через некоторые врата». Премудро и премилосердно, что у людей, внутренне не готовых для этого общения, эти врата закрыты Богом, и «непозволительно человеку устранять смотрение Божие и собственными средствами, а не по воле Божией, отверзать свои чувства и входить в общение с духами».

В этих словах, приводимых Флоренским, уже лежит основа христианского отношения к мистике. В этой же статье («Смысл идеализма») Флоренский приводит слова апостола Павла: «Чтобы вы, укоренённые и утверждённые в любви, могли постигнуть со всеми святыми, что (есть) широта, и долгота, и глубина, и высота», – как указание на возможность «четырёхмерного знания», на мистическое зрение, доступное человеку. Но эта «доступность», при условии мистической безопасности, возможна именно после «укоренения и утверждения в любви», что, по христианскому пониманию, есть соучастие в Христовом подвиге. Христианство имеет надёжное ложе или водоём, в который оно вводит глубокие воды мистики – жертвенную любовь. Христианская мистика неотрывна от Голгофы, закрепляющей её берега, устремляющей её к всеобщему Воскресению.

Может быть, в о. Павле иногда ощущалась – точно веяние холодка – не мистика Креста, а вообще мистика, мистика иного, ночного мира. В 1901 году Андрей Белый посвятил ему стихотворение «Священные дни», в котором есть такая строфа:

Не раз занавеска в ночи колыхалась.

Я снова охвачен напевом суровым,

Напевом веков о Пришествии Новом...

И Вечность в окошке грозой постучалась267.

Я помню антропософа и поэта А. Белого с его нестерпимым мистико-электрическим блеском глаз.

В 20-х годах Флоренский был близок к профессору математики Н.Н. Бухгольцу. Это был человек очень учёный, очень традиционно-православный и весьма склонный в смысле любознательности к оккультным учениям и глубинам. Он с Флоренским собирался тогда работать совместно над «Словарём символов». Я как-то спросил Бухгольца: «Что вас объединяет с Флоренским, на чём основана ваша близость?»

– Мы оба не любим людей, – ответил он.

Я не знаю, так ли это, и не делаю из этого никаких выводов к целостному восприятию о. Павла, но отмечаю, как некоторый симптом какой-то стороны его духовного облика.

В одной статье о Флоренском отмечается, что не только его темой была антиномия, но и «восприятие его личности было антиномическим: она одновременно... могла внушать чувство отдалённости и (была) овеяна атмосферой любви» (Модестов).

Мне известно, что о. Павел иногда мог как бы дразнить людей, находя в них слабые места. Мог он полемически говорить и противоречивое самому себе.

С областью мистики «вообще» связаны и мои ранние воспоминания о нём. Когда мне было ещё лет 11–12, я помню его, рассказывающего моему отцу и М.А. Новоселову о том, что Бердяев каждый вечер зажигает у себя перед иконой лампаду и как она каждый раз сама тухнет в 12 часов ночи.

По рассказам В. Свенцицкого, Флоренский в юности много занимался и спиритизмом, и гипнозом.

«Вечность, стучащая в окошко», наиболее сильно ощущается в его «Общечеловеческих корнях идеализма» 1909 г. «Идеи Платона, – говорит он, – суть и орудия познания всего сущего, но они же и познаваемая реальность... метафизические сущности... Всё, что не видит взор, имеет иную, заэмпирическую сущность... всё причастно иному миру... весь быт пропитан и скреплён потусторонним. Океан неведомого бьёт волнами в обиход (жизни)». В литературе о Флоренском отмечалось, что это его учение о Платоновых идеях как живых конкретных личностях, а не абстрактных понятиях, – ценно, но нельзя забывать, что оно дискредитировано учениями антропософов и оккультистов. Ища корни платоновского идеализма в мистико-магическом мироощущении народа, он, кажется, и сам иногда в процессе поисков слишком доверчиво погружался в ночную стихию народной души.

Если мистика не введена в русло подвига, в ней неожиданно, из каких-то подспудных недр вылезает иногда самый обычный рационализм, но только тяжёлой мистической окраски. Это и есть «мистика головы», а не сердца, о которой так хорошо говорил в «Столпе» сам о. Павел268. И он же в работе «Около Хомякова»269 отдаёт дань головной мистике. Хомяков в учении об Евхаристии боялся двух опасностей: и протестантского «выпаривания таинства», исчезновения его в процессе только «воспоминания», и католического обращения его в чисто вещественное «чудо атомистической химии», независимое от веры и любви участников Тайной Вечери. Поэтому он, не отрицая законности евхаристического термина «пресуществление», был осторожен с ним, больше всего стараясь подчеркнуть опасность «справа» – со стороны Рима. Этот римский «магизм» таинства (он может быть и в Риме, и у нас – практически) претит его евангельскому чутью, и он же – этот магизм – импонирует Флоренскому в этой его работе. В Хомякове он подозревает либерально-протестантствующего альтруиста, а потому боится, что под его влиянием усилится в Церкви непонимание авторитета, канонов, начала страха и власти. Хомяков же не авторитет отрицает, а его римское понимание – вне любви. «Авторитет, чудо и тайна», точно из мглы «Великого инквизитора» Достоевского, как-то вдруг соблазнительно предстали перед Флоренским, предстали обижаемыми Хомяковым. «Неужели, – говорит Флоренский, – дозволительно, оставаясь членами Церкви, отрицать „авторитет, чудо и тайну“ или хотя бы что-нибудь одно из трёх?»

Апостол Павел, как известно, отрицал – вне любви – не «одно из трёх», а все три: и чудо ангельского разговора, и авторитет пророчества, и знание всех тайн мира. Он отрицал даже отдание тела своего на сожжение за Христа – если во всём этом нет любви.

Евхаристия совершается не в силу того или не под принуждением того, что священник произносит евхаристическую формулу пресуществления как некое магическое действо, а по силе веры и любви учеников Христовых, пришедших снова на Тайную Вечерю, хотя бы этих учеников было всего двое в великой толпе. Евхаристическая формула – это только одно звено в метафизической цепи таинства. Св. Дмитрий Ростовский270 спрашивает: «Что необходимо соблюдать при совершении Евхаристии?» и отвечает: «Три вещи:

1) священник должен быть правильно посвящён,

2) престол или антиминс должен быть освящён архиереем,

3) священник должен иметь непоколебимую веру в то, что существо хлеба и вина претворяется в существо Святого Духа»271.

К двум наружным условиям совершения таинства прямо добавлено третье – их завершающее – внутреннее условие: вера священника, очевидно побеждающая или прикрывающая его греховность.

Я не знаю – вполне ли достаточно это указание? Как относиться к Евхаристии, если её совершает хотя бы и добродетельный, но неверующий священник? Может быть, таинство совершится и в том случае, если эта «непоколебимая вера «будет только у стоящих в храме людей? Но в данном случае мне важно отметить мысль святого учителя Церкви о внутреннем условии действенности таинства.

С таким же требованием внутреннего условия подходит к совершению таинства покаяния пр. Ефрем Сирин. Он пишет: «Если один обычай влечёт тебя к Врачу, то не получишь здравия... Премилосердный требует любви от того, кто хочет прийти к Нему. И если приходящий приносит любовь и слёзы, туне приемлет дар»272.

Вне действительного и первоисточного таинства веры и любви мы не должны дерзать мыслить о таинстве пресуществления. Евхаристия не магия, а Голгофа. Вне «чуда, власти и авторитете» Любви мы открываем в своём осознании таинства дверь в область темной мистической вещности. «Сие творите в Моё воспоминание» – воспоминание Его любви.

Я помню, что выход книги о. Павла о Хомякове вызвал большое огорчение среди близких к нему людей. М.А. Новосёлов сейчас же поехал к нему в Посад и потом рассказывал моему отцу, что он чуть ли не всю ночь с ним спорил и доказывал ему его «римско-магический» уклон. «И вот, – говорил М.А., – в конце концов о. Павел поник головой и согласился и при этом сказал: „Я больше не буду заниматься богословием“». Эти слова оказались пророческими, хотя он и не вкладывал в них тот смысл, который получился: это был канун 1917 года, когда вскоре закрылась Академия и его работы всё больше стали уходить сначала в искусствоведение, а потом в математику и технику.

Выпад его против Хомякова можно считать в каком-то смысле случайным. Ведь в «Столпе» он пишет: «Читатель, вероятно, не преминет заметить значительного сродства теоретических идей славянофильства с идеями предлагаемой книги»273. И для положительной характеристики Паскаля он приводит как вполне ему авторитетное мнение Хомякова. В «Некрологе» Ф.Д. Самарина он говорит о славянофилах как о «дорогих для нас покойниках».

В письме о. Павла к Ф.Д. Самарину274 от 1 августа 1912 года есть такие слова: «Славянофильство, в его раннейших стадиях, это свидетельство чего-то дорогого-дорогого, давно знакомого, но позабытого, словно воспоминания детства... Как символ славянофильство вечно, ибо оно есть символическое выражение русского самосознания».

В «Столпе» имеется несколько отрицательных характеристик Вл. Соловьёва, что опять-таки сближает автора с Хомяковым. «Наше сочинение стоит по духу антиномичности против примирительной философии Вл. Соловьёва»275. «Философия Соловьёва – тонко рационалистическая»276. Но, очевидно, рационализм – болезнь заразная. Влияние головной мистики – и в позиции о. Павла в споре «имяславцев» с «имяборцами» 1912–1913 гг., которую он определил, в частности, в предисловии («От редакции») к книге иеросхимника Антония (Булатовича)277 «Апология веры во имя Божие». В этом споре обе стороны были не правы, т. е. обе стояли на позициях рационализма – тайного у «имяславцев» и явного, грубого у представителей «имяборствующей» синодальной власти.

Кажется, в начале 1922 года Бердяев, тогда ещё живший в Москве, организовал Вольную Академию духовной культуры, в которой о. Павел прочёл лекцию на тему «Магия слова». В этом же году вышла в частном, тогда ещё существовавшем издательстве его работа «Мнимости в геометрии», и в ней было напечатано объявление издательства о начале печатания большого труда Флоренского «У водоразделов мысли», первая часть которого должна была быть закончена двумя темами: «Магичность слова» и «Имяславие как философская предпосылка».

Кстати, о Бердяеве. Он в эти годы278 читал курс философии в Московском университете, а у себя на квартире в Большом Власьевском переулке имел не то «вторники», не то «четверги», от одного из которых у меня остались два воспоминания. Во-первых – молодая и красивая Марина Цветаева279, сидевшая весь вечер с опущенными глазами, точно погружённая в только ей слышимую беседу. И потом чей-то спор на тему: почему православные так улыбчиво-снисходительны к Розанову и так воинственно-строги к Соловьёву? Кажется, кто-то сказал, что у Розанова никогда не было «воли к ереси», что он был просто «грешник», а в Соловьёве явно ощутим богословский рационализм. Холодок его присутствует не только в работе Флоренского о Хомякове, но и в этом, восьмом, письме о Геенне.

В пределах рассудка невозможно разрешить страшную антиномию: о прощении грешников и в то же время о невозможности для свободы Бога и человека насильно втянуть этих грешников через прощение в Любовь – антиномию Страшного Суда. «Любовь не может не простить», но «если свобода человека, – пишет о. Павел, – есть подлинная свобода самоопределения, то невозможно прощение злой, воли, потому что она есть творческий продукт этой свободы... Тут уже не Бог не примиряется с тварью и не прощает злой душе, но сама душа не примиряется с Богом. Чтобы силой заставить её примириться, чтобы насильно сделать её любящей, Бог должен был бы отнять у неё свободу. Но, будучи Любовью, Он не уничтожает ничьей свободы и потому тех, которые по своему произволению отступают от Него, Он подвергает отлучению от Себя, которое сами они избрали».

Цитируя слова об этом св. Иринея Лионского 280, о. Павел говорит их как бы и от себя. Но, ища выхода из антиномии Правосудия и Милосердия и не находя его, он тут же просто и буквально разрубает антиномический узел. В 1877 году на каком-то светском московском вечере лорд Редсток рассказал о словах одного сирийского раба, что «Бог по правосудию Своему покарает и истребит грех и по милосердию Своему помилует грешника»281. Этот рассказ и лёг, по существу, в основу построения Флоренского. Человек будет метафизически рассечён, и часть его – «для себя», т. е. его самость, – низвергнется «во тьму внешнюю», а другая его часть – «о себе» – спасётся. «Святая святых» человека спасётся, «дело» его может погибнуть. Погибает всё содержание его сознания, поскольку оно не из веры, надежды и любви...

«Всякое нечистое помышление, – пишет он, – всякое худое дело вырвано будет из эмпирической личности... В геенне будут копошиться лишь призрачные „сны теней“ и „тени снов“. „Дело“ человека (не выдержавшее суда Божия), его самосознание (злое), отделившись от „самого“ (человека) – станет чисто мнимостью, кошмарным сном без видящего этот сон». И после этого хирургического рассечения (Флоренский так называет здесь Страшный Суд – «День мировой операции») начнётся вечное блаженство «самого» (человека) и вечная мука его «самости», т. е. мнимости, или «тени снов». Страшный Суд превращается таким образом в суд над мнимостью, т. е. делается совсем не страшным и тоже мнимым.

Но мы не смеем строго судить о. Павла, и не потому, что этому мешает наша к нему любовь, а потому, что мы знаем, что и некоторые великие отцы Церкви не могли разрешить этой антиномии или разрешали её ещё более упрощённо, чем он.

Антиномия Страшного Суда неразрешима, и совсем не обязательно её во что бы то ни было разрешать. Авва Силуан Афонский (наш современник), кажется, тоже не мог вместить идеи вечных мучений, но он не строил вокруг неё никаких метафизических гипотез. Мы должны верить в любовь Божию и в неё погружать не только всё своё понимание, но и всё своё непонимание. А уж если необходимо что-то здесь «от себя» мыслить, то, мне кажется, надо вслед за Антонием Великим говорить (и говорить вполне серьёзно): «Все спасутся, если я погибну», «все будут прощены, кроме меня». В этой формуле и признание победы милосердия, и антиномизм, и смирение.

Помню, кажется в 1916 году, Вяч. Иванов, которому Флоренский посвятил «Не восхищение непщева», читал в Московском религиозно-философском обществе доклад «О границах искусства». Доклад был какой-то особенно важный, «эпохальный», и Андрей Белый, выступая в прениях, подскакивал и взлетал в воздух и взмахивал рукой в ритм словам своего крайнего возмущения. Так вот, я думаю, что надо бы иметь другой доклад – «О границах познания» – и что именно о. Павел мог бы его написать. Это великое счастье, что человек не обязан всё понимать. Он же пишет в «Корнях идеализма»: «Обуздывать жадность в познании есть такая же добродетель, как полагать предел похотям плоти». Так же учили Отцы: «Ум должен соблюдать меру познания, чтобы не погибнуть»282. Иногда, когда я думаю об о. Павле, у меня возникает один парадоксальный образ, который мне даже как-то неловко выговорить. Мне кажется, что в его духовном облике как-то не хватало Сони Мармеладовой. Соня и есть Соня: она наивна, неразвита, может быть несколько глуповата. Уж куда там как умён рядом с ней красавец Раскольников! Но, очевидно, и любовь, а не только поэзия, по Пушкину, должна быть как бы несколько глуповатой или хотя бы простоватой. И у Апостола мы читаем: «Немудрое Божие премудрее человеков, и немощное Божие сильнее человеков». Не ум умаляется в христианстве, а его претензия стать премудрее «немудрого Божьего».

Среди немногих дельных замечаний у отрицающих Флоренского критиков есть то, что у него «давящая учёность» (Зеньковский). Но я знаю, что о. Павел после выхода «Столпа» был недоволен им. Может быть, он понял и эту ненужность обременения читательского разума своим необъятным учёным грузом, всеми своими экскурсами даже в гомотипию человеческого тела, всеми этими спорами – даже с Шопенгауэром283 по вопросу о бритье бороды или с Белинским и мадам де Сталь284 насчёт ревности, – ненужность для его святейших тем. Может быть, он почувствовал и возможность под дымовой завесой этой учёности неожиданных вылазок сродного ему, очевидно по природе, мистического рационализма.

Но нужно сказать, что он жил не сухой и запечатлённой схемой, а живым ростом души, и когда мы уже готовы осудить его за отдельные непросветленные «эгейские напластования» этой души, то вдруг оказывается, что он уже ушёл от них, что он уже свободен от своих «пращуров любомудрия». Если, например, в «Общечеловеческих корнях идеализма»285 он слишком доверчиво погружался в мистико-магическое мироощущение народной древности, то вот что мы можем прочесть в «Столпе»286: «По народному выражению, бес зовётся „тошной силой“, т. е. такой, которая вызывает тошноту. Народное речение ухватывает самую суть впечатления от нечисти: это не столько страх или ужас, сколько глубокое, непередаваемое и невообразимое ощущение тошноты. Всякое соприкосновение с явлениями магии, даже с теориями и книгами по оккультизму и т. п. течениями мысли, неминуемо оставляет в душе какое-то нечистое чувство, отвращение, пресыщение и тошноту. Есть глубокая, хотя и непонятная связь между органическим ощущением тошноты и тем, что оставляет после себя запретная область тёмного знания... Бес и всё с ним связанное есть ходячее извращение естественного порядка твари – сама противоестественность. Принять в себя, хотя бы и без соизволения воли, нечто противоестественное – это значит именно вызвать естественную реакцию всего существа к извержению принятого – онтологическую рвоту»287.

Оригенизм 8-го письма, конечно, тоже дал повод критикам для броска на православность автора. Помню в дореволюционном миссионерском журнале статью одного архимандрита, в которой говорилось, что книга Флоренского – это «букет ересей». О том же намекает Бердяев. Флоровский пишет: «В нём очень явственный налёт богословской прелести; Антоний Храповницкий, не долго думая, назвал „Столп“ – „хлыстовским бредом“. Все стараются поставить на нём порочащий штамп, но никто не договаривает того, что, несмотря на осуждение „оригенизма“, т. е. одной части громадного наследства Оригена288, он сам в целом продолжает быть учителем Церкви. Сам о. Павел, имея в виду, конечно, заблуждения Оригена, говорит о нём так: „От Оригена веет скопческим духом, как и вообще от всех душ с рационалистическим строем“»289. А вот как смотрели на Оригена, этого «основателя христианской науки», отцы Церкви. «Свят. Григорий Чудотворец290 говорит, что в результате учения Оригена в нём возгорелась и перешла в пламя любовь к Святому Логосу, святейшему из всех предмету (ведения), – который привлекает всё к Себе Своей ненаречённой красотой». «Св. Григорий Нисский сумел быть философом и почитателем Оригена, оставаясь на почве церковного учения. В своей эсхатологии он повторяет учение Оригена о всеобщем восстановлении (прощении) и очищении всех грешников». «В богословской системе св. Григория Богослова есть много отзвуков оригенизма... сюда относится некоторая неуверенность в вечности мучений». «В сочинениях св. Дионисия Александрийского о Святой Троице он является верным учеником Оригена»291. Известно влияние Оригена и на св. Иоанна Златоуста. Так что с «букетом ересей» надо быть очень осторожным. Мы совсем не знаем церковной истории.

Книгу Флоренского встретила с радостью главным образом тогдашняя молодёжь, а то недоброжелательство, с которым её встретили некоторые учёные люди, мне кажется, объясняется главным образом тем, что автор нарушил все традиции и каноны профессорского богословствования, весь привычный богословский стандарт. С облаков такой приятной, никого ни к чему не обязывающей, послеобеденной абстракции он, можно сказать, грубо стягивает в живую религиозную жизнь. Вот в этом письме он говорит о том, как однажды он был на краю «второй смерти»: «Я хотел вскрикнуть и не мог... Я знал, что ещё одно мгновение, и я буду извергнут во тьму внешнюю... В последнем отчаянии я завопил не своим голосом: „Из глубины воззвах к Тебе, Господи, Господи, услыши глас мой!“». Но читая это, догадливый читатель сможет ещё отвергнуть реальность (не будет же, подумает он, учёный оппонент Канта действительно «вопить»!) и сможет представить себе здесь некоторую вполне приличную аллегорию. А вот в конце того же письма автор пишет уже совсем как средневековый монах: «Злая июльская страсть, как собака, неотвязно лаяла за мной, вихрем закружились помыслы, жар геенны зажегся в душе... Всё труднее становилось молить Господа о помиловании... Тщетно старался я выполнить совет пр. Исаака Сирина: „Если не имеешь силы совладать с собой и пасть на лицо своё в молитве, то облеки голову свою мантией и спи, пока не пройдёт для тебя этот час омрачения“». Трудно вынесли такую примитивность те из нас, для которых христианство ещё не сделалось делом жизни, делом ежедневной борьбы с темнотой мира, которая осознается прежде всего как реальная темнота внутри собственной души.

Флоренский, и при всей своей «давящей учёности», зовёт к «работе Господней», которая есть прежде всего работа над самим собой.

10. «Тварь»

«Нет ничего прекраснее личности, которая в таинственной мгле внутреннего делания отстояла муть греховных тревог и, осветлённая, даёт увидеть в себе мерцающий, как драгоценный маргарит, образ Божий», – писал Флоренский в восьмом письме.

Почти такие же слова можно найти в его статьях 1906 года. Цельность его мировоззрения очевидна.

Первое появление «Столпа» в сборнике «Вопросы религии» относится к 1908 году, когда ему не было и 26 лет. Значит, он Начал писать эту работу ещё при жизни своего старца – «печальника за мир» – иеромонаха Исидора, умершего в 1908 году. Люди «внутреннего делания» – подвижники Церкви – были ему известны не только по книгам. «В эти одинокие вечера, – Пишет он в десятом письме, – ярко вспомнился мне покойный старец Исидор. Весь благодатный и благодатью прекрасный, он дал мне в жизни самое твёрдое, самое несомненное, самое чистое восприятие духовной личности».

«Верховные точки святого человечества, – пишет он в 9-м письме, – уже освещены лучами грядущего Светила – Христа апокалиптического. Подвигом стяжали они Духа и в благодатных дарах Утешителя находят силу для высшей любви к твари».

Об истинной церковности, осуществляющей себя в подвиге и в стяжании благодати Святого Духа, Флоренский говорит на протяжении всей книги и, характеризуя её, часто пользуется термином «красота». «Явленная истина есть любовь. Осуществлённая любовь есть красота»292. «Духовная жизнь – жизнь в Духе Святом, совершающееся со мной „богоуподобление“ есть красота»293. «Красота понимается (мной) как Жизнь, Творчество и Реальность»294. «Духовность есть предел тварной красоты; красота приближается к этому своему пределу по мере проникновения от феноменальной периферии существа к его ноуменальному корню и, следовательно, по мере своего внедрения в мир божественный»295. В приложениях «Столпа» есть специальный экскурс для установления того, что употребление автором этого термина не имеет ничего общего с понятием эстетизма, например, К. Леонтьева. И несмотря на это, Флоренского, конечно, обвинили в «декадентстве» и в «плетении эстетических кружев». Очевидно, критики его просто не знают источников, откуда он черпал. Вот несколько случайных выписок из Отцов.

«Последуй милостыне. Когда она вселится в тебя, тогда образуется в тебе святая красота, которой человек уподобляется Богу»296. «Так как Ты, преблагий и прекрасный, заключаешь в Себе всецело единое Благо и Красоту и творческое начало всех благ и красот, то уму нельзя ни в чём другом, кроме Тебя, пребывать и разнообразно наслаждаться»297. О святых Макарий Великий говорил, что «уязвились они божественной красотой и в души их уканула жизнь небесного бессмертия». Эти святые относили понятие Красоты и к телу человека, обожествлённому в подвиге. «Есть чистота ума, в коей во время молитвы воссиявает свет Святыя Троицы. Но удостаиваемый света оного ум и соединённому с ним телу сообщает многие знаки божественной красоты»298.

Это слово – «ключ» в аскетическое богословие, открывшее свои сокровища Флоренскому ещё задолго до выхода «Столпа». Уже в 1906 году он писал так, словно передавал только что приведённую мной фразу св. Исаака. Он писал: «Добро становится реальной силой, проницает телесность, вспыхивает во всём организме сияющей красотой»299.

Начиная с 1907 года он в разных работах обращает внимание на учение пр. Серафима – о стяжании Святого Духа как постоянной цели христианской жизни. В 1915 году он по частному, как будто экзегетическому вопросу300 напоминает о забытых духовных основах иночества: иночество – это не обрядность или внешность только, но прежде всего духовность и благодатность. Вся практика восточного монашества – это устремлённость к стяжанию Духа, причём Флоренский мужественно реабилитирует перед нами даже такое трудное для нас, «подозрительное» понятие, как «исступление», или «восхищение», т. е. высшую доступную степень выхода сознания человека из его «трёхмерного» бытия в божественную стихию духовности, понятие, прочно жившее у Апостолов и святых. Я сделаю только одну выписку для характеристики этого понятия. «Есть два вида исступления в духе, – цитирует Флоренский пр. Григория Синаита, – один сердечный (в сердце углубление с забвением всего), а другой – восторжение за пределы всего сущего. Первый свойствен ещё только просвещаемым, а другой – совершенным в любви». Кроме этого святого, Флоренский приводит ещё выписки из следующих Отцов, учивших или свидетельствовавших об исступлении: Антония Великого301, аввы Силуана, св. Исаака Сирина, пр. Симеона Н. Б., Николая Кавасила302. Конечно, этот список можно намного увеличить. Макарий Вел<икий>, пр. Никита Стифат303, пр. Серафим Сар<овский>, Пимен Вел<икий>304, Каллист Катафигист, – называю случайно вспомнившиеся сейчас имена. Это уже не «теологумены», т. е. частное богословское мнение, за пользование которыми тоже обвиняют о. Павла его недоброжелатели, а забытая практика Церкви.

Путь духовного просвещения и усовершения в любви, путь движения к её совершенству и есть, по учению святых, христианский подвиг.

Слово «подвиг» одного корня со словами: «двигаться», «сдвиг», «движение». Это и есть буквально – движение к Богу, путь к Нему. Вот почему слово «подвиг» Флоренский включает в одно из своих определений Церкви: «Церковь – есть и достоверность, и подвиг, и свет» (послесловие).

«Аскетический путь к вечной Истине, – писал он, – путь единственный, ибо только очищенное сердце может принять в себя неизреченный свет Божества и стать прекрасным»305.

Он знал не только старца Исидора как живого носителя духовной красоты, он знал и других, в частности отца Алексея Мечева306. В статье «О надгробном слове о. Алексея Мечева», помеченной 13.VIII.1923 года, он пишет: «Страсти произрастают из глубокого корневища самости. Чтобы увидеть Бога, необходимо вырваться из своей самости... Однако это не должно разуметься отвлечённо и смягчённо-благополучно. Это не... умственные акты, ни к чему не обязывающие и не требующие жертвы... Умереть для мира – означает великую тайну, которой нам, не умершим, не понять, но которую мы должны твёрдо запомнить, что она существует. Можно оставаться среди людей и делать вместе с ними дела жизни, но быть мёртвым для мира... Душа такого человека родилась уже в новую жизнь и, быв ещё в теле, дышит воздухом иного бытия».

В этих мыслях мне представляется самым значительным не то, что они близки к мыслям св. Григория Паламы307 или Макария Вел<икого>, а то, что в них указание на подвиг в миру, на «монастырь в миру», проповедь которого звучит в русской Церкви начиная с Тихона Задонского. Можно отметить и то, что статья об о. Алексее Мечеве писалась уже после выпуска «Мнимостей в геометрии»308, «Вычисления электрического градиента»309, «Ультрамикроскопа со сдвигом»310 и других математических и технических работ. Отход от участия в общественной сфере церковной жизни не был для него отходом от участия в существе её. Наоборот: статьи 20-х годов, когда он мог касаться церковных тем, более зрелы духовно.

В «Мнимостях в геометрии» Флоренский ставит вопрос о реабилитации Птоломее-Дантовой системы мира в связи с 600-летием311 со дня смерти Данте. Кажется, он читал эту работу в каком-то учёном собрании математиков. И здесь можно вспомнить то почти потрясение, когда многие, в эти двадцатые годы, видели на кафедре ВХУТЕМАСа, или технического совета, или учёного общества сутулую фигуру священника в рясе и скуфье. «Кто это? Кто это?» – почти со страхом спрашивали ещё неосведомлённые. Кажется, до конца 20-х годов он нёс на себе этот вызов безрелигиозной науке, это своё и внешнее утверждение единства познания мира. Но, конечно, его научность была многим непонятна.

Как-то, говоря о своих постоянных лингвистических экскурсах, о. Павел заметил: «Истинный предмет наших рассуждений – внутренняя жизнь, а не лингвистика»312. То же самое можно было бы, наверно, сказать и о всех его научных работах, хотя от этого они делались ещё более научно-серьёзными. Весь его облик – ив его научности, при всей её подлинности, – был иной, чем обычный облик людей науки. «Имеющий благодать, – пишет Макарий Вел<икий>, – имеет иной ум, иной смысл и иную мудрость мира сего». «Уходя от мирской жизни, – пишет Флоренский в 9-м письме, – инок предаётся жизни мировой. Он во всём иной, он инок. Иночество есть не что иное, как духовность, и духовность не может не быть иночеством... Аскетизм есть непосредственное продолжение харизматизма (т. е. обладания дарами Святого Духа первохристианами)... Невинность, венчающая аскетический подвиг, есть окрыление и одухотворение пола, а не скопчество... Как феникс, свивающий себе смертный костёр, оживает в огне возрождённым, так и плоть воскресает в огненном отречении от себя. Нет иного пути... Самоутверждение в самоотрицании... Любя всю тварь, подвижник не любит ничего тварного, т. е. свойственного твари падшей».

«Всем своим сочинением, – говорит о Флоренском еп. Феодор, – он проповедует аскетизм, глубоко его понимает и раскрывает»313. Эта проповедь основана на восприятии единства христианской жизни. В его мышлении нет раздвоения понятия христианской жизни на жизнь духовную для монахов и жизнь недуховную для мирян. Этого самого тяжкого наследства долгого церковного благополучия, превратившего христианство из подвига жизни в бытовую привычку314.

Духовная жизнь прежде всего есть жизнь сердца в благодати Христовой любви. «Мистика церковная, – пишет он в 9-м письме, – есть мистика груди. К сердцу всё внимание церковной мистики... Отсюда понятно, что задача подвижнической жизни определяется как чистота сердца. Сердце – это очаг духовной жизни, и „одухотвориться“ – это значит не иное что, как „устроить“, „ублагоустроить“, „уцеломудрить“ своё сердце. Очищение сердца даёт общение с Богом, выпрямляет и устрояет всю личность. Растекаясь по всей личности и проницая её, свет Божественной любви освящает и границу личности – тело и отсюда излучается во внешнюю для личности природу... Бесконечная острая жалость и трепет благоговейной любви ко всему „первородному Адаму“ жалит сердце подвижника, лишь только он очистил его от коры греха. Когда грязь смыта продолжительным подвигом, тогда пред обновлённым и духоносным сознанием является тварь Божия – как самобытное и страждущее, прекрасное и загрязнённое существо, как блудное детище Божие. Только христианство породило невиданную ранее влюблённость в тварь и нанесло сердцу рану влюблённой жалости о всём сущем».

Далее о. Павел приводит слова Исаака Сирина о «сердце, милующем всякую тварь», Парфения Киевского – о схимничестве как посвящении себя на молитву за весь мир, даёт и в этом письме, и в других местах множество выписок из Отцов-аскетов, переписывает из них целые страницы, открывая нам аскетику как неизвестный доселе, благодатный материк. Из примерно 40 имён Отцов и святых Церкви, упоминаемых в «Столпе», – 20 имён принадлежит аскетам.

Аскетизм как жизненная норма ощущался и в личной жизни о. Павла. Мяса он не ел или, может быть, только один раз в год – на Пасху. Булгаков пишет: «Я был свидетелем его аскетической самодисциплины, как и его научного подвига: обычно он проводил ночи за работой, отходя ко сну лишь в 3–4 часа пополуночи... то же можно сказать о его пищевом режиме... Он, насколько я помню, никогда не болел, ведя жизнь, исполненную аскетических лишений».

Не могу удержаться, чтобы не привести одну из аскетических выписок «Столпа». Это кусочек из жизни аввы Яфкерана Абиссинского315, – «звезды евангельской», «кроткого сердцем, слеза которого была близка к очам его для любви Божией и печальника за всех, за людей и скотов и даже за червей...» Далее говорится о том, как однажды он и его друг авва Захария316, живший вдалеке, встретились на озере Азаф, «чтобы утешить друг друга ради величия Божия...» «И пошли (они), как посуху, по озеру силой Господа Бога своего, и встретились среди озера, и облобызались духовно. Снял авва Захария свои сандалии и отряс прах с них; снял и авва Яфкерана и нашёл немного влаги в сандалиях своих. Показал авва Яфкерана авве Захарии: „Брат мой возлюбленный, почему мокры мои сандалии? Скажи мне, прошу тебя, о возлюбленный мой“. Отвечал авва Захария и сказал ему: „Отче, встань, помолимся Господу Богу нашему, да откроет нам, почему нашлась влага в сандалиях твоих“. Они встали и помолились. После молитвы сказал авва Захария авве Яфкерана: „Отче, не за изрядство моё явлено сие мне, а ради величия молитвы твоей. Сандалии твои омочены водой потому, что ты скрыл плоды ячменя, чтобы не съели их птицы, тогда как Бог милосерд и помышляет о всей твари и даёт ей пищу. Поэтому-то и оказалась влага на сандалиях твоих“».

После этой выписки мысль уже с большим, чем прежде, пониманием возвращается к эпиграфу этого письма: «Яснеет к свету».

Кстати, эпиграфы-виньетки взяты из книги: Амбодик «Symbola et Emblemata Selecta». Краски обложки книжки подобраны по основным цветам древних Софийных икон317.

«Один из новейших исследователей, – пишет Флоренский, – характеризует подвижничество как „искусство святости“. Но эта характеристика вовсе не новость... (И) не метафора, ибо если всякое художество есть преобразование того или иного вещества, вложение в него нового образа высшего порядка, то в чём ином состоит духовное делание (христианского подвига), как не в преобразовании всего существа человеческого»318.

Вот к этому «преобразованию» и относится с особенной силой восклицание о. Павла в предисловии: «Неисчислимы, несметны, несказуемы богатства церковные».

11. «София»

Даже Левин в «Анне Карениной», как там сказано, «был поражён учением Хомякова о Церкви. Его поразила мысль о том, что постижение божественных истин не дано человеку, но дано совокупности людей, соединённых любовью, – церкви. Его обрадовала мысль о том, что легче было поварить в теперь живущую церковь... святую и непогрешимую, и от неё уже принять верования в Бога... чем начинать с Бога, далёкого, таинственного»319.

Церковь, если она понимается как «святая и непогрешимая», как «совокупность людей, соединённых любовью», – приближает и уплотняет человеку понятие Бога, делает его реально ощутимым, из категории абстрактности переводит в живую жизнь сердца. Вот почему так «осязаемо» определил Церковь Апостол: она есть «Тело Божие», она есть «Дом Божий», она есть «Столп Истины». А заслуга Хомякова, так поразившая Левина-Толстого, в том, что он среди мёртвых схем и рассудочных формул идеи Церкви просто и твёрдо указал на её онтологическое место, напомнил, что Церковь – это не юридическое и не социальное понятие, а живой и таинственный для нас Организм любви, в которой внешность только постольку имеет священный смысл, поскольку она наполнена священным содержанием. В этом и была «гениальная простота» Хомякова, по выражению Бердяева.

К божественному онтологизму Церкви ведёт нас и мысль Флоренского. Верить можно только в Святыню, и он показывает нам, что эта Святыня навечно, т. е. ещё до бытия мира, существует как Церковь. Он приводит слова учителей Церкви о пред-существовании человека прежде творения мира «в мысли Божией», в «умопредставлении Божества» (св. Григорий Богослов и Климент Александрийский). Из т. н. 2-го послания Климента Римского он приводит слова о «Церкви первой, духовной, прежде солнца и луны созданной... Церковь живущая – тело есть Христово... Церковь не ныне есть, но свыше. Ибо была она духовной, как и Иисус наш, открылась же на поел едок дней, чтобы нас спасти. Церковь, будучи прежде солнца и луны духовной, открылась (теперь) во плоти Христовой, делаясь явной для нас»320.

Эту же мысль о довременном бытии Церкви Флоренский подтверждает выписками из «Пастыря» св. Ермы321. В этой книге, входившей в первохристианстве в Новозаветный канон и читавшейся за богослужением, о которой ему было сказано, что «она есть Церковь Божия», а на вопрос Ермы: Почему же она старая? (вопрос естественный для конца первого века христианства) – отвечено: «Так как сотворена она прежде всего, то и стара; и для неё сотворён мир».

Эти ясные слова первохристианского пророка и учителя так отразились в богословской литературе: «Идея Церкви, – пишет прот. П. Смирнов322, развивая мысли митр. Филарета Московского323, – первенствует над идеей мироздания... Идея Церкви, неразрывно связанная в Предвечном Совете с идеей искупления, является господственной в мироздании. Последнее ей подчиняется, с нею сообразуется, как с главной владычественной идеей. По идее Церкви строится мир... Идея Церкви как бы царит в мысли Творца, и с ней как бы постоянно сообразуется исполняющаяся в течение шести дней творческая мысль»324.

Толкуя слова ап. Павла об «избрании нас в Нём (во Христе) прежде создания мира, чтобы мы были святы и непорочны пред Ним в любви, предопределив усыновить нас Себе через Иисуса Христа»325, Афанасий Вел<икий>, тоже цитируемый здесь Флоренским, пишет: «Итак, как же избрал прежде, нежели получили мы бытие, если не были мы, как Сам сказал, предизображены в Нём».

«Идея о предсуществующей миру Софии-Премудрости, – пишет Флоренский в 10-м письме, – о Горнем Иерусалиме, о Церкви в её небесном аспекте, или о Царстве Божием, как об Идеальной Личности Твари... идея эта в изобилии рассеяна по всему Писанию и в творениях отеческих... Часть их разобрана (мной) в особой работе о Церкви. Эта работа неизвестна в печати». На Пасху 1905 года он сказал в Академическом храме проповедь, о которой пишет в «Столпе». Попытку дать художественно-религиозный синтез идей о Царстве Божием, как пред-предсуществующей миру запредельной реальности представляет пасхальное слово: «Начальник жизни»326.

«Есть светение Ипостасного Отчего Сияния в каждом человеке, грядущем в мир», – пишет арх. Федор Бухарев327. Так же, наверно, и Церковь, ещё только «грядущая в мир» из Вечности, была просвещена и освящена Господом. Вот начало одного послания св. Игнатия Богоносца: «Достоблаженной церкви Ефесской в Азии, благословенной в полноте величием Бога Отца, прежде век предназначенной быть в вечную и неизменную славу...» Предвечность Церкви, её бытие в недрах Божиих понимается и из Апостольских слов о «домостроительстве тайны, сокрывавшейся от вечности в Боге»328, и о «премудрости тайной, сокровенной, предназначенной прежде веков к славе нашей»329.

Рождение Церкви в нашей истории было на Голгофе, Крещение её в Сошествии Святого Духа. Звенья её – одни в Вечности, другие во времени, но нет и не может быть различия в её восприятии.

«Два аспекта её – в Вечности и во времени, – пишет Флоренский, – вовсе не то, что теперь у современных церковноборцев принято называть „Церковью мистической“ и „церковью исторической“, причём превозносится первая ради похудения второй. Это одно и то же Существо, но только видимое под двумя различными углами зрения, а именно – со стороны небесной и предшествующей, единящей мистической формы и со стороны объединяемого эмпирического земного и временного содержания, получающего в первой обожение и вечность... Последнее (земное) врастает в него (в небесное) и в нём пресуществляется; поэтому раздельность символических образов указует лишь на различие Двух точек зрения – один раз, так сказать, сверху вниз, с неба на землю, а другой раз – снизу вверх, с земли на небо»330. К этому месту автор даёт в примечании ссылку на подтверждающую работу своего единомышленника В. Эрна: «О понятии „Церкви мистической“ и „церкви исторической“ и о неосновательности разделения той и другой у протестантов и у людей „нового Религиозного сознания“» см.: Эрн «Историческая Церковь»331. В статье «Историческая Церковь» Эрн пишет: «Церковь одна. Та Церковь, которая была в Предвечном Совете у Бога, есть именно та самая Церковь, которую стяжал Своею Кровью Христос, с которой пребудет до скончания века. Церковь одна, как один Христос, и христианское сознание не может даже отвлечённо представлять её дробно»332.

Видимая в истории истинно святая Церковь – это то же, что Невидимая, но в другом моменте своего бытия – в моменте своего странствия, по терминологии бл. Августина, а не в моменте славы.

В сокровенном единстве этих двух моментов и есть тайна святого бытия Церкви и одновременно трудность её постижения для рассудка.

Что же тогда всё нечистое, всё явно не святое, что мы так часто видим в земной церковной ограде? Это не Церковь. Флоренский пишет: «Церковь в её земном аспекте (есть) совокупность всех личностей, уже начавших подвиг восстановления, уже вошедших своею эмпирической стороной в Тело Христово»333. Эмпирия «подвига восстановления», реальность вхождения в стихию благодати, а не внешнее церковное положение или должность определяют церковность. Формула Флоренского говорит о том же, что мы знаем от многих святых. Можно числиться в Церкви, но «без внутреннего чувства и движения быть мёртвым камнем в струях живого потока». Эти камни «географически» внутри святого потока Церкви, но они мёртвые. «Под именем христианским много имеется язычников, а тем более в нынешнее лютое время... – пишет св. Тихон Задонский, – таковые все в смерти пребывают... Что пользы числиться в Церкви пред людьми, но пред очами Божиими быть вне Церкви?.. Невозможно неисправному и не очистившемуся покаянием внутри Церкви Божией быть»334.

В Церкви нас держит не наше знание или «метрика», а наше действительное устремление к Богу, не форма нашего пребывания, а наша действующая воля. «И после того уже, как христианин вступил в состав Церкви, – пишет еп. Феофан Затворник, – он держится в ней не против воли (и не) как бы по какой необходимости, а не иначе как сам держа себя»335.

Церковь – это тело Христово, тело свободы и святости, и, как пишет Макарий Великий, «душа, пока живёт в греховной тьме и сим питается, не принадлежит телу Христову»336. Святая видимая Церковь состоит только из святых, и всё, что не свято, не есть Церковь. Но, говоря «святая» (личность), Флоренский поясняет: «Это ещё не значит безгрешная». «Как быть чисту рождённому женщиной? Даже луна и та не светла и звёзды не чисты пред очами Его»337. «Святость» не есть «бесстрастие», но погрешимость святости такова, что она не может оттолкнуть от человека благодати Божией, не в силах удержать человека от его устремления к Богу. «Атрибут святости, – пишет Вл. Соловьёв, – не есть то же самое, что непогрешимость: как отдельные святые люди, так и церковь, состоящая из людей, может погрешать, разумеется „грехами не к смерти“, не теряя от этого своей святости»338. Но всякий грех, даже и малый, будет «к смерти», если в нём нет покаяния. Только покаяние смывает грехи и только любовь их покрывает. Поэтому святость есть устремление к Богу через покаяние и любовь. Мытарь кающийся есть святой, так как он находится в святой Церкви, а фарисей некающийся, как бы мало он ни согрешил и как бы ни был он «православен», – будет вне её. Так и запечатлено в службе утрени Недели о мытаре и фарисее: «Фарисейски кто живёт – Церкви далече бывает»339. Но если святость есть неудержимое устремление к Богу, к Его благодати, то тем самым святость должна быть нашим постоянным желанием. Иоанн Кронштадтский340 говорит: «Сам Господь требует: „Будьте святы, как Я свят, Господь Бог ваш“341. Это должно быть первым нашим желанием и целью нашей жизни»342.

Очевидно, нам не дано исчерпывающе определить понятие церковности. Во «Вступительном слове» к защите книги Флоренский говорит: «В Церкви нет одного критерия, который бы гарантировал церковность данного человека, но сама жизнь рядом испытаний отсеивает верных от неверных»343. И в начале «Столпа» он пишет: «Неопределённость православной церковности есть лучшее доказательство её жизненности»344. Мы знаем только то, что вся Церковь обладает святостью, и мы, если хотим быть в Церкви, должны к ней стремиться, или, как сказал Хомяков, «каждый из нас постоянно ищет того, чем Церковь постоянно обладает». И вчерашние мёртвые камни сегодня могут ожить в живоносных струях.

Толкуя определение Церкви, данное св. Августином345, проф. Болотов346 пишет: «Видимая Церковь всегда заключает в себе не только истинных своих членов, но и лиц, принадлежащих ей только по-видимому. Своих знает только Сам Бог»347. Или, можно добавить, «ему же волит Сын открыть».

Вот как Макарий Вел<икий> говорит о внутреннем, а не внешнем критерии церковности: «Многие, по-видимому праведные, считаются христианами; но дело искусных и опытных людей – изведывать, действительно ли таковые имеют на себе печать и образ Царя... Если же нет людей искусных, то невозможно будет изведать делателей-обманщиков, потому что и они носят на себе образ монахов или христиан»348. Пр. Макарий говорит здесь о самом трудном вопросе – о познании Церкви. Об этом так писал Хомяков:

«Знание о существовании Церкви есть также дар благодати, даруемой свыше и доступной только вере, а не разуму. Церковь видимая не есть видимое общество христиан, но Дух Божий и благодать таинства живущих в обществе. Посему и видимая Церковь видима только верующему, (который) не смешивает её с обществом, носящим имя христиан, ибо не всякий, говорящий „Господи, Господи“, действительно принадлежит роду избранному и семени Авраамову».

«Плевелы в Церкви, – пишет бл. Августин, – не составляют в Церкви Царства Христова и не царствуют с Ним»349.

В «Столпе» Флоренский не касается вопроса о зле в церковной ограде, он пишет только о святой софийности Церкви, а не о том, что может существовать «церковь воинствующая», или о том, что, как говорил Иларий Пиктавийский350, «уши народные святее, чем сердца епископов». Скорбь его о вторжении зла в практику церковности отразилась в его статье «О надгробном слове о. Алексея Мечева», где он с горечью пишет, что и «покаянные слёзы Марии Египетской могут быть сделаны фасоном духовной моды, и притом лестной самолюбию», то есть сущность покаяния, его искренность и устремлённость к Богу могут подмениться его формой. Форма может быть разная: и хождение босиком францисканцев тоже будет только фразой, поскольку это у них чисто внешний обряд.

«Всякое время, – пишет он, – позволяет видеть воочию борьбу за духовность, провозглашённую Христом... Закон благодати восставал не только в те давние времена, но вечно восстаёт. Причём во всех общественных средах, называются ли они Западной или Восточной Церковью». Одну из форм законничества, т. е. формализма, Флоренский видел в догматизации, так сказать, богослужебного Устава, в придании ему значения какой-то религиозной неприкосновенности. Говоря об о. Алексее Мечеве с любовью и знанием его, он писал: «...о. Алексей всегда внушал, что любовь – выше богослужебного Устава... Он (о. Алексей) рассказывал бесконечные случаи, когда нельзя было не выйти из Устава... Настоящая свобода мыслима только на твёрдой почве закона... но и этот незыблемый Устав, который должен почитаться как воистину священный, может преодолеваться особой, вторгающейся в него творческой силой: духовностью христиан и свободой... Каменно застывший, он (Устав) размягчается её жаром, делается податливым и упругим. Но всякий раз это чудо... Настаивая в полной мере на монументальной реальности (Устава), о. Алексей, – пишет Флоренский, – проповедовал чудо и сам жил огненным расплавлением в любви, что стояло перед ним вековечным оплотом церковного благоустройства... Творческое начало было для него самого жизнью, а всё остальное – косвенным следствием». Все мы знаем, как часто это «косвенное следствие» ставится во главу угла «для обеспечения церковности».

О каноническом и иерархическом формализме Римской Церкви Флоренский так писал в начале «Столпа»: «Там, где нет духовной жизни, необходимо нечто внешнее как обеспечение церковности... Иерархия – вот критерий церковности для католика... решающим (для него) является церковно-юридическое понятие... Но, становясь высшим критерием, (это) понятие тем самым делает уже ненужным проявление жизни»351. Жизнь умирает, остаётся её форма352. Но никак не принимая религиозного формализма, о. Павел в то же время был, конечно, вне всякого «социал-модернизма» в православии. «Обновленческое движение в среде русского духовенства, – пишет Булгаков, – позднее выродившееся в живоцерковничество, – никогда не находило в нём для себя отзвука, как ни страдал он от всей косности нашей церковной жизни».

Для биографа о. Павла будет весьма значительным этот факт открывшейся его духовной близости к о. Алексею, причём в облике о. Алексея мы ясно видим те самые черты, которые привлекали о. Павла в его давно умершем старце Исидоре: духоносность, некоторое юродствование и христианская простота. Про о. Исидора Флоренский в 1909 году писал почти то же самое, что в 1923 году об о. Алексее: «Он (Исидор) жил уставно, но знал, что есть дух устава церковного, а что – буква, и, если надо было, свободно и властно нарушал букву ради сохранения духа». О простоте обращения с высшей церковной властью и в то же время о глубоком переживании общецерковных вопросов говорят два таких рассказа об о. Исидоре, приводимых Флоренским. Во время голода в Индии о. Исидор сказал митрополиту Московскому Сергию о необходимости помощи со стороны богатой Лавры: «Вот, батюшка, что я тебе скажу: пишут в газетах, индийцы голодают, а у нас всего много...» Другое его выступление было перед митрополитом Московским Филаретом, когда о. Исидор был ещё молодым келейником у лаврского архимандрита Антония, с которым Филарет беседовал за чаем о возможности соединения с католиками. Разговор их остановился в тупике вопроса – а кто же будет председательствовать на том Вселенском Соборе, который прекратит разделение Церквей? И вошедший в этот момент Исидор твёрдо сказал: «А Божия Матерь – вот кто будет Первой. Так председательское место и оставить незанятым: оно будет для Божией Матери». Об этом же о. Исидор говорил и перед своей смертью: может быть, старец предвидел, что в наше время этот спор может иметь продолжение. Про него Флоренский писал: «Старец не занимался богословием, потому что у него была духовная жизнь в Боге и духовное ведение Бога»; эта характеристика может быть отнесена и к о. Алексею.

О некотором юродстве о. Алексея знают все, его помнящие. Известно, что третье известное мне лицо, имевшее на о. Павла именно духовное старческое влияние, тоже как бы несколько юродствовало: это живший на покое в Москве в Донском монастыре и мало кому известный, обладавший духовными дарами епископ Антоний. Я видел одну из книг о. Павла с авторской надписью: «Глубокочтимому Еп. Антонию с просьбой о молитве». Кажется, он приезжал хоронить старца Исидора, когда, как пишет о. Павел, «в гробу лежала плосконосная красота духовная, красота субботствования».

Бывал о. Павел и у старцев Оптиной и Зосимовой пустыни.

Из лиц, с которыми он имел дружеские связи, кроме лично мне известных: С.Н. Булгакова, В. Иванова, М. Новоселова, – необходимо отметить В.А. Фаворского353, создавшего для него несколько гравюр на дереве: обложки к книгам «Мнимости в геометрии»354, «Число как форма»355 и книжный знак. Он же сделал карандашные портреты его детей Кирилла и Ольги356 и, кажется, камею из слоновой кости – голову Флоренского в поворот, в те же 20-е годы.

О Друге, к которому обращены письма «Столпа», я не знаю ничего вполне достоверного. Возможно, что им был Троицкий. В № 1 журнала «Христианин» за 1907 год были напечатаны стихи Флоренского со следующим примечанием автора: «С любовью посвящаю эти страницы дневника Сергею Троицкому – Другу, с которым мы пережили их». А в № 2 за тот же год того же журнала напечатаны стихи «Великий вход»357 Сергея Троицкого с таким примечанием: «Любимого искренне Друга – Павла Флоренского автор просит принять эти строки на память о совместном Причащении».

Для понимания о. Павла знание его друзей – вопрос особенно важный. Многое, например, даёт неожиданная для некоторых дружеская связь его с таким, казалось бы, непохожим на него человеком, как Федор Дм<итриевич> Самарин, этим дожившим до нас «ранним славянофилом».

Стихи Флоренского мне представляются не имеющими поэтической силы. Они слишком умны, непросты, тяжеловесны. Есть в них что-то близкое к стихам А. Белого, даже в названиях сборников: у А. Белого – «Золото в лазури», у Флоренского – «В вечной лазури». О литературном творчестве Белого Флоренский отзывался очень высоко, называя его, «быть может, самым оригинальным явлением современной русской литературы»358.

Всякое искажение красоты Церкви – её духовности – злом и равнодушием людей, их обмирщением воспринималось Флоренским очень болезненно. В начале 30-х годов я увидел его после большого перерыва в лаборатории Плодоовощного института, куда он приехал в связи со своей работой над электрозапайкой консервных банок. Вскоре после этого я приехал к нему в Загорск, и мы говорили о том, что в Церкви всё больше остаётся как бы один «Символ веры», без его воплощения в жизни, что дела её всё больше сливаются с миром, всё сильнее проникает в неё неверие, по слову пр. Симеона Н. Б.: «Неверные те, которые утверждаются на одной вере без дел». Я сказал: «Но несмотря на это – таинства в Церкви совершаются». Он ответил: «Это-то и страшно, что они совершаются». Мы сидели в его комнате, это было незадолго до его ареста. На столе лежали брошюрки на англ<ийском> языке, и я прочёл заглавие одной: «О способах затаривания лука в Америке». Комната была всё та же, с одним только изменением. Раньше в углу стояла одна большая икона Софии Премудрости Божией (Новгородского типа), и мне всегда казалось, что около её одиночества точно какой-то созерцательный холодок. А теперь, прислонившись к ней, стоял образок Николая Угодника, сразу напомнивший о чьей-то беде, о чьей-то тёплой молитве. Скоро после этого – «кончилась его жизнь и началось житие».

Имя его, после долгих лет забвения, выгравировано теперь, как реабилитированного, на памятнике в саду Духовной академии в Загорске. Дата смерти на этом памятнике не уточнена. Очевидно, она произошла в первой половине 40-х годов. В начале 47 года мне о ней говорили в Сибири люди, вышедшие из лагеря, как о событии не ближайших лет. И обстоятельства её пока не уточнены и, если можно так сказать, софиологичны. Наиболее достоверным кажется рассказ, что он умер в лагере (в Соловках?) в лагерной больнице от дистрофии. Говорят, что перед этим он приобрёл большую духовную власть над уголовниками, чему способствовало и то, что он, собирая у более имущих куски хлеба, раздавал их голодным и что когда тело его – священноиерея Павла – выносили из дверей больницы, оно было встречено толпой этих подопечных, вставших на колени.

* * *

Самым большим аспектом Софии, вслед за Небесной Церковью, является Богоматерь. «Если София есть Церковь Святых, – пишет Флоренский в этом письме, – то душа и совесть Церкви

Святых – Матерь Божия – есть София по преимуществу...» «И она же есть, – пишет он, – Истинная Церковь Божия, Истинное Тело Христово – Дева Благодатная, Облагодетельствованная Духом Святым: из Неё ведь произошло тело Христово... Она – Церковь».

Начиная книгу, он посвящает её «Всеблагоуханному и Пречистому имени Девы и Матери», заканчивая её, он ещё раз утверждает, что Церковь – это и есть Пречистая Дева. Приводимые им в подтверждение отеческие и богослужебные тексты можно было бы умножить. Вот случайно попавшееся мне место из Богородичного канона службы 11 июля, песнь 9-я: «Се Церковь, се дверь, се Божия Гора Святая... Се Мати Божия Пречистая, Заступница всех нас, поющих Ю». Недаром он указывал на необходимость создания «литургического богословия», чтобы черпать богопознание из богослужебной повседневности Церкви. Этим, кстати, он точно предвидел будущее обвинение его в том, что «он не видит Духа в повседневности Церкви»359.

Климент Александрийский любил называть Церковь «Матерь-Дева»360. «Дева-Мать» – называли Церковь галльские исповедники II века361: сам Евсевий именует Церковь – «святой и божественной Невестой Слова»362.

Известно, что композиция иконы Вознесения – это образ Церкви, ожидающей второе пришествие Христово. Флоренский в примечании делает выписку из одного описания этой иконы: «В сценах Вознесения центральная фигура содержит значение и Церкви на земле, и Матери Божией или, лучше, Образ Церкви, конкретно данный в образе Марии». Надпись к другому изображению Богоматери «уподобляет Её Небесному граду, из которого исшел Христос на спасение миру... В этой надписи устанавливается постоянное пребывание Бога посреди Неё как земной Церкви»363. Богоматерь есть Церковь, и как Церковь она есть София. «Деву воспети дерзаю, ея же девственную душу Церковь Свою божественную нарекл еси и как воплощения ради Слова Твоего Софию Премудрость Божию именовал еси», читаем мы в службе Софии. И в ней же есть такое пояснение: «Стиховна и прочая писана празднеству Успения Пресвятыя Богородицы, понеже Она есть Церковь одушевлённая Премудрости и Слову Божию, София именуемая».

Идея Богоматери-Церкви-Софии полностью удовлетворяет всечеловеческому стремлению ощутить софийное единство мира, и в этой части письма большая заслуга о. Павла.

Все другие аспекты Софии, приводимые им: Идеальная Личность Твари, Ангел-Хранитель твари, Великий Корень целокупной твари364 и другие, – или повторяют идею предсуществующей Церкви, или же являются, как говорил в таких случаях епископ Феофан Затворник, «слишком утончёнными».

Об учении о Софии Вл. Соловьёва о. Павел отзывается в общем неблагоприятно, но влияние этого учения на него несомненно. «То, о чём учил Соловьёв, – пишет Флоренский, – примыкает к савеллианству, к спинозизму, к шеллингианству»365. Какая-то фамильярность Соловьёва по отношению к «Мировой Душе», отражённая и в его стихах, и в письме его, приводимом на с. 331 «Столпа», конечно, производит тяжёлое впечатление, и Флоренский хочет уйти от этого уклона и основать свою теорию Софии на учении Афанасия Вел<икого>. «Догмат единосущия Троицы, – пишет он, – идея обожения плоти, требования аскетизма, чаяние духа Утешителя и признание за тварью премирного, нетленного значения – таковы лейтмотивы догматической системы Афанасия. На этих же основных мотивах построена и вся настоящая книга»366. Из слов св. Афанасия видно, что им действительно утверждалось домирное и нетленное бытие твари, какое-то предсуществование её в недрах Божиих. Созерцание святого Отца можно понимать как «Человеческое Естество Христа, как Тело Его, как Церковь, как Сторону тварного мира, обращённую к вечности»367. Но, во-первых, из этих имён и аспектов созерцания домирного бытия твари видно, что все они сводятся к одному – к Церкви, а, во-вторых, св. Афанасий на этом и заканчивает своё созерцание, не делая попытки к проникновению в существо созерцаемого, не пытаясь утвердить отдельность домирного бытия Церкви. Её домирное бытие – тайна Тела Христова и Недр Божиих, недоступная нашей мере познания. Тем самым тогда не возникает возможности уклонов в «четвертую ипостась», хотя Флоренский твёрдо подчёркивает её тварность. Мыслить о Софии мы можем, мне кажется, только «яко зерцалом в гадании», а всякая попытка насильственной метафизической ясности в её образе, дерзость поставления её «лицом к лицу» – приводит только к мистическому фантазёрству и уводит – а это самое главное – от практики христианства.

«Не мудрствуйте, – говорит апостол, – больше, нежели подобает мудрствовать»368. И св. Иоанн Златоуст предупреждает о «неуместной пытливости умствования».

Софии ставились храмы, писались иконы, составлялись службы с празднованием одновременно с Богоматерью. Через это мы имеем её как Символ горнего, как Небесную Церковь. Но Божественные символы – это не метафизические ребусы, которые надо разгадывать, да ещё с помощью «специалистов по Софии», как это делал Вл. Соловьёв, по его собственному признанию369. Около них надо молчать и очищать сердце, как и сам о. Павел пишет: «По мере очищения сердца нашего схематический характер символов всё более уплотняется в реалистический»370.

Точно чувствуя опасность схематизма и малоубедительность общетеософских аспектов созерцания Софии, он большую часть этого письма занимает материалами об иконах и храмах Софии и материалами о почитании и жизни Богоматери, о «Её непонятном превосходстве пред всем Божиим творением» (эти слова Хомякова он приводит в тексте этого письма).

Старец Флоренского – о. Исидор говорил, что земное рождение Церкви было на Голгофе – в истечении крови и воды из прободанного ребра. Этот же момент связывается им с получением раны в сердце Богоматери. Образы Богоматери и Церкви сливаются в непорочном теле Божием, в осуществлённом Воплощении Божества. «Богоматерь объединила в себе Церковь», – писал Флоренский в статье «Земной путь Богоматери». Через образ Богоматери мы восходим к Образу Софии, от земной, святой и непорочной Церкви Божией восходим к Церкви небесной, ибо обе они – едино.

Мы должны с великой осторожностью касаться Святыни и говорить о ней. Мы можем многого не понимать, не за это с нас взыщется, а за небрежение, которое может быть двояким. Я имею в данном случае в виду критику и осуждение софианства Булгакова со стороны митр. Сергия и, главным образом, В. Лосского, хотя это и не относится прямо к Флоренскому. Эта критика во многом справедлива, но при этом страшен факт высокомерного и небрежного прохождения мимо самой идеи Софии, пусть и неправильно толкуемой Булгаковым. Да и положительная часть этой критики перестаёт быть надёжной после фразы о. Сергия: «С точки зрения намерений и желаний Божиих, падение человека и вызванное им вочеловечение Сына Божия можно назвать случайностью». Как бы ни смягчала первая часть фразы смысл второй и как бы «тонко» ни объяснял Лосский понятие случайности, – всё равно «случайность Голгофы» звучит кощунственно, особенно после слов об «Агнце, закланном от создания мира»371 или о «непорочном и чистом Агнце, предназначенном ещё прежде создания мира»372.

Такой трезво мыслящий и глубоко православный человек, весь полный богословским наследством Хомякова, – Ф.Д. Самарин писал Флоренскому: «Учение (о Софии) не есть создание философского умозрения, а плод живого церковного сознания»373. Это церковное сознание, несмотря на храмы и иконы Софии, ещё только начинает брезжить, оно, может быть, так и останется больше предчувствием. Но мы должны беречь в себе это предчувствие знания, как сокровище, остерегаясь, с одной стороны, преждевременных метафизических домыслов, а с другой стороны – отрицания его возможности с позиций какого-то тяжёлого и безнадёжного семинаризма мышления, в который впадает в критике Булгакова и В. Лосский.

К «предназначенности» или предвечности жертвы Агнца восходит молитва Иисусова – молитвенное созерцание Отцов. «Сие Имя спасительное – Иисус, – пишет св. Дмитрий Ростовский, – прежде всех век в Тройческом Совете было предуготовано»374. Молитвенное же созерцание Отцов и есть мистическое богословие Церкви.

В своей проповеди Софии-Церкви о. Павел не был одинок даже и в среде Духовной академии. Из числа её выдающихся учёных этого времени можно указать на проф. И.В. Попова375, писавшего в «Лекциях по патрологии», что «Церковь как замысел Божий, конечно, предсуществовала в мысли Божией». В одном письме о. Павла к Ф.Д. Самарину376 есть такое место: «А.П. Голубцов377, проф<ессор> нашей Академии, говаривал мне, что в древности все нынешние Успенские и Благовещенские храмы были храмами Софийными», т. е., иначе говоря, посвящение храма Богородице-Церкви было одновременно и посвящением его Софии.

Близок к Флоренскому был и проф. С.С. Глаголев, писавший в своём отзыве о его работе: «Можно многое оспаривать и даже отрицать в сочинении о. Павла, но это не колеблет исключительного значения этой исключительной книги». Из более позднего времени можно отметить, что и критически относящийся к Флоренскому прот. В. Зеньковский считает, что заслуга его именно в постановке проблемы софийности мира, живого единства космоса, «Корня целокупной твари».

Флоренский пишет об апокалиптическом моменте идеи и иконы Софии378. В связи с этим вспоминается определение, данное ещё в 1903 году Андреем Белым «трём апокалиптикам», вспоминается книжка о. Павла 1909 года о старце Исидоре, полная апокалиптического настроения. И в 10-м пункте программы «Христианского братства борьбы», в центре которого стояли те же «апокалиптики» – Свенцицкий, Эрн и Флоренский, – мы читаем: «Пришло время сознательно послужить этому приближению (запредельной цели человечества). Ибо „время близко“ – мы вступаем в окончательный апокалиптический период всемирной истории. Об этом говорил уже Достоевский. Об этом недавно во всеуслышание сказал Вл. Соловьёв»379.

Очевидно, познание Софии как Церкви и Богоматери, как Церкви промыслительно открыто нашей эпохе. Чем ближе конец истории, тем всё яснее выступает, говоря словами о. Павла, «как снежная вершина из сизой утренней мглы „Столп и утверждение Истины“ – Церковь Божия».

12. «Дружба»

В статье «Троице-Сергиева Лавра в России» Флоренский писал: «Цреп. Сергий строит Храм Пресвятой Троицы, чтобы постоянным взиранием на него – по выражению жизнеописателя Преподобного – побеждать страх пред ненавистной раздельностью мира». Это писалось в 1919 году, но как будто особенно для нас, живущих в 60-х годах. Всё меньше людей, «взирающих» на храм Пресвятой Троицы, всё страшнее раздельность человечества. Но тем самым ещё более нужнейшей делается всякая правда о Церкви. Ведь, как писал о. Павел в другой статье, «только Триединица есть в собственном и окончательном смысле единство и множество»380. Только в Церкви тела Христова единство множества людей становится действительностью – единством благодатной дружбы.

Приведя в десятом письме к стенам Вечной Церкви-Софии, о. Павел задаёт вопрос: при каких же духовных условиях возможно утвердить себя на этом «Столпе и утверждении Истины», – и отвечает: «Дружба как таинственное рождение „Ты“ есть та среда, в которой начинается откровение Истины».

Свою книгу о Церкви о. Павел, можно сказать, заканчивает письмом о Дружбе, раскрывая в нём существо соборности Церкви – единосущность её людей в любви, преодоление в ней «ненавистной раздельности мира». В Церковь мы входим или её достигаем только в преодолении своей обособленности, «отдельности», неприязни и одиночества. Церковь есть единство учеников Христовых, единство множественности, множества людей, собора людей. Церковь и есть «Соборное Существо», как замечательно называет её о. Павел в статье «Смысл идеализма», и в ней же приводит слова архиепископа Солунского Николая Кавасилы381 о «видении» Церкви как единого богочеловеческого организма. «Если бы кто мог увидеть Церковь Христову, – пишет Николай Кавасила, этот «авторитетный толкователь церковных тайнодействий», – в том самом виде, как она соединена с Христом и участвует в плоти Его, то увидел бы её не чем иным, как только телом Господним».

Именно к этому видению или познанию Церкви ведёт и весь смысл двенадцатого письма.

«Та духовная деятельность, – пишет о. Павел в этом письме, – которой и посредством которой даётся ведение Столпа Истины, есть любовь. Это – любовь благодатная... Нужно ещё достичь её долгим подвигом. Чтобы стремиться к ней, нужно получить начальный толчок... Толчком таким бывает... (тоже) Любовь... Эта любовь есть не то, что та, и вместе <с тем> предвосхищение той, ожидаемой. Любовь даёт встряску целому составу человека, и после этой встряски, этого „землетрясения души“, он может искать. Любовь приоткрывает ему двери горних миров»382. Эту «первоначальную» любовь Флоренский называет греческим словом «филия» – «любовь-дружба».

Прежде всего важно то, что он, в полном соответствии с учением Отцов, утверждает любовь как «начальный толчок» духовной жизни, как «источник веры»383, как основание роста и любви совершенной (он её называет «благодатной»). Причём им уточняется, что это не «вообще» любовь, а любовь конкретно-личная, такая, которая делается нам более понятной через идею дружбы. Эта личная конкретность любви и делается – как пишет он – «мостом к небу». Кроме «любви-филии» в христианстве, говорит он, есть ещё «любовь-агапэ», любовь вселенская, любовь братства всех людей. «Обе стороны церковной жизни, – говорит он далее, – сторона агапическая и сторона филическая – братство и дружество – во многом протекают параллельно. В точках высшей многозначительности братство и дружество стремятся даже и совсем слиться; это и понятно, ибо приобщение ко Христу через таинство Св. Евхаристии есть источник всякой духовности. Но тем не менее – они не сводимы друг на друга. Для христианина всякий человек – ближний, но вовсе не всякий – друг».

Флоренский справедливо называет «приобщение ко Христу в таинстве Св. Евхаристии» «точкой высшей многозначительности», в которой «братство и дружество (агапэ и филия) стремятся совсем слиться». Но это приобщение и устремлённость к нему и есть существо христианства, тот центр, к которому тянутся все его радиусы, и чем они ближе к нему, тем ближе друг к другу. Это есть духовная норма церковного бытия, и поскольку мы говорим о норме, а не об ушедшей от неё действительности, постольку мы можем утверждать, что внутри Тела Христова или, иначе говоря, при истинном пребывании в Церкви, – любовь людей друг к другу будет всегда «в точке внешней многозначительности», т. е. братская, или «агапическая, любовь» будет всегда и любовью-дружбой, поскольку здесь любовь внутри Того, Кто сказал – «вы други Мои. Я уже не называю Вас рабами. Но Я назвал вас други». «Други» к Нему – могут ли не быть «други» между собой? «От покаяния к Тебе пришедшия вся в лице Твоих другов вчинил еси, един и сый благословенный, всегда, ныне и в бесконечные веки. Аминь»384. Тут очевидность любви-дружества внутри Тела Христова. «Любовь к ближнему» есть любовь ко всякому человеку, в том числе и совершенно вне этого Тела, вне Церкви стоящему. Когда эта любовь встречает внутри Церкви ответную любовь «единоверца», единодушного брата, едино-духовного во Христе, едино-дружного во Христе, – она становится любовью-дружбой, так как обретает через Христа единосущное единство – своё полное раскрытие. Соборность Церкви и есть единосущность людей в Боге.

«Община христианина, – пишет Флоренский, – (имеет) дружественную, „филическую“ структуру... Предел дробления (общины) не человеческий атом, но общинная молекула – пара друзей... Это новая антиномия: личность-двоица. С одной стороны, отдельная личность в христианстве – всё: но с другой – она нечто лишь там, где „двое или трое“». «Двое или трое» есть нечто качественно высшее, нежели один. Абсолютно ценной личность может быть не иначе как в абсолютно ценном общении. «Двое не есть „один да один“, но нечто по существу большее и могучее». – «Двое – это новое соединение химии духа, когда один да один“ преобразуются качественно и образуют „третье“...» – «Опять-таки воистину говорю вам, что если бы двое из вас согласились бы на земле о всяком деле, – чего если бы попросили, то будет им от Отца Моего Небесного. Где ведь собраны Двое или трое в Моё Имя, там Я есмь посреди них»385. Почему же так? А потому (пишет Флоренский), что «собранность двух или трёх во имя Христово, совхождение людей в таинственную духовную атмосферу около Христа, приобщение Его благодатной силы – претворяет их в новую духовную сущность, делает из двух частицу Тела Христова, живое воплощение Церкви, воцерковляет их»386.

В молитвенной практике нашей современности есть «молитва по соглашению» – молитва «двух» о едином для них деле. Приведу её текст для незнающих:

«Господи Боже мой, Иисусе Христе. Ты пречистыми устами Своими сказал: „Когда двое на земле согласятся просить о всяком деле, – дано будет им Отцом Моим Небесным, ибо где двое или трое собраны во имя Моё, там Я посреди них“. Непреложны Твои слова, Господи, милосердие Твоё бесприкладно и человеколюбию Твоему нет конца. Молим Тя, Боже наш, даруй нам (имена просящих), согласившимся просить Тя о (предмет молитвы). Но обаче не так, как мы хотим, а как Ты, Господи. Да будет во всём воля Твоя. Аминь».

«Свойство любви, – говорит св. Иоанн Златоуст, – таково, что любящий и любимый составляют уже как бы не двух отдельных лиц, а одного человека»387. «Иоанн Златоуст, – пишет Флоренский, – истолковывает всю христианскую любовь388 – как дружбу. „Друзья, – говорит Златоуст, – дороже отцов и сыновей, друзья о Христе“»389. И Флоренский почти соглашается с этим. «Как агапэ к человеку порождает филию (дружбу) к нему, – пишет он, – так и в дружбе воплощается державная агапэ». Но в то же время ему хочется верить в некое отдельное существование в христианстве любви-дружбы, что, конечно, как правильно заметил Бердяев, является просто выходом за пределы христианской действительности. На те выписки из Отцов, которые приводит Флоренский в подтверждение своей мысли (наиболее сильные есть у Исаака Сирина, которые он не приводит), можно привести столько же, где Отцы не советуют входить ни с кем в особую, нарочитую, «отдельную» дружбу. Они это делали из опасения соблазнов и огорчений, связанных с близостью к одному человеку, и из особой ревности о Господе, дружба с Которым может быть забыта через пристрастие к человеку. «Пуст и наг я от Твоея дружбы был», – читаем мы в молитве 10 – кафизмы. «Не ищи друзей на земле, чтобы не было огорчений, а стяжи другом Господа, – пишет один современный нам монах и подвижник, – если же случится друг, благодари Господа, давшего его, но сам утешайся не им, но Господом»390. Друга даёт Господь, через Свою Дружбу, и не только – «одного», «на всю жизнь», «исключительного» и «особого», но и всякого, как будто и случайного, встреченного на каких-то дорогах к Христу и через Христа, сделавшегося незабываемым, неслучайным и неповторимым.

Совершающие литургию священники «в точке её высшей многозначительности» – если воспользоваться выражением о. Павла о слиянии агапэ и филии – целуют друг друга и говорят: «Христос посреди нас и есть и будет». Так бывает и с простыми людьми или около Чаши, или даже как будто и совсем вдалеке от неё, где-нибудь, может быть в метро, когда веяние дыхания Христова (снова пользуясь словами о. Павла) вдруг «претворит их в новую духовную сущность, делая из двух частицу Его Тела, из двух таких, которые, может быть, никогда больше не встретятся». Грани между филией и агапэ неуловимы. И сам о. Павел пишет, что в Евангелии о личной любви Господа к «другу Лазарю» говорится по-гречески то «филия», то «агапэ». То же и в обращении к любимому ученику Иоанну. И даже сам о. Павел приводит как пример филии отношения старца к ученикам, т. е. отношения множественности, а не отдельности. И слова – «вы други Мои» – были обращены ко всем одиннадцати Его слушавшим, давая образ долженствующих отношений всех христиан внутри единой веры и любви.

То, что о. Павел называет «филия» – дружба – есть сердцевина христианской любви, раскрывающаяся в общении людей внутри святой Церкви.

Любовь едина, как един и непрерывен луч, идущий от великого Солнца, но не одинаково бывает наше приближение к источнику Света. Чем ближе к Нему, тем более единосущности дружбы, тем более осуществляется – «да двое едино будут». Есть любовь-терпение и есть любовь-радость, они на разных стадиях пути приближения к Единому Центру. Чем ближе к Нему встречаются люди, тем ближе делаются они из просто «ближних» – сотаинниками благодати, тем всё более они входят в Церковь, которая и есть преодоление раздельности людей – Единство великого множества. В одиннадцатом письме имеет для нас значение не терминологическая часть, т. е. не попытка как-то выделить филию, а раскрытие нам этого сердцевидного существа христианской любви в подтверждение приведённых в письме слов св. Иоанна Златоуста. Колумб, ища морской путь в Индию, открыл, как известно, неожиданно для себя новый материк; Флоренский, и ошибаясь в теоретической надстройке, открывает нам существо соборности Церкви. Он опускает шлагбаум перед нашим возможным устремлением «вообще» в любовь, в альтруистическую неопределённость и ведёт в «тесноту» «малой церкви», «двух» с любым «другим», с которым меня соединяет Христос. Кстати, корень слова «другой» – тоже «друг». Этим он определяет духовную клетку великого церковного Тела. «Дружба, – пишет он, – составляет последнее слово собственно-человеческой стихии церковности»391. В письме приводится замечательный аграф392 – слова Христовы, сохранённые в так называемом «Втором послании Климента Римского»: «Сам Господь, спрошенный как-то: когда придёт Его царство? – ответил: „Когда будет два – одним, и наружное – как внутреннее, и мужское вместе с женским, не мужским и не женским“». «Мне важен, – пишет Флоренский, – первый член аграфа, т. е. указание на доведённую до конца дружбу».

В. Эрн – друг Флоренского – говорит: «Божьего в людях мы почти не видим. Бессмертного существа их не чувствуем. Мы живём с человеком долгие годы, но ни разу лик его не просияет для нас вечностью»393.

«Сияние вечности» – этот живой нимб благодати – ощущают люди друг над другом, когда они действительно, а не на словах, входят в святыню Христову. Люди более совершенные, наверно, видят его – этот нимб – над каждым человеком – и верным и неверным – и без «встречи» с этим человеком, как только видение в нём образа Божия, и тогда каждый становится им другим, и не зная того или даже не желая того, может быть даже противоборствуя тому. Господь сказал Иуде уже в Гефсимании: «Друг, зачем ты пришёл?», и мы никак не можем воспринять это обращение как вежливую словесность: Господь в этом слове взывал в последний раз к угасающему во тьме ненависти святому лику Своего апостола.

Аграф, приводимый Флоренским, говорит о времени конца истории. Во все времена соединение «двух или трёх» во имя Христово будет Церковью, если только, конечно, это соединение является не следствием сектантского противопоставления себя вселенской Церкви, а встречей в пустыне мира. Но, очевидно, в последние времена это знание о «двух» будет особенно важно и соединение этих «двух» именем Христовым будет тогда наиболее действенно. Но в этом ли тогда откровется окончательное и познание и созревание Церкви? От первохристианства идут к нам эти слова: «Где Иисус Христос, там и вселенская Церковь»394, а Он там, «где двое или трое собраны во имя Его».

* * *

Встречи моего отца с о. Павлом были довольно редки, но я хорошо помню какую-то особенную улыбку отца, когда он говорил о нём. Мне передавали, что близкий отцу человек и такой же, как он, почитатель Хомякова – Фёдор Дмитриевич Самарин – был взволнован явлением Флоренского и как нового мыслителя, и как личности и говорил, что «такого у нас ещё не было», воспринимая его как некое новое средоточие в «золотой цепи русской мысли».

Вот в улыбке отца и было это – одобрение, удивление и радость. Помню, я иду с отцом по Никольскому переулку и говорю ему, что, как я слышал, Флоренский так объясняет слова панихиды «„надгробное рыдание творяще песнь“: надгробное рыдание мы претворяем в песнь торжествующей победы». И я помню, как радостно просветлело лицо отца: «Да, да, как это он верно сказал». Флоренский умел открывать золото в совершенно стёртых веками монетах, считающихся медными. Для меня лично этот разговор имел особое значение: он был осенью 1918 года – месяца за три до смерти отца. Флоренский один из первых священников пришёл к нам в дом после смерти отца и служил панихиду. Я помню его сутулящуюся фигуру в ризе у гроба, его тихий голос, произносящий: «Боже духов и всякия плоти...»

Первый раз в жизни я увидел его ещё до выхода его большой книги, но уже после принятия священства, наверно в 1911 или 1912 году. Отец, бравший меня в Оптину к монахам, взял и в Посад к Флоренскому. Он тогда жил ещё на Штатной, за Лаврой. Смутно помню их разговор о какой-то евгенике, потом о Бердяеве. Я оживился, кажется, только за ужином, за которым, помню, было красное виноградное вино в стаканчиках, и в том, как оно подавалось, чувствовался какой-то ежедневный строгий обиход и что-то не от нашей истории. Керосиновая лампа освещала стол. После ужина о. Павел пошёл провожать отца в Лаврскую гостиницу. Была зима, но ночь была не морозная. Мы шли по пустой улице, под горку, мимо маленьких посадских домиков на громадные и ясные контуры Лавры. Кругом были снега и тишина той, такой далёкой теперь России, России детства. У моста, я помню, до меня дошли обрывки из разговора: сначала о тёмных силах, которые ворвутся в Россию (это было начало распутинского периода), а потом – о символике цветов на иконах Богоматери. Шесть-семь лет спустя, уже в 1918–1919 году, когда на Лавре сняли золотую Годуновскую ризу, чтобы открыть Рублёвскую Троицу, и тихие краски божественного творения засияли миру огнями Невечернего света, света божественного Триединства, – я вспомнил этот второй отрывок разговора о красках Благовещения как ночное предобручение, как напутствие радости на всю жизнь.

«В непогоде тих» – была подпись под одной из виньеток-эпиграфов книги. Таким и остался он в моей памяти.

Послесловие

Флоренский открыл какое-то окно, и на наше религиозное мышление повеяло воздухом горнего мира. Живая вера живой души толкнула нас на путь опытного богопознания. В «Символике цветов» он писал: «„Бог есть свет“, и это не в смысле нравоучительном, а как суждение восприятия, духовного, но конкретного, непосредственного восприятия славы Божией». Из области духовной аллегории он ведёт мысль в действительность ощущения божественного мира, в единосущность с истиной, в единосущность веры и жизни.

Овладев всем вооружением научной и философской мысли, он вдруг как-то так повернул всю эту великую машину, что, казалось, она стоит покорно и радостно перед открытой дверью истинного познания «природы вещей». Этот «поворот» есть воцерковление нашей мысли, возвращение запуганной, сбитой с толку и обедневшей мысли к сокровищницам благодатного знания.

Отвергая рационализм школьного богословия, которое характеризуется прежде всего отрывом мысли от жизни или разговорами о духовном без жизни в духовном, – он зовёт к подвигу борьбы с сомнением и грехом, для достижения через этот подвиг Света Истины, для стяжания благодати Утешителя и любви Триединства. В статье ещё 1909 года он писал: «Религия не рассуждение о божественных вещах, а принятие божественного в своё существо» (сборник «О религии»). Об этом принятии в себя божественного мира опытно учили святые Церкви. Поэтому он открыл для многих учение духоносных подвижников, и вслед за ним и мы почувствовали нетленную красоту просветлённой твари, этого «вечного чуда Божия», обрадовались, может быть первый раз в жизни, узнав, что есть в темноте истории и всегда будет Непорочная Церковь Божия – София.

Те лица, которые действительно живут сокровенной жизнью этой Церкви, не имеют нужды в учительстве Флоренского. Сама благодать просвещает их ум и сердце. Но много ли мы знаем таких людей, особенно среди интеллигенции? Для неё работы о. Павла и сейчас могут быть «введением в Церковь». «Кто я, чтобы писать о духовном?.. И если я всё-таки придаю некоторое значение своим Письмам, то исключительно подготовительное, пока не будет прямого питания из рук Матери», – пишет он в предисловии.

Ошибки или недостатки Флоренского очевидны, но они могут быть и не замечены: его некоторое уклонение в мистическую рассудочность, остатки в нём «нового религиозного сознания» Мережковского, есть научная перенасыщенность. Всякий человек должен оцениваться не по ошибкам и грехам, а по какому-то своему духовному итогу. Корабль, идущий в море, расценивается по правильности своего общего курса, которым он следует к пристани. Если этот курс правильный, то мы одобряем корабль, мы любуемся им, совершенно не считаясь с тем, что, может быть, были моменты, когда он уклонялся с пути.

В последний раз я видел о. Павла уже во сне. Это было в Сибири, наверно в 47 году, в те дни, когда и ко мне, как когда-то к нему, приходила «смерть вторая». Это было для меня время одиночества и ужаса. И всё разрешилось после этого сна. Я увидел своего отца и о. Павла сидящими в алтаре богородичного придела нашей Плотниковской церкви на Арбате за маленьким церковным столиком. Они мне ничего не говорили, только отец показал мне на своё горло, как будто оно только что болело и зажило, и протянул мне со столика лекарственный пузырёк, на этикетке которого я прочёл написанное одно слово: «терпение». Два ближайших мне духовно человека пришли и сказали, что прошлого нет, – что они не в прошлом, а в настоящем и будущем, что надо всё больше жить тем миром, в котором живут они.

Пр. Феодор Студит395 пишет: «Чада! Да осияет вас свет неложного разума и любовь Божия да отлучит вас от мира... Никто из вас не лишится той благой части, которую получили прежде усопшие братья; потому что и мы все туда пойдём, познаем один другого иного рода опознанием и увидим друг друга»396.

В 1905 году, на второй день Пасхи, Флоренский, тогда ещё студент, кажется второго курса, Московской Духовной академии, сказал слово в Академическом храме – «Начальник жизни». Оно оканчивалось словами о всеобщем Воскресении:

«Одухотворённые встретятся близкие и любящие; обнимутся после многолетней разлуки и не смогут наглядеться в глаза друг другу, пожимая руки с детской улыбкой, молча. Будут в общении с Христом Господом, Которого не „видев любят“, – светлой радостью Которого радуемся мы в предчувствии. И не будет уже ничего нечистого в тот великий праздник Восстания милых, в Великую Пасху. Ей, Господи, гряди! Аминь!».

С.А. Волков. П.А. Флоренский397

Волков Сергей Александрович398 – ученик-слушатель П. Флоренского в Московской Духовной академии399, учитель русского языка, литературы, русской истории в средних школах, ремесленных училищах и на разных курсах в Загорске. В 1954–1960 гг. – заведующий канцелярией МДА, преподавал там русский язык аспирантам и студентам-иностранцам. См. о нём: Никитин А.Л. Хранитель предания400.

Отдав дань бытописанию и несколько анекдотической стороне жизни Академии, я перехожу к воспоминаниям о человеке, с которым не был близок, но который своей жизнью и своими трудами наложил неизгладимый отпечаток на всю мою последующую жизнь. Бывают люди, чьё имя с ранних пор окружено легендами. Постепенно они и сами становятся легендой и так переходят в историю. Павел Александрович Флоренский, имя которого уже не раз мелькало на страницах этих воспоминаний, принадлежит к их числу. Он родился и вырос в Тифлисе, окончил физико-математический факультет Московского университета, затем – Московскую Духовную академию, стал её профессором, священником, настоятелем домовой церкви Общины Красного Креста в Сергиевом Посаде, работал после закрытия Академии в научно-исследовательских институтах Москвы, был сослан в Сибирь, где занимался проблемами вечной мерзлоты, был переведён в страшные Соловки, где изучал водоросли Белого моря, и кончил свою жизнь неизвестно когда и где.

Впервые о Флоренском я услышал ещё в гимназии от моего друга Алексея, сына профессора А.А. Спасского401, читавшего историю древней Церкви. К моменту моего поступления в Академию профессора уже не было в живых, но до этого я бывал в их Доме, а потом и читал его труды, которые мне нравились и увлекали. «История догматических движений», «Эллинизм и христианство» были написаны не только живо, но, я бы сказал, ещё и изящно. Спасский был учёным французского типа, который умел хорошо обобщать и увлекательно излагать свои и чужие мысли. Последние годы своей жизни он интересовался историей гностических учений и готовил книгу на эту тему402. Флоренский был учеником Спасского, а после выхода последнего на пенсию часто посещал его на дому и много с ним беседовал. Алексей, как старший сын Спасского, иногда присутствовал при этих беседах, об остальном ему рассказывал отец. Так это становилось известным и мне.

Шестнадцатилетним гимназистом я имел весьма смутные представления о философии. Меня увлекала история древнего мира, волновала поэзия Тютчева и символистов, стихи которых я стал разыскивать в журналах, а книги брать в частной городской библиотеке. Как ни покажется странным, в гимназической библиотеке русская литература заканчивалась А.П. Чеховым и В.Г. Короленко. О символистах мои товарищи не имели никакого понятия, а учителя, если я их спрашивал, отзывались о тех со снисходительным, а то и с грубым пренебрежением.

– Мы такой дряни у себя не держим! – заявил как-то наш горе-словесник, когда я попросил у него в гимназической библиотеке стихи К.Д. Бальмонта и В.Я. Брюсова.

А я ощущал у символистов подлинную поэзию, видел в них действительно преемников Тютчева, Лермонтова, Пушкина и Фета, тогда как всякие Коринфские, Ратгаузы и Фруги403 представлялись мне подлинными декадентами, то есть поэтическими вырожденцами...

Поговорить и посоветоваться мне было не с кем. Единственной отдушиной в моих неосознанных духовных и литературных поисках оказывался Алексей, если же заглянуть глубже, то даже не он, а отражённый им Флоренский. Сейчас, вспоминая историю своего духовного взросления, я понимаю, как часто ни в школе, ни в среде товарищей, ни дома не подозревают, какими чувствованиями, какими идеями живёт и дышит подросток, откуда он достаёт пищу для ума и души. Огромной поддержкой было для меня узнать от Алексея, что Флоренский не только ценит символистов, но со многими из них дружен и близок, и его собственные взгляды близки Вячеславу Иванову, Андрею Белому и Валерию Брюсову. Подобным же рассказам я обязан возникновению интереса к философии и мистике, к сочинениям Владимира Соловьёва, которые, в свою очередь, послужили для меня как бы пролегоменами к той дивной области, где царят Логос и София. Так, сам того не ведая, Флоренский уже в гимназические годы стал моим духовным учителем, хотя увидел я его только на лекциях в Академии.

Но до этого было пока ещё далеко.

Алексей рассказывал мне, что Флоренский готовит к печати большую религиозно-философскую диссертацию – «Столп и утверждение Истины», в которой рассматривает основные вопросы бытия, причём свою книгу собирается посвятить самой Божией Матери. Нам казалось это огромной смелостью и даже дерзостью. Достаточно напомнить, что говорилось это в 1914 году, когда понятия «кощунство» и «святотатство» были весьма действенными в уголовном законодательстве России. Но, действительно, по выходе книги в свет можно было прочесть напечатанное там посвящение «Всеблагоуханному и Пречистому Имени Девы и Матери»404.

Книга была издана узорчато и замысловато: с заставками из редкого издания петровского времени «Символы и эмблемата»405, витиеватым «елизаветинским» шрифтом, который по первоначальному замыслу Флоренского должен был быть столь мелок, что его следовало читать с лупой. По словам Флоренского, переданным Алексеем, это требовалось для того, чтобы читатель подходил к книге со вниманием, читал её с трудом, вникая в содержание, а не рассеянно пробегая глазами строчки... Тогда этот замысел мне понравился. Потом я понял его нелепость. Книга и так оказалась достаточно трудной для понимания. Что же касается внешних факторов, таких как шрифт, виньетки, заставки и прочее, то всё это является мишурой, не облегчающей понимание, а только мешающей читателю, загораживающей от него смысл слов и фразы. Книга должна быть написана и напечатана так, чтобы между читателем и мыслями автора стояло как можно меньше препон. Истину незачем осложнять хитросплетениями – это «византизм», как чутко и справедливо заметил В.В. Розанов406, причём не творческий, а упадочный.

Уже потом, познакомившись с книгами средневековых философов и мистиков, изданными в XVI веке, я понял, откуда Флоренский заимствовал идею оформления своей книги – микроскопический шрифт, заставки, инициалы, концовки... Так издавал бы свой труд Пико делла Мирандола или Агриппа Неттесгеймский407.

Подобная книга, изданная для соискания учёной степени в Московской Духовной академии, была, конечно, неприемлема. Поэтому, выставляя свой труд в качестве магистерской диссертацуии, Флоренский издал её в сокращённом виде, без посвящения, аллегорических рисунков и под более скромным заглавием: «О духовной Истине. Опыт православной теодицеи». И всё равно, как мне говорил впоследствии архимандрит Иларион, знаменитый в те годы учёный архиепископ Антоний (Храповицкий) отозвался о работе Флоренского достаточно резко, сказав:

– Или я уже ничего больше не смыслю в философии, или это просто хлыстовский бред!

Рассказывая об этом в 1919 году, Иларион добавил, что хотя он весьма чтит и уважает владыку Антония, видя в нём «столп православия», однако готов согласиться только с первой половиной его суждения, поскольку, занятый делами церковного управления и общественности, Антоний «порядком поотстал от философии и недооценивает её новейших направлений».

Но всё это будет много позже. А тогда я расспрашивал Алексея о Флоренском при каждой встрече, и в этих рассказах меня поразил ещё один случай.

Как-то во время прогулки мы заговорили о буддизме. По своей наивности я готов был считать буддизм своего рода язычеством, чем-то вроде шаманства. Алексей объяснил, что это глубокое философское учение, в котором заложена огромная сила, особенно в идеях кармы, перевоплощения и нирваны. Он рассказал, что буддизм пользуется большим успехом в Европе, в том числе и в России, а под Петербургом, в Новой Деревне, воздвигнут даже буддийский храм. По-видимому, Алексей сам тогда увлёкся идеями буддизма, почему и говорил о нём как о серьёзном сопернике христианства.

Тогда же он рассказал, что Флоренскому как-то пришлось навестить одного тайного русского буддиста, причём не только из богатых, но, кажется, даже из высокопоставленных лиц в Петербурге. Любезный хозяин показал гостю свою тайную буддийскую молельню, где стояла статуя Будды, цвели лотосы и находились другие принадлежности культа, и тут же совершил моление, возжигая какие-то душистые палочки и окуривая ими себя и гостя. По словам Флоренского, эти действия привели его в ужас. Он говорил отцу Алексею, что в тот момент отчётливо почувствовал присутствие в молельне каких-то неведомых сил, которые для Флоренского были, конечно, силами зла.

А мне это напомнило другой случай и другой рассказ, услышанный тем же летом, когда я гостил в Маврине, вёрстах в двадцати пяти от Сергиева Посада, у старой тётки-учительницы.

При мне к ней в гости зашёл тамошний сельский священник. Незадолго до того ему пришлось побывать у местного колдуна по какому-то делу и говорить с ним. Священник признался, что ему было страшно:

– Уж очень пронзительные глаза у него, точно сила какая-то из них выскакивает...

Меня удивил этот страх, как оказалось, одинаково присущий и захудалому сельскому священнику, который за требами и хозяйственными заботами позабыл всю свою скромную семинарскую премудрость, и учёному богослову-мистику, тоже священнику. «Неужели они, – думалось мне, – люди духовного сана, служители Божии, обладающие силой и властью „вязать и отпускать“, не ощущают в себе той благодати, которая проявляет через них эту силу и власть? Они трепещут даже не перед „тёмными“ силами, а просто перед непонятным и неведомым...» И невольно вспомнилось предание, как преподобный Сергий одной только пламенной молитвой изгнал угрожавших ему бесов. Или теперь благодать покинула церковь? Всё это побуждало к долгим раздумьям, к поискам ответов на встававшие передо мной вопросы веры, разжигало любопытство по отношению к Флоренскому...

Гимназистом старших классов я часто бродил по стенам Лавры; любил смотреть сквозь узкие бойницы на живописно разбросанные домики Сергиева Посада, утопающие в густых садах, которых тогда так было много, на ширь расстилавшихся вокруг полей, подходивших вплотную к городку, на совсем близкие леса, уходящие к горизонту... Проходя по восточной стене, я взглядывал на окна академической библиотеки. Летом они часто бывали открыты и в глубине залов можно было видеть огромные шкафы и стеллажи, заполненные книгами, где, по-видимому, работал и Флоренский. Но встретил я его только на первой лекции, осенью 1917 года, и эта встреча, естественно, врезалась в память на всю мою жизнь.

...Самая большая аудитория Академии переполнена. Минут за десять до звонка уже стоят в проходах, вдоль стен, сидят на подоконниках, толпятся возле двери. Звенит звонок, и появляется Флоренский – среднего роста, слегка горбящийся, с падающими до плеч черными, слегка вьющимися волосами, с небольшой кудрявящейся бородкой и очень большим, прямо гоголевским носом. Он бочком пробирается, почти протискивается сквозь толпу и выходит к столику перед студенческими скамьями. Сзади – большая доска. На кафедру Флоренский никогда не поднимался. И сразу наступает тишина.

Он не казался красивым. Было нечто восточное во всём типе его лица, особенно в его «долгом» взгляде из-под приспущенных век, который падал как-то искоса, скользил по собеседнику и словно уходил внутрь его. Он никогда не надевал свой магистерский крест: черная простая ряса и серебряный наперстный крест, как у рядового сельского священника. Забегая вперёд, скажу, что Флоренский никогда не стремился к славе, никакие почести и отличия не привлекали его. Это проявлялось и в повседневности. Помню, как я был изумлён, когда при первой нашей встрече на мой простой, хотя и вежливый поклон он ответил чисто монашеским, низким, почти поясным поклоном! Можно сказать, что я «остолбенел». Потом мои друзья-монахи объяснили, что это его обычная манера кланяться. И всё же даже годы спустя я не мог отделаться от первого недоуменного впечатления. Каюсь, мне представлялось, что такое смирение – «смирение паче гордости» и в поясном поклоне Флоренского заключено что-то обидное для человека, которому так кланяются. Думаю, что так же воспринимали смирение его и люди типа Тареева, в поведении которых, пожалуй, даже подчёркивалось их «величие», и за эту противоположность Флоренского недолюбливали...

Но вернусь к первой лекции.

Движения Флоренского скованны, фигура несколько наклонена, голос звучит глухо, и слова падают отрывисто. Вопреки ожиданию, в нём не было ни величественности позы и жестов, ни витийной плавности фраз. Речь лилась как бы изнутри, не монотонно, но и без риторических ухищрений и декламационного пафоса, не стремясь к красоте стиля, но будучи прекрасной по своему органическому единству.

Было некое магическое обаяние в его речи. Безо всякой усталости её можно было слушать часами. Несмотря на глуховатый тон голоса, он живописал словами, вызывая соответствующие музыкальные отзвуки в душе слушателя, завораживающие всего его целиком. В течение двух академических часов и я сам, и остальные сидели буквально не шевелясь, отдаваясь потоку мыслей, возникающим ассоциациям и настроениям. И только потом, когда Флоренский кончил говорить и как-то внезапно исчез из-за столика, когда загудела аудитория, вставая, разминаясь, и потекла к выходу, я почувствовал, как у меня затекло и закаменело от неподвижности тело. До этого момента я его не ощущал. На лекциях Флоренского у меня как бы не было тела – оставался только дух, и он ревностно следил за течением мысли лектора.

За два года, что я учился в Академии, я не пропустил ни одной лекции Флоренского. Он их читал так, как если бы «писал вслух», поэтому они требовали от слушателей максимального внимания. Нужно было не потерять последовательности развития мысли, а вместе с тем уловить ту или иную особенность в произношении отдельных слов, поскольку Флоренский умел интонацией выделять неожиданные смысловые оттенки, подчёркивать едва уловимые нюансы, позволяющие ему делать поразительные сопоставления, иногда граничащие для слушателей с подлинным откровением. Точно так же при письме он использовал приёмы индивидуальной орфографии при написании отдельных слов, в особенности слов с префиксами. Поэтому многим студентам его лекции казались трудными: «Уж очень он темно говорит и много приводит имён и фактического материала» – вот типичное отношение к его лекциям рядового студента, которому хотелось бы, чтобы наука была проще и легче, а диплом поскорее шёл в руки. Действительно, стиль речи и мысли Флоренского выделялись на фоне лекций других профессоров, но для меня они были понятны: я встретил в них то, что частично уже было мне знакомо по символистам и философам, которых читал.

Особенно запомнились мне лекции по истории античной философии. Дивный эллинский мир, знакомый ещё с гимназии, представал теперь в новом своём аспекте происхождения культуры и искусства из древней мудрости. Её прародину Флоренский усматривал в архаическом Египте, в мистериях крито-микенской эпохи и в более далёких, только ещё угадываемых в начале XX века древних цивилизациях.

Глубоко и основательно объяснял нам Флоренский, что для нас и для будущего эта древняя мудрость – не археологическая только реликвия, ценная лишь своей курьёзностью, а корень всего нашего познания, ключ к загадкам мира и человеческой души, наконец, питание, укрепляющее наши ведомые и неведомые силы. Отворачиваясь от этого источника, человеческая мысль хиреет, а творчество иссякает, тогда как, происходя из этого первоначала и постоянно возвращаясь к нему, древо знания высится, крепнет и осеняет своими побегами землю, «принося плод мног».

Но особенно меня поразила лекция о Платоне408.

Флоренский был платоником, поэтому, говоря о заветном, он достигал предельного совершенства. По этой же причине А.Ф. Лосев считал его истолкование идеализма Платона лучшим и никем не превзойдённым во всей философской литературе409. Не только помыслить, но и ощутить можно было всё, когда он говорил об идеях, раскрывая тайную сущность «мифа о пещере»410, или уяснял и развивал положения «Пира» и «Федра». После них я выходил прямо-таки опьянённый, чувствуя и себя в какой-то мере причастным этой божественной жизни. Хотелось жить, мыслить, творить. Раскрывались глаза на мельчайшие детали окружающего мира, прекрасное начинало сиять и ласкать своей просветлённостью. Зло переставало угрожать, оно постигалось как тень, как всего лишь отсутствие прекрасного. Оставаясь в мире, оно не делало человека беспомощным и слабым; наоборот, звало к борьбе, к подвигу, к отречению от зла в самом себе для победы над мировым злом...

Сила лекций Флоренского, как я уже говорил, была поразительной. Он не только живописал. Он очаровывал, подобно Орфею, магически овладевал душой слушателя, превращая её в воск или глину, из которой затем лепил свои создания. Особенностью моей натуры было то, что определялось когда-то словом «визионерство»: явление, поразившее меня чем-то в реальности, возвращалось претворённым в сонном видении, где трансформировалось, утончалось и углублялось до невыразимости, но в то же время становилось в своих образах понятнее и доступнее. Один из таких снов я увидел после цикла лекций о Платоне. Какие-то светлые существа (даймоны Платона!) увлекли меня в сказочную страну, которая возникает разве что на картинах итальянских прерафаэлитов, – прозрачные потоки среди холмов и долин, покрытых цветами и деревьями, усеянными плодами, прозрачные голубеющие дали, замки и маленькие средневековые города... И в момент прощания зазвучала музыка, которая потрясла меня до слёз.

Каково же было моё удивление, когда через некоторое время я услышал ту же божественную музыку в исполнении одного из моих знакомых, одарённого скрипача! Это была мелодия «Орфея» Глюка411. И потом, когда она начинала звучать в концерте или по радио, я вспоминал свой сон, отчётливо сознавая, что до него мне никогда не приходилось её слышать...

У меня сохранились планы двух лекций Флоренского – записи, сделанные уже дома, по памяти: сухой скелет услышанного. Многие записывали во время лекций, но я этого не делал сознательно. Оправданна только стенографическая запись, иначе искажается стиль, а вместе с ним и смысл. Кроме того, записывая, что-то обязательно пропускаешь мимо ушей, и отсюда возникает нарушение связности и понимания, особенно когда прислушиваешься к такому мастеру, как Флоренский, у которого очень многие мысли и выводы опираются на малозаметные акценты речи. Дома я записывал основные положения и моменты, позволяющие потом вспомнить всё остальное. Таких листов у меня было много, но они, к сожалению, погибли в жизненных перипетиях. Впрочем, я не особенно старался всё записать, поскольку сам Флоренский говорил нам, что уже готовит к печати курс лекций и первый их выпуск уже увидел свет412.

Увы, события последующих лет помешали выходу дальнейших выпусков...

Итак, вот план этих двух лекций – о знании:

«1. Знание. Наше отношение к нему. Взгляд В.А. Кожевникова на этот вопрос. Два типа знания: естественное и искусственное. Антропоцентризм первого (но не в смысле протагоровского – «человек – мера вещей»), антропизм второго. „Научное миросозерцание“ как второй тип знания. Его стремление к безусловной объективности. Невозможность этой объективности. Неизбежность „человеческого“ во всех научных отвлечениях как их первоосновы.

2. Продолжение и развитие той же темы. Различие „научного миросозерцания“ и науки. Первое как позднейшее и смутное эхо последней. Догматизация „научным миросозерцанием“ гипотез и методов, являющихся для науки „поскольку-постольку“. Присутствие известного элемента этой догматизации и в самой науке. Научная хитрость. Неотвечание прямо на вопрос как основной смысл последовательного и кропотливого анализа. „Смазывание“ проблем посредством введения бесконечно великого для обозначения протяжённости этого процесса. Перенесение в бесконечно давние времена или в неопределимое будущее как способ бездоказательного доказывания проблемы.

Исторический обзор роста идей „научного мировоззрения“. Ренессанс как эпоха богоборческая. Философское значение великих открытий. Коперник – Птолемей. Роль великих открытий в деле сведения к нулю значения Земли и отсюда в деле уничтожения различий, индивидуальных окрасок».

Конечно, здесь не найти ни аргументов, ни блестящей диалектики автора, парадоксов, которые сначала ошеломляли, а затем поражали глубиной проникновения в сущность вопроса, остротой и чуткостью его разрешения; нет здесь и той красочности – я сказал бы даже: пахучести – слова, его мелодического звучания и семантической насыщенности – всего того, что делало лекции Флоренского шедевром, а слушание их – праздником мысли и духа...

В таком маленьком городке, как Сергиев Посад, любая мелочь оказывается всеобщим достоянием и делается предметом пересудов, в том числе и личная жизнь человека. Естественно, что студентов интересовали их профессора, о них говорили много и по-разному, но я никогда не слышал никаких замечаний и россказней о домашней жизни или «слабостях» Флоренского. Все разговоры о нём сводились исключительно на философические и мистические темы. Одни были готовы объявить его теософом, другие – спиритом и чернокнижником, третьи – магом... Приведу один рассказ, очень характерный в отношении к Флоренскому.

Когда он был ещё студентом Академии, его заболевшего товарища поместили в академический лазарет. Флоренский пришёл его навестить. Третьим в палате был ещё один студент, в то время дремавший. Когда же он проснулся, то, по его словам, Флоренский сидел на полу, на подушке, поджав по-турецки ноги (привычка грузинского детства?!), на коленях у него лежала огромная книга, из которой он читал нараспев на непонятном языке, раскачиваясь вправо и влево, а его товарищ лежал на кровати, вытянувшись как мертвец. Картина произвела столь жуткое впечатление на рассказчика, что от ужаса тот... заснул!

Приснилось ли это рассказчику или для характеристики Флоренского была использована предпоследняя сцена «Песни торжествующей любви» Тургенева? Бог весть. И всё же случай этот показывает, что и в Академии Флоренского считали не вполне «своим». Видимо, такова судьба любой незаурядной личности: вначале она вызывает у окружающих любопытство, потом – подозрительность, наконец – страх и даже осуждение...

Мне не часто приходилось разговаривать с Флоренским на дому или в академической библиотеке. Он был не слишком общителен и в этом отношении не походил на протоиерея Воронцова или профессора Глаголева, готовых без конца говорить со студентами и дома, а ещё точнее, продолжать чтение лекций у себя в кабинете, ибо иначе как лекциями их монологи назвать трудно. Насколько мне известно, некоторые студенты одолевали Флоренского своими посещениями, но тот, если не хотел до конца обнажать свою мысль, начинал говорить темно и сложно, так что слушатель оказывался в недоумении. Бывало, что в такой момент Флоренский вдруг умолкал. И молчал довольно долго, а потом, словно очнувшись, начинал говорить о чём-либо другом. В.В. Розанов, знавший его долго и близко, очень точно подметил такой момент в своих записях: «Флоренский посмотрит долгим взглядом – и ничего не скажет...»413.

Столь же образно это свойство отмечено в изданной к 100-летнему юбилею Академии редкой брошюре, озаглавленной «Academiae Historia Arcana»: «Павел поп от многия его учёности речь ведёт тёмную и неудобь вразумительную: глаголет бо аще и языком русским, обаче словеса его Павловы иноземныя...»414.

Впервые к Флоренскому я попал осенью 1917 года. Помню, что я волновался, когда шёл к нему. Мне надо было посоветоваться относительно задуманного мной семестрового сочинения о Гоголе. В то же время я хотел увидеть человека, которому втайне поклонялся, в его домашней обстановке, поскольку она всегда способствует раскрытию характера, вкусов и привычек, а, пожалуй, даже и стиля мышления хозяина.

Меня провели по коротким сенцам, затем небольшим коридорчиком, и я оказался в кабинете, стены которого были сплошь заставлены книжными шкафами. Их глухие деревянные дверцы надёжно скрывали содержимое от любопытствующих взоров. Заглянуть в них мне удалось гораздо позднее, уже без Флоренского... На дверцах – небольшие застеклённые фотографии: виды Акрополя, Пестум, снимки с античных статуй и барельефов. В углу – киот с иконами, перед ним – зажжённая лампада. Напротив – небольшой, очень простой стол, на котором нет никаких «письменных приборов», а только чернильница и ученическая ручка с пером.

Я задавал вопросы, а Флоренский отвечал – глухим, как бы слегка надтреснутым голосом, с большими паузами, во время которых он словно бы забывал обо мне и, устремив мимо меня взгляд, погружался в созерцание собственных видений. В такие минуты наступала томительная тишина. Но вот хозяин кабинета как бы просыпался, с недоумением смотрел на меня, словно что-то вспоминая, и опять продолжал прерванный разговор. При этом он смотрел не прямо, а куда-то вкось, и лишь изредка взглядывал на меня пронзительным и долгим взором, словно пытаясь заглянуть в самую глубину души. Было в этом взгляде нечто, идущее от древности, от иерофантов415 Элевсина и Египта. Вероятно, то же самое чувствовали и три футуриста, в числе которых был и Велимир Хлебников, когда они навестили Флоренского416, чтобы предложить ему войти в число «Председателей Земного Шара», но так и не посмели об этом сказать, выслушав его лекцию о законе «золотого сечения».

В тот раз я получил у Флоренского не только консультацию по вопросам моего сочинения. На улицах и в учебных заведениях, в учреждениях и в домах, когда собирались знакомые, шли споры о том, что такое «свобода» и какой она должна быть. Вот и Флоренский в беседе со мной между прочим заметил:

– Теперь все говорят и даже кричат о свободе, а мало кто знает, в чём она заключается. Глупый человек, подавленный суетой, в самой демократической стране не почувствует свободы, не сумеет воспользоваться ею, а истинный мудрец может чувствовать себя свободным даже в обстановке насилия и рабства...

Я хорошо запомнил эти слова, которые помогли мне выявить суть идеи, смутно чувствуемой и ранее. И в последующие годы они не раз бывали для меня поддержкой и утешением в различных трудных обстоятельствах жизни.

Насколько мне известно, Флоренский никогда не принадлежал ни к какой партии и, по-видимому, не интересовался политикой и не любил её. Попросту говоря, он был человеком консервативного склада мысли, видя в противоположном направлении элементы Хаоса, которым считал себя обязанным противостоять во имя Логоса. В 1923 году известный «обновленец» протоиерей А.И. Введенский писал, что «перед самой революцией о. Флоренский поместил на страницах одной из правых московских газет статью, где требовал догматического признания органической связи православия и самодержавия... Полное слияние божеского и человеческого, низведение небесного царя на землю и возведение земного царя на небесный трон. Такого апофеоза не знала, не смела знать Византия. Требование о. Флоренского прозвучало уже тогда, когда даже нечуткое ухо определённо слышало подземные раскаты приближающейся революции»417.

Статьи, на которую ссылается Введенский418, я не нашёл и о ней никогда не слышал. Правда, в критической статье Флоренского о книге В.В. Завитневича, посвящённой Алексею Степановичу Хомякову, есть довольно схожее утверждение: «В сознании русского народа самодержавие не есть юридическое право, а есть явленный самим Богом факт, – милость Божия, а не человеческая условность, так что самодержавие царя относится к числу понятий не правовых, а вероучительных, входит в область веры, а не выводится из внерелигиозных посылок, имеющих в виду общественную или государственную пользу»419.

В этих словах нет догматизации самодержавия, но они ясно показывают, что Флоренский, говоря так, мыслил идеальный образ царской власти, который вряд ли уживался в его сознании с последним реальным его выразителем...

В связи с этим вопросом стоит напомнить, что, будучи ещё студентом Академии, в 1906 году Флоренский издал под названием «Вопль крови» отдельную брошюру, обличающую бесчеловечный террор реакции. В ней напечатан текст проповеди, сказанной им в академическом храме 12 марта 1906 года. Вот что он писал: «Волны крови затопляют родину. Тысячами гибнут сыны её – их вешают, расстреливают, тысячами переполняют тюрьмы. Вернулись времена безбожного царя Иоанна. Под видом „умирения“ избиваются мирные крестьяне и рабочие. Людей, не имущих куска хлеба, расстреливает живущий за счёт их трудов. Женщин и детей и то не щадят – насилуют, оскорбляют на каждом шагу. Издеваются в безумном озверении... И мы молчим, все молчим, все умываем руки... не водой уже, как Пилат, а кровью, ибо нет теперь воды, не смешанной с кровью, нет воды, которая смыла бы кровь с Руси... Смотри, Русь святая, не оказаться бы тебе позорищем истории!»420

Страстный вопль Флоренского против братоубийственного кровопролития не услышали, а если он и был услышан, то очень скоро оказался забыт...

Задуманное мной сочинение о Гоголе, по поводу которого я шёл советоваться к Флоренскому – «Тёмные люди. Элементы тоски и ужаса у Гоголя421», – к весне 1918 года было закончено. В своём исследовании я хотел показать, что эти элементы присутствовали в творчестве нашего классика с самого начала, а не появились только в конце жизни. Я много поработал, просмотрел много трудов о Гоголе и предпослал сочинению небольшое методическое вступление. Получилась объёмистая тетрадь более полутораста страниц. Флоренский похвалил вступление и моё старание, но заметил, что это скорее литературоведческая, чем философская работа. А чтобы меня утешить, посоветовал рассмотреть и остальной период творчества писателя, создав, таким образом, «чисто профессорский том», как он выразился не без некоторой иронии.

И тут же, как бы в назидание, Флоренский заговорил о сочинении моего сокурсника, священника Михаила Спасского, небольшом по размеру, зато весьма насыщенном и глубоком, тоже посвящённом Гоголю. Спасский сумел показать в своей работе роль лунного света в гоголевских описаниях, связав его с некоторыми особенностями мироощущения и миропонимания писателя, причём привлёк при этом некоторые моменты из книги Розанова «Люди лунного света». И тут же, правильно почувствовав моё состояние, Флоренский предложил прочесть это произведение. Конечно, он был совершенно прав в своих оценках! Компактная, чёткая и ясная работа Спасского была именно философским исследованием, тогда как мой «труд» оказался перегружен биографическими материалами, совсем не затронутыми философским осмыслением...

Сам Флоренский умел и говорить, и писать так, что слушатель или читатель мог, перечитывая или обращаясь мыслью к услышанному, ещё долго открывать для себя разнообразнейшие пласты идей и чувств, очерченные немногими фразами. Его идеализм истекал из двух источников – философии Платона и христианского учения. Конечно, христианство доминировало; Платонова мудрость рассматривалась только как прообраз христианского откровения. Здесь Флоренский словно бы шёл по стопам Климента Александрийского, который пытался объединить философский эллинизм с христианскими догматами. Вот почему «Столп» Флоренского столь же узорчат и энциклопедичен, как и «Строматы» его египетского предшественника.

Здесь можно найти Библию, творения отцов и учителей Церкви, средневековую схоластику и мистику, новейшее богословие вплоть до католических неотомистов и русских «богоискателей». А вместе с ними – мудрость языческих мыслителей от элеатов до Плотина и Ямвлиха, которая через отречённый гностицизм расцвела в философии средневековых реалистов и перешла в романтико-идеалистические течения нового и новейшего времени. Здесь найдётся экзотика Каббалы, умноженная хитросплетениями Талмуда, солипсическое визионерство браминского и ламаистского Востока, трансформация его в современном оккультизме и пытающиеся быть эзотеричными, а одновременно – наукообразными теософия и антропософия. И тут же рядом – тяжеловесные, не всегда приемлемые плоды науки: Флоренский не игнорировал и её тучных нив и огородов...

И хотя Флоренский неоднократно и подчёркнуто говорит о своём православии, хотя в предисловии к «Столпу» почти отрекается от суетной мудрости мира сего, рассматривает и выявляет относительность человеческого познания и беспомощность познающего «я», его ничтожество перед сокровищами святоотеческого духовного опыта, сравнивая творения учителей и апологетов Церкви с «водопадом из камней самоцветных» (чисто византийский образ!), он не преминет прибегнуть и к суровым истинам математики, к запасам фактов и наблюдений, нагромождённых в кладовых естествознания, к «афинейским» хитросплетениям свободомыслящих философов и к ещё более опасным поэтам светским...

В то же время Флоренский был глубоко искренен и говорил от чистого сердца, когда проповедовал смирение и возвеличивал мир христианских аскетов и пустыннолюбцев. Скепсис превозмогается у него лишь христианской любовью, относительность всего и вся в человеческом мире – лишь опорой на Церковь, которая и постулируется им как «столп и утверждение Истины», а обречённая бескрылость рационалистического познания – лишь экстатическим опытом молитвы и подвига.

«Столп и утверждение Истины» вызвал довольно жаркие споры в академических кругах. Духовная профессура в большинстве своём чрезвычайно лестно и высоко оценивала этот труд. С.С. Глаголев прямо назвал его «гениальной книгой». Тогдашний ректор Академии, епископ Феодор, отметивший, что «книга о. Павла – явление исключительное», в завершение своего отзыва счёл нужным отметить: «Быть может, я не оценю по достоинству эту книгу, если признаю её достойной степени магистра, а не высшей учёной степени». Совсем другую оценку заслужил Флоренский у своего противника, профессора М.М. Тареева422, который писал, что у Флоренского «„принцип отечества“, проводимый сверху, есть принцип провинциального католичества; проводимый снизу, есть принцип замаскированного протестантства; всегда он есть принцип произвола... И в заглавии книги, и в её тексте автор афиширует церковно-отеческие источники, но его книга в своём содержании не имеет ни одной черты христианской философии: это не что иное, как спиритическая философия».

А вот что пишет о Флоренском, по-видимому, сам П.А. Флоренский в 44-м томе «Энциклопедического словаря Товарищества „Гранат“»: «Свою жизненную задачу Флоренский понимает как продолжение путей к будущему цельному мировоззрению. Основным законом мира Флоренский считает принцип термодинамики – закон энтропии, всеобщего уравнения (Хаос). Миру противостоит закон атропин (Логос). Культура есть борьба с мировым уравнением – смертью. Культура (от „культ“) есть органически связанная система средств к осуществлению и раскрытию некоторой ценности, которая принимается за безусловную и потому служит предметом веры. Вера определяет культ, а культ – миропонимание, из которого далее следует культура. Всеобщая мировая закономерность есть функциональная зависимость, понимаемая как прерывность в отношении связей и дискретность в отношении самой реальности. Эта прерывность и разрозненность в мире ведёт к пифагорейскому утверждению числа как формы, и к политике истолкования „идей“ Платона как прообразов»423.

После Октябрьского переворота, который Флоренский воспринял в том духе, который выразил в своих знаменательных словах о «свободе», он постепенно начинает сотрудничать с новой властью, принимая самое деятельное участие в работе Комиссии по охране научных и художественных ценностей Троицкой лавры. Интересуясь вопросами искусства, он читает многочисленные доклады в московских искусствоведческих обществах, печатает статьи в журнале «Маковец». Позже он начинает работать в московских научно-исследовательских институтах, причём какое-то время был очень близок с Л.Д. Троцким424, который его уважал и ценил. Из достоверного источника мне довелось услышать рассказ, как произошла их первая встреча.

Троцкий приехал во Всесоюзный электромеханический институт. Флоренский, который постоянно ходил в рясе и с крестом, решил не создавать неловкости для начальства и остался в лаборатории. Едва только Троцкий вышел из машины и поздоровался с директором, как тотчас же спросил о Флоренском. За тем побежали. Сотрудники образовали две шеренги. Между ними на одном конце стоял Троцкий с директором института, на другом – появился Флоренский. Они пошли навстречу, директор представил их друг другу, и Троцкий, взяв под руку Флоренского и не обращая внимания на остальных, отправился к нему в лабораторию...

Другой эпизод, более позднего времени, рассказанный одним из моих бывших учеников в 1925 году. По людной московской улице марширует комсомольский отряд. Движение экипажей приостановилось. В открытом автомобиле, тоже остановившемся, сидят Троцкий и Флоренский – по своему обыкновению, в рясе, скуфье и с наперстным крестом; они беседуют, не обращая внимания на окружающих. Комсомольцы, поглядывая на них, угрюмо ворчат: «Видно, нами скоро попы командовать будут...»

Трудно сказать, что влекло Троцкого к Флоренскому, о чём они разговаривали и какие вопросы обсуждали, может быть, самые для нас неожиданные. Бессменный хранитель академической библиотеки и тогда, когда она стала филиалом Румянцевского музея, К.М. Попов рассказывал мне, что Л.Д. Троцкий однажды затребовал из неё какое-то редкостное сочинение мистического автора на немецком языке... об ангелах! Книга была не переплетена. Троцкий вернул её уже переплетённой, и Попов сделал на ней соответствующую надпись. Кто, как не Флоренский, мог рекомендовать ему эту книгу и указал на её существование в академической библиотеке?

Мне думается, что именно дружба с Л.Д. Троцким и Н.И. Бухариным столь трагично отразилась на дальнейшей судьбе Флоренского, бравировавшего своим священническим саном слишком долго. В 1930 или 1931 году его сослали в Нижний Новгород, но вскоре вернули к прерванной работе; потом сослали уже в Сибирь, в область вечной мерзлоты, которой он занимался там вместе со своим другом, университетским профессором П.Н. Каптеревым, сыном профессора Академии Н.Ф. Каптерева. Каптерев вернулся в Москву, а Флоренского отправили на Соловки. И хотя оттуда какое-то время приходили письма, и родные однажды даже добились возможности свидания с ним, обстоятельства, время и место его гибели так и остаются невыясненными...

В судьбе и в жизни Флоренского вообще много загадочного. Я возвращаюсь мыслями к загадке его дружбы с Троцким – и не могу понять, что связывало политика, оратора, человека действия с философом и мистиком, постоянно пытавшимся уйти от вопросов реальной жизни, не участвовать в её событиях? Вот характерный случай.

Незадолго до вскрытия мощей преподобного Сергия, когда стало известно, что, невзирая на протесты верующих, мощи всё-таки будут вскрыты, одна из видных прихожанок нашего академического храма, будучи потрясена такой перспективой и не зная, что делать, чтобы «уберечь Преподобного от поругания», решила обратиться за помощью к Флоренскому. Поскольку с Флоренским она не была знакома, то попросила меня её сопровождать.

Дома мы Флоренского не застали: он был у Олсуфьевых, на Валовой улице, куда мы и направились. Вызвали Флоренского. Разговор происходил в больших светлых сенях олсуфьевского дома. Моя спутница, плача, умоляла, почти заклинала отца Павла воспрепятствовать вскрытию раки Сергия, просила искать покровительства Троцкого, внушить ему, что не следует оскорблять чувств верующего народа.

Флоренский чувствовал себя неловко. Он говорил нам об историческом и мистическом значении Преподобного, о том, что вскрытие – не оскорбление, а своего рода новый подвиг для Сергия, который таким образом становится после своей смерти ещё и мучеником... Ничего реального он посоветовать не мог. К Троцкому обратиться отказался и постарался поскорее распрощаться с нами. Чувствовалось, что всё это его мучит и тревожит, но что сам он беспомощен и растерян. Мы явились к нему посланцами другого мира, которого он не хотел знать, потому что... не понимал? Или, наоборот, понимал слишком хорошо? Не знаю...

Заканчивая его портрет, не могу умолчать о случайной с ним встрече, которая особенно врезалась в мою память. Это было зимой того же 1919 года. Я шёл по Вифанской (теперь – Комсомольская) улице, направляясь к железнодорожной линии. Уже наступила глубокая ночь. Мороз окутал инеем ветви деревьев, резко хрустел под ногами снег, а в небе, в бесконечных пространствах, сияла зимняя сиреневая луна.

Внезапно из-за угла Валовой улицы появилась фигура Флоренского в его обычной чёрной рясе. Очевидно, он возвращался домой от Олсуфьевых, у которых тогда часто бывал. Было что-то таинственное во всём его облике. Чёрные волосы, выбивавшиеся из-под скуфьи, сверкающие под луной стёкла очков, за которыми не было видно глаз, большой, устремлённый вперёд, «гоголевский» нос, несколько склонённая набок голова, а главное – черная длинная ряса с развевающимися полами и широкими рукавами – всё это отчётливо выделялось на сверкающем синеватом снегу. Шагов Флоренского почти не было слышно в льдистой тишине, и казалось, что он не идёт, а медленно летит среди оцепенело спящего мира.

В эту минуту я увидел не знакомого профессора, чьи лекции слушал с таким восторгом, а таинственного мага из древней страны Мицраим, улетающего в неведомую для нас даль...

Л.Ф. Жегин. Воспоминания о П.А. Флоренском (конец 1950)425

В биографической справке в кн.: Жегин Л.Ф. Язык живописного произведения (Условность древнего искусства) (М., 1970) об авторе сказано: «Лев Фёдорович Жегин (Шехтель) родился в 1892 году в Москве, в семье известного архитектора Ф.О. Шехтеля. Учился живописи – сначала в студии К.Ф. Юона, а потом в Московском училище живописи, ваяния и зодчества. В кругу его близких знакомых были художники М.Ф. Ларионов, В.Н. Чекрыгин, поэт В.В. Маяковский, философ П.А. Флоренский, математик Н.Н. Лузин. Вместе с Чекрыгиным он оформлял, между прочим, первую книгу стихов Маяковского „Я“, участвовал в различных художественных выставках („Мир искусства“, 1917–1921; „Маковец“, 1922–1924; международная выставка в Венеции 1928–1930 гг. и др.); ряд его произведений хранится в Третьяковской галерее и других музеях. Одновременно вёл педагогическую и художественно-оформительскую работу.

Ещё в 20-х гг. Л.Ф. Жегин увлёкся исследованием перспективы и композиции древней живописи, в частности русской. Лишь в последние годы он стал публиковать результаты своих исследований в виде статей, которые вызвали интерес со стороны не только искусствоведов, но и представителей семиотики и кибернетики. Таким образом, данная книга – плод почти 40-летнего труда автора.

Льву Фёдоровичу не суждено было дожить до выхода своей книги. 1 октября 1969 года он скончался; похоронен на Преображенском кладбище в Москве».

Цитируемое издание снабжено большой вступительной статьёй Б.А. Успенского «К исследованию языка древней живописи»426. Указаны публикации Л.Ф. Жегина: Пространственно-временное единство живописного произведения // Симпозиум по структурному изучению знаковых систем. М., 1962; Некоторые пространственные формы в древнерусской живописи // Древнерусское искусство XVII века. М., 1962; «Иконные горки». Пространственно-временное единство живописного произведения // Труды по знаковым системам. Тарту, 1955. Вып. II.

<...> У людей одновременно с порочностью, даже с преступностью – крайности соприкасаются, – и сослался на пример св. Климента Александрийского, который, оказывается, был даже убийцей.

П.А., как мне рассказывал кто-то из «маковчан»427 – Н.М. Рудин или покойный М.С. Родионов – интересовался художниками, посещал их собрания. Мне передавала также В.Е. Пестель, что ещё в 1912–1914 годах Флоренский бывал в доме художницы-кубистки Л.С. Поповой. Там собирались художники и теоретики левого художественного толка – А.А. Веснин, В.Е. Татлин, А.В. Грищенко, Топорков, Степун. Велись философские разговоры, читались доклады.

Слышал также, что П.А. вёл нечто вроде семинара с небольшой группой искусствоведов и любителей искусства – в одном из помещений Музея изобразительных искусств. В связи с этим вспоминаю: в начале революции – директором Музея стал добрейший В.Е. Гиацинтов428. Жена П.А. была урождённая Гиацинтова. Совпадение это заинтересовало П. А., и он отправился к Гиацинтову узнать – нет ли тут родственной связи. Вообще имени П.А. Флоренский придавал огромное значение.

К участию в журнале «Маковец» Флоренский был приглашён Н.М. Чернышевым. Одного названия журнала для Флоренского было достаточно: «Маковец» – название местечка, где родился Сергий Радонежский. Флоренский дал своё согласие.

В ту пору, вследствие своей необычайной разносторонности, Флоренский был до предела загружен – его прямо-таки рвали на части. Он был членом ВСНХ, его приглашали на всякие учёные совещания и собрания, но главная его деятельность связана была с Главэлектро и с Институтом, помещавшимся, кажется, на Гроховской улице.

Туда я и отправился однажды, чтобы по каким-то делам с ним повидаться. Долго ждал я в вестибюле – его всё не было. Наконец узнал от швейцара, что Флоренский «вот-вот должен прийти – вы его пойдите встречать: узнаете сразу – фигура видная», – добавил он. Слово «видная», конечно, не то слово, но что-то необычное, несовременное, разумеется, было во всём облике Флоренского. Ходил он в своей рясе и камилавке, сгорбившись, опустив долу свои жгуче-черные глаза, как бы погруженный в какие-то неведомые глубины, – казалось, не XX век, а какой-нибудь XII или XIII глядит на вас. Несмотря на бросающуюся в глаза внешность, я так его и не встретил на улице и, вернувшись в Институт, узнал, что он прошёл уже в свой кабинет. Это была маленькая комнатушка, отделённая стеклянной перегородкой в широчайшем коридоре.

К нему поминутно обращались, что-то спрашивали. Он давал каждому поспешные, но, как я понял по тону, – совершенно точные и безапелляционные ответы.

Пришёл какой-то молодой человек, студент или сотрудник, и стал говорить о своём решении предложенного Флоренским вопроса.

– Это не так, – сказал Флоренский. Тот настаивал на своём, не очень вежливо перебивая и кипятясь.

Опять тот же ровный и неторопливый тон: «Делайте по-своему, но это не так».

Молодой человек, по-видимому, обескураженный, ушёл. Приходили ещё и другие – опять вопросы, сообщения, претензии и т. д.

– Вы видите, – обратился ко мне Флоренский, – какой здесь сумасшедший дом!

В это время курьер принёс из типографии кипу книг, довольно толстых, перевязанных бечёвкой.

– Это «У водоразделов мысли»? – спросил я.

– Какой тут «водораздел мысли»!429 – И что-то, как всегда спокойное, но на этот раз безнадёжное почудилось в его взгляде.

– Вы понимаете, – сказал он в следующий раз, – вам разрешат высказать вашу основную мысль, но аргументировать не дадут – и в таком виде всё теряет всякий смысл.

Книги, принесённые к Флоренскому, назывались «Диэлектрики» – область, которой специально занимался Флоренский.

Мне бросилось в глаза имя автора – профессор П.А. Флоренский. Точного названия книг я не помню.

Из Главэлектро мы вышли вместе, и я проводил П. А.

– Пойдёмте пешком, – предложил он, – так удобнее разговаривать, и потом, – добавил он, – у меня нет денег.

В 1919 году во главе Главэлектро стоял Л. Троцкий. Обходя всё учреждение, Троцкий в лаборатории подвального этажа заметил Флоренского – тот был в своей обычной белой рясе.

– Это кто такой?

– Профессор Флоренский.

– А, Флоренский, знаю!

Подошёл к нему и пригласил участвовать на съезде инженеров.

– Только, если можно, не в этом костюме.

Флоренский отвечал, что не слагал с себя сана священника и штатское надевать не может.

– Да, не можете, тогда в этом костюме!

На съезде Флоренский делал доклад. Когда всходил на кафедру, слышались недоуменные возгласы – поп на кафедре!.. Доклад Флоренского был, как всегда, содержателен и блестящ по форме. Кончил под аплодисменты.

Иногда Флоренский посещал наши собрания – т. е. собрания художников «Маковца». Одно из таких собраний происходило у меня – жил я тогда в доме, известном в Москве под названием «дом Перцова» – на углу б. Пречистенской площади. Занимал я комнату в нижнем этаже.

Собрание что-то затянулось. Ровно в 11 часов из подвального помещения стали доноситься какие-то непонятные и трудно определимые звуки: что-то донельзя неприятное и тревожное – какие-то вскрикивания, завывания, перемежающиеся с ударами о железо, или лязг цепей, – что-то положительно инфернальное!

П.А. насторожился. Закрытые сильными стёклами глаза его тревожно забегали. Я стал говорить, что в эту комнату только что переехал и уже слышал однажды что-то подобное, но не успел ещё узнать причину этого явления. Всё это показалось очень странным.

Вообще вечер этот был полон неудач. Между Чекрыгиным и Флоренским возник какой-то спор – я к нему не прислушивался, но, надо думать, на тему о воскрешении, тему, которой был так захвачен Чекрыгин. Но Чекрыгину такой противник, как Флоренский, по-видимому, был труден, и он обиженно отошёл в сторону.

Затем к Флоренскому стал обращаться с бесконечными вопросами пришедший к нам на собрание С.П. Бобров430. Он быстро-быстро строчил слова – ни дать ни взять Пётр Верховенский – и со всех сторон наскакивал на Флоренского, юля и суетясь, как бес перед заутреней.

Наконец даже такого кроткого и терпеливого человека, как Флоренский, взорвало. «Да почему, собственно, на всё это я должен отвечать!» – воскликнул он. Кое-как Бобров угомонился.

Вообще не следует думать, что Флоренский относился к разряду податливых и так называемых «мягкотелых». В вопросах принципиальных он был совершенно категоричен, а иногда даже жесток. Так, уже после смерти Чекрыгина, мне пришлось от него слышать всё о той же мечте Чекрыгина – о воскрешении. «Ну хорошо говорить об этом год, два, но 10 лет – это будет уже фразёрство». И к фёдоровским идеям относился он отрицательно, расценивая их наряду со старообрядчеством как «прелести православия».

Но вернёмся к таинственным звукам, доносившимся из-под пола. Разгадка их получилась только на другой день.

Оказалось, что из-за ремонта в театре Мейерхольд снимал для своих репетиций нижний этаж Перцовского дома. И действительно, как-то вечером в хаосе тех же звуков я вдруг явственно расслышал слова, произнесённые сильным и резким голосом: «Как? Вы не знаете, как разбивают голову пустой бутылкой, – я вам сейчас покажу, как это делается».

Это был голос Мейерхольда431.

Всё объяснилось, таким образом, совершенно прозаически. Но слух о том, что у Жегина завелась нечистая сила, стал распространяться, и такая версия продержалась довольно долго.

Флоренский очень высоко ставил искусство Чекрыгина и не сомневался, что, если бы этот гениальный юноша остался жить, – он, конечно, осуществил бы мечту всей своей жизни – грандиозную фреску, выражающую в живых образах некий гороскоп бытия.

Мне очень хотелось, чтобы Флоренский написал что-нибудь о Чекрыгине, и он обещал это сделать. Чтобы лучше познакомить Флоренского с рисунками Чекрыгина, я сговорился на определённый день и час и должен был принести рисунки на дом к Флоренскому, вернее, к его другу, инженеру, у которого Флоренский останавливался, появляясь наездами в Москве.

Была весна. Шёл не то снег, не то дождь. Боясь, как бы рисунки не подмокли, я уложил их в папку и обернул её пледом, уцелевшим каким-то образом от былых времён. В такой упаковке уже ничто не могло угрожать рисункам...

Знакомый Флоренского жил на Большой Спасской. Доехав до Красных Ворот, чтобы немного размяться, я пошёл пешком. На углу Спасской мне бросилась в глаза странная сцена. Человек 5–6 прохожих стояли вокруг какого-то болезненного вида человека, сидящего на тротуаре.

Человек этот, упираясь руками в тротуар, неистово раскачивался – с явным намерением разбить себе затылок. Это был эпилептик. Казалось, ещё один размах, ещё одно напряжение дикой, всеразрушающей силы, которая обреталась в этом существе, – и всё будет кончено.

Что было делать? Или неизбежная гибель припадочного, или гибель рисунков, они были достаточно хрупки. Медлить было невозможно... Я быстро нагнулся и подставил свою драгоценную ношу под голову несчастного. Он мягко ударился головой о плед и на мгновение замер. Кто-то догадался закрыть его глаза платком, и он постепенно стал успокаиваться.

Не знаю, как судить мой поступок, – может быть, это была слабость с моей стороны. Но, к счастью, рисунки нисколько не пострадали.

После смерти Чекрыгина все его рисунки – около 1.500, находившиеся у его вдовы Веры Викторовны, были мной зафиксированы, и сейчас тонкая пыльца прессованного угля довольно крепко соединилась с бумагой. Остаток пути до дома, где жил Флоренский, обошёлся без каких-либо происшествий.

Флоренский предложил разложить рисунки по столу, а сам влез на табуретку и освещал рисунки электролампой, свешивающейся с потолка. Он был в своей всегдашней белой рясе с большим серебряным крестом на груди. Всё вместе представляло зрелище довольно необычное. От рисунков Чекрыгина трудно оторваться – они засасывают и вместе с тем хочется вырваться из этого плена, – такое ощущение испытывал даже я, хотя видел их уже множество раз.

Наконец Флоренский, по-видимому, утомился и слез вниз со своего возвышения.

Мы стали говорить о разных предметах, касавшихся искусства.

Я спросил его – и сейчас каюсь в бестактности своего вопроса – известны ли ему Помпейские эротические изображения. Я их не знал, и мне интересно было – каковы они по своим живописным качествам.

– Я их знаю, – сказал Флоренский. – По форме они очень слабы, как и следовало ожидать.

От него никуда не скроешься! – он знает всё – и не было, казалось, предмета, оставленного им без внимания.

Флоренский был универсален – это была, вероятно, одна из самых энциклопедических европейских голов: об этом можно судить, прочтя от доски до доски хотя бы его труд «Столп и утверждение Истины».

В некоторых вопросах, связанных с электричеством, – он был единственным специалистом. Когда он был арестован, статьи по электричеству для БСЭ пересылались к нему в тюрьму для редактирования – другого редактора по этим вопросам не удалось найти.

Это было, вероятно, в 1925–1926 годах432.

Узнав, что Флоренского взяли, я отправился в комитет «Политического Красного Креста» к Пешковой433 – жене Горького; дождавшись очереди, просил её передать Алексею Максимовичу, что Флоренский арестован. «Вот и всё, что я прошу», – сказал я. «Горький это знает», – был ответ. На этом разговор и закончился. Через некоторое время Флоренский был на 3 месяца выслан в Горький – по-видимому, на работу на Автозаводе. Вернувшись в Москву, Флоренский сказал: «Был в ссылке – вернулся в каторгу».

Как-то раз мне удалось привезти Флоренского к вдове Чекрыгина, чтобы познакомить его с творчеством Чекрыгина во всём его охвате. Кроме Веры Викторовны и меня никого не было. Мы долго пересматривали рисунки – целые мириады образов проходили перед нашими глазами. Вдруг Флоренский обратился к нам обоим: «Вы слышали?» – мы сделали вид, что не заметили этого вопроса и после недоумевающе спрашивали друг друга, что такое слушал Флоренский? Я не знал, что Ф., по-видимому, был подвержен слуховым галлюцинациям. Вообще всё тайное, сокрытое было для него так внятно и так близко.

Помню в этой связи его рассказ, как однажды в церкви он совершал таинство Евхаристии.

В руках у него была чаша. Что он дальше скажет? мелькнуло у меня в голове. «Чаша с кровью, – твёрдо продолжал он, – а над рукой у меня вьётся пчела, и я боялся, что она меня ужалит и я расплескаю чашу. Но пчела, напившись крови, покрутилась немного и куда-то исчезла. Тогда я вспомнил – это был день памяти моего друга Серапиона Машкина. Крылатое существо, пчела, заменившая здесь ангела-символа души, была мне напоминанием об этом».

Совершенный идеализм и вместе с тем такие обширные познания в области точных наук! Флоренский умел синтетически соединять то и другое.

* * *

В те годы я был увлечён теорией относительности и спросил Флоренского, каково теперь отношение к Эйнштейну434.

«Отношение двойственное, – отвечал он. – Что Эйнштейн еврей – это хорошо, что его теория не совсем материалистична – это плохо».

И опять стал смотреть куда-то своими глубокими темно-карими глазами.

* * *

Мне запомнилось несколько его высказываний по поводу живописи. Он побывал на нашей маленькой выставке «Путь живописи», устроенной в частной квартире в Серебряном переулке. Это было в 1927 году.

Работы моего приятеля П. Бабичева Флоренскому не понравились, они показались ему слишком импрессионистическими – он стремился к большой конструктивности. «Здесь всё плывёт», – заметил он.

С такой оценкой я никак не соглашался – Бабичев, по-моему, конечно, был живописец и потому умел организовать форму.

Затем обратился к пастели В. Коротеева – женская фигура в рост, очень красивая по цвету. Он указал на своеобразие и мотивированность цветного решения – вся фигура была дана в очень лёгком охристо-розовом тоне, а голова – в светло-зеленоватых оттенках. Флоренский объяснил: тело как выражение пола и голова – это две различные сферы, и здесь это выражено в цвете. Зелёный цвет дематериализуется, это связывается с интеллектом, со сферой головы.

О моём портрете матери сказал мне, что здесь «равновесие материи и пространства и в этом перекличка со старыми мастерами».

Чувствую, что не достоин такой оценки, но как они мне были дороги, эти слова!

Он никогда не отвечал сразу на вопрос. Как-то замкнётся, уйдёт в себя, и два-три сказанных слова, как тяжёлые капли воды, набухают, собираются и тяжело падают, оставляя в душе неизгладимый след. После всю жизнь будешь к ним возвращаться и всё дальнейшее на них строить.

Другой разговор припоминается мне по поводу задуманного мной ещё в 1917 году «Десятиобразного ряда» с центральной фигурой Христа. Справа и слева как бы полосы этого ряда – творец и «Ничто». <...> Слева от творца – персонификация Чекрыгина и три женских образа – Страсть, Элегия и Плоть. Далее – философ (Платон) в фиолетовых одеждах. Слева от Христа – фигура в зелёном (Бердяев) – мозговое отношение к Христу. Затем две фигуры в движении – в красном жена и в голубом – муж.

Тематически – это были перепевы Деисусного чина. Эскиз прессованным углём висел у меня в комнате.

– А в каких тонах будет фигура Христа? – спросил Флоренский.

– В жёлтых и голубых, сама фигура на фоне высоких дверей или врат, но они имеют лишь формальное или декоративное значение.

– Я это не думаю, – отвечал он.

Дверь или врата – очень древний и сложный символ – символ женского начала, вечности и тайны. Попробуйте, – продолжал он, – некоторое время постоять у приоткрытой двери – вам станет как-то не по себе и захочется заглянуть, что находится за дверью,

* * *

В 1928 году вчерне была закончена моя работа о кривом пространстве живописного произведения. Вдохновителем работы был П.А. Флоренский, и, конечно, ему первому она должна была быть показана.

Центральным пунктом этой работы был момент так называемой трансформации, т. е. преобразование кривой, динамической системы в прямую, статическую. Я не математик и решал этот вопрос на основании особенностей живописной формы и поэтому больше всего волновался за эту часть.

Одна общая знакомая, проживавшая в Загорске, передала Ф. мою записку, где я вкратце излагал, в чём дело, и просил назначить мне свидание. Он ответил ей тоже запиской, которую я после имел в руках. Он писал, что «с Жегиным всегда рад увидеться, но сейчас очень занят, а просмотр работы может быть продолжительный и лучше свидание отложить до начала июня».

С нетерпением ждал я назначенного срока. И наконец, собрав весь свой материал, отправился в Загорск к Флоренскому.

Выйдя из вагона, я сговорился с извозчиком – папка оказалась тяжёлой и тащить её было бы трудно. Назвал адрес – Пионерская, бывшая Дворянская.

– А дом чей?

– Флоренского.

– Батюшки? Знаю, как не знать!

Домик Флоренского одноэтажный, чистенький и необыкновенно приветливый. Крашеные полы. В комнатах разложены половички. На окнах растения.

Я застал Ф. в застеклённой террасе. Он разбирал только что им собранные грибы и раскладывал их по сортам.

Я начал извиняться, что не предупредил письмом о дне своего приезда, и если неудобно сегодня, то можно отложить до другого приезда.

Всё это он выслушал, закрыл окно на террасе.

– Пойдёмте, – сказал он.

Мы расположились в саду у маленького столика. Я раскрыл свою папку.

Только что я начал своё вступление, касавшееся изложенной темы – отношение массы: пространства, как внезапно налетевший ветер разбросал мои чертежи и фото по дорожкам сада.

«Дурной признак», – подумал я.

Собиралась гроза. Горизонт уже потемнел. Мы перешли опять на террасу. Я стал продолжать. Всё шло как будто хорошо.

Наконец подошёл самый ответственный момент – процесс трансформации, т. е. главный узел всей зрительно-пространственной системы. Этот процесс выражался в обмене сторон: левой – правой, верха и низа.

Я решил этот вопрос без посторонней помощи, без математики, и был в полном неведении о верности моего решения.

Момент был напряжённый. Как к моему решению отнесётся Ф.?

Одно его слово должно было решить всё: если верно – работа оправдана, если нет – все труды напрасны. Трусил я страшно.

Мне даже по малодушию хотелось как-нибудь скороговоркой пронестись через этот трудный и кардинальный вопрос.

– Позвольте, позвольте, – сказал Ф.

Сердце моё болезненно сжалось. Он ещё раз просмотрел чертежи.

– Ах, Вы так делаете, – у него, по-видимому, уже возникли какие-то другие решения.

– Ну, можно и так делать.

Флоренский принял! – мелькнуло у меня в голове. На сей раз дурная примета как будто не оправдывалась...

Дальше было уже просто, шли выводы, и в качестве результатов общего построения – форма «иконных горок» и системы линейных композиций. Композиции складывались из линий фрамы S – результат перехода из системы вогнутости в систему выпуклости.

– Но ведь о форме фрамы S говорил Хогарт!435 – сказал мне Ф. – Что вы так удивлённо на меня смотрите – разве вы не знаете Хогарта?

Хогарт был одним из моих любимых старых мастеров, но при чём тут фрама S?

– Как же, – продолжал Ф., – Хогарт открыл эту линию ещё в середине XVIII века.

Мне это было неизвестно. Я добрался до этой линии сам, так сказать «собственным горбом».

Приехав в Москву, я заглянул в энциклопедию и действительно нашёл там, что Хогарт в 1753 году написал книгу, где доказывал, что всякая организованная форма имеет в своей основе эту линию, которую он называл прекрасной – «beautiful line».

Флоренский досматривал последние чертежи и репродукции. Я замолк и вопросительно посмотрел на него.

– Всё это можно подсчитать, – сказал он мне, – но мне кажется, что это и не нужно. Новых математических мыслей у вас нет.

На это я отвечал, что меня радует и то, что не напутал со старыми.

– Больше всего мне понравились ваши горки.

Как всегда, он был прав, разумеется, объяснение «горок» – это центральная и наиболее убедительная часть моей работы.

Система линейных композиций ему понравилась меньше – он их как-то не видел: чтобы их различать, нужна была особая тренировка глаза, чего, вероятно, у него не было.

Он советовал мне елико возможно ограничить число иллюстраций.

– Иначе никто не возьмётся печатать вашу работу.

Увы! Он и в этом был прав: с тех пор прошло уже 30 лет, а работа так и лежит мёртвым грузом. Печатать её никто не собирается.

* * *

Его жена, добродушная голубоглазая женщина лет сорока, пригласила к столу.

В столовой, на особом мольберте, стояла большая прекрасная икона XV века, на которую Ф. обратил моё внимание.

– А это? – недоуменно обратился я к висящему тут же портрету – сочетание волнообразных линий в виде формы S – не то стилизация, не то претензия на сверхреальную форму.

– Это мой портрет, написанный Комаровским436, – предмет ненависти некоторых, – и он посмотрел в сторону своей жены.

Подобная живописная форма всегда казалась мне попыткой с негодными средствами. В этом у меня было с Флоренским расхождение.

После обеда мы перешли в рабочий кабинет Флоренского. Это была небольшая комната, перегороженная книжным шкафом. На шкафу укреплено было большое фото с греческого барельефа.

Это было изображение обнажённой девушки, играющей на свирели, с так называемого «алтаря Людовизи». Вещь редкой красоты. Но это как-то мало вязалось с комнатой православного священника.

Флоренский не ограничивал себя готовыми формулами. Он был слишком многогранен и, как мне кажется, ощущал себя самого как апостола прекрасного – недаром он написал для «Маковца» свою замечательную статью «Храмовое действо как синтез искусства».

Всё сводилось у Флоренского к «художеству».

Он подошёл к книжному шкафу и достал оттуда свою небольшую книжечку – «Амвросий, троицкий резчик XV века» – и протянул её мне.

– Не говорите только, что я это вам дал.

Я поблагодарил, стал прощаться и попросил разрешения через год, когда работа моя будет окончательно закончена, посетить его вновь.

– Если только буду жив, – сказал он.

Это было последнее наше свидание. В 1933 году его выслали. В настоящее время почти наверное можно сказать, что его нет в живых.

Но он ещё долго будет жить в сердцах тех, кто его знал.

<А.Ф. Лосев>. П.А. Флоренский по воспоминаниям Алексея Лосева437

Лосев Алексей Фёдорович438 – философ, филолог, искусствовед, историк эстетики и культуры, лингвист. В 1915 г. закончил отделение классической филологии и исторический факультет Московского университета. С 1911 г. – посетитель и докладчик на религиозно-философских собраниях в Обществе им. Вл. Соловьёва; участник Вольной академии духовной культуры. Дебютировал в печати статьёй «Эрос у Платона»439. В 20-е гг. определился основной круг научных интересов: за три года выпущено восемь книг: «Античный космос и современная наука»440, «Музыка как предмет логики»441, «Философия имени»442, «Диалектика художественной формы»443, «Диалектика числа у Плотина»444, «Критика платонизма у Аристотеля»445, «Очерки античного символизма и мифологии»446, «Диалектика мифа»447. В 1923 г. обсуждает с Флоренским имяславческие проблемы. 18 апреля 1930 г. арестован, в 1931 г. приговорён в 10 годам исправительных лагерей. После доклада Л.М. Кагановича на XVI съезде ВКП(б) и выступлений М. Горького в «Правде» и «Известиях»448 Лосев более 2 лет проводит в лагерях. На сегодняшний день библиография работ мыслителя насчитывает более тысячи названий; в центре её – беспрецедентный по широте охвата материала многотомник по истории античной культуры – «История античной эстетики»449.

Соч.: Из ранних произведений. М., 1990; Философия имени. М., 1990; Вл. Соловьёв и его время. М., 1990; Философия, мифология, культура. М., 1991; Жизнь. СПб., 1993; Бытие. Имя. Космос. М., 1993; Очерки античного символизма и мифологии. М., 1993. См. о нём: А.Ф. Лосев и культура XX в.: Лосевские чтения. М., 1991; Хоружий С.С. Арьергардный бой // Хоружий С.С. После перерыва. Пути русской философии. СПб., 1994. С. 209–253.

Отрывки воспоминаний Лосева о Флоренском печатались не раз: Вестник РХД. 1988. № 153; Русское Зарубежье в год тысячелетия крещения Руси. М., 1991. С. 455–460; Флоренский П. Сочинения. М., 1990. Т. 2. С. 278–288; Бибихин В.В. Из рассказов А.Ф. Лосева // Начала. 1993. № 2. С. 124–144. Среди работ, связывающих творчество А. Лосева с наследием Флоренского, см.: Степанов Ю.С. «Закон» и «антиномия» в гуманитарных науках от Декарта до Флоренского и Лосева // А.Ф. Лосев и культура XX в. М., 1991. С. 38–51.

Алексей Фёдорович Лосев был младшим современником П.А. Флоренского. Причём не только лично знал отца Павла, как он его всегда называл, но и считал себя его учеником. Об этом нам приходилось слышать не раз. А однажды, когда один из нас спросил Лосева, в чём он видит принципиальное различие и общее между Вячеславом Ивановым и Павлом Флоренским, тот воскликнул: «Вот действительно интересный исторический вопрос!» Помолчал, а потом добавил: «Установление общего между ними – предмет специального исследования. Хотя это общее во мне самом. Я ведь считаю себя учеником и того и другого».

Ниже публикуются фрагменты из бесед с А.Ф. Лосевым, которые дают читателю представление о его взглядах на творческое наследие и оценках личности Павла Александровича Флоренского.

Следует сказать, что в беседах А.Ф. Лосев часто вспоминал своих предшественников-современников. И прежде всего – Вл. С. Соловьёва, Вяч. Иванова, П.А. Флоренского, С.Н. Булгакова, В.В. Розанова, Ф.Ф. Зелинского, Н.А. Бердяева.

О Павле Александровиче в последний год разговоры шли особенно частые. Внутренним поводом к этому было участие в беседах П.В. Флоренского, внука философа. Внешним – известие о том, что в январе 1988 г. в Бергамо, в местном университете, устраивался семинар, посвящённый П.А. Флоренскому.

Вдохновителем полуночных бесед в «Арбатской академии», как А.Ф. Лосев называл свой дом на Арбате в Москве, была Аза Алибековна Тахо-Годи, жена и соратник Алексея Фёдоровича, которой публикаторы статьи приносят искреннюю благодарность.

Для удобства чтения собеседники Лосева не называются.

I

– В связи с предстоящей конференцией в Бергамо, посвящённой Флоренскому, хотелось бы услышать от вас, Алексей Фёдорович, хоть несколько слов... Можно ли, например, говорить о том, что взгляды Флоренского претерпели некую эволюцию?

– Это отца-то Павла?

– Да.

– Нет, так говорить нельзя.

– То есть он был всегда тот же человек и философ, с которым вы начали знакомство, и оставался им до последних лет жизни?

– Несомненно.

– А почему его загоняют в ячейку Соловьёвца? Для классификации, или тут всё же есть основания...

– В конце концов, он, конечно, ученик Соловьёва.

– Это же общий исток для всей русской философии начала века, – уточняет А. Тахо-Годи.

– При этом я скажу такую вещь: учение о Софии впервые сформулировано Соловьёвым. Мало того, он даже указал на ту икону, очень древнюю (первых веков российского православия), где изображена сама София и которую в дальнейшем отец Павел приводит и анализирует в своей знаменитой книге450.

Об этой софийской концепции до Флоренского, кроме Владимира, никто серьёзно не заговаривал.

Но только тот, кто впервые изучает православную концепцию Софии, должен ссылаться сначала на Соловьёва, а затем уже на Флоренского.

– Алексей Фёдорович, ко мне сегодня приходил один математик. На основании квантовой механики и всякой игры формулами, мне непонятной, он пытался объяснить, что представима конструкция этого мира и того. Причём он даже не знает о подобных рассуждениях из «Иконостаса» у П.А. Флоренского о встречном движении миров – этого и того. Но он допускает, что такое движение есть и, таким образом, будущее предсказуемо и настоящее детерминировано будущим.

Всё это, утверждает он, доказывается на основании современных физики и математики.

– Я бы сказал, что у отца Павла тут действительно огромное открытие, которое чуждо математикам начала века.

Ведь математики в известном смысле формалисты. Они обычно изучали число как число и не пытались применить его к характеристике самой структуры пространства.

Но когда стали применять, то оказалось, что типов пространства очень много. Тут и принцип относительности появился, и переворот пошёл.

Правда, принцип относительности многие математики в своё время долго не переваривали, хотя теперь он вошёл в учебники.

Отец Павел рассматривает коэффициент Лоренца451. По нему видна зависимость объёма тела от его движения. Этот коэффициент вычисляется по формуле: √(1-v2/с2) «где v – скорость данного тела, с – скорость света».

Так, если допустить скорость, равную свету, то в этот момент объем тела исчезает.

Единица минус единица, то есть ничто, и всё это находится под знаком радикала.

Это значит, что количество, умноженное на нуль, даёт нуль. Таким образом, математически доказана размерность тела, равная нулю, если оно движется со скоростью света.

Далее отец Павел говорит: а если тело движется со скоростью, большей чем скорость света? Тогда-то что получается?! Согласно этой формуле, получится не единица, не нуль вместо подкоренного количества, а мнимая величина.

Таким образом, когда тело движется со скоростью, большей света, оно получает мнимую величину. То есть становится идеей, не имеющей объёма. Перечитай452 внимательно работу отца Павла «Мнимости в геометрии», там у него целое рассуждение.

– Да-да, она ведь недавно переиздана в ФРГ и у меня есть.

– И всё же я знал хороших математиков, которые дрожали от ненависти при чтении этих страниц.

Хотя Флоренский там и говорит, что он советовался со своим университетским товарищем Николаем Николаевичем Лузиным, – они вместе в 1904 году закончили математический факультет, товарищи по учёбе. Так вот тот, пишет Флоренский, прочитал и одобрил.

Но я близко знал учителя академика Лузина – это Дмитрий Фёдорович Егоров, крупнейший математик с мировым именем. Так вот он нервно-отрицательно относился к этим умозаключениям.

Когда я с ним беседовал – а он всегда был корректный человек, джентльмен, – при упоминании об этом рассуждении он напрягался и терял самообладание. «Это всё студенческие догадки!» – восклицал он.

Я возражал: «Но если даже это и студенческие всего лишь догадки, то разве они не имеют значения?»

«Имеют, – отвечал он резко, – но печатать их нельзя».

Но и сегодня, если говорить о том, что при известных допустимых условиях число в своём материальном воплощении превращается в нуль или, с другой стороны, превращается в идею... Это, знаешь ли, мало кто способен понять и таким образом мыслить.

Потом начались крутые времена. Флоренский исчез. Так гениальное открытие отца Павла осталось в тени...

– Алексей Фёдорович, но всё-таки, как вы рассматриваете творческое наследие Павла Александровича?

– Я рассматриваю философию отца Павла как переходный период между старым и новым. Ибо здесь присутствует из старого самое существенное и из нового самое существенное. И всё это обобщено в одном человеке.

– А под старым вы понимаете обыкновенный классический идеализм? Вроде платоновского?..

– Какой хотите, и не только платоновский. Когда идея – одно, а вещь – другое. И они разное собой представляют, и наблюдаются разные отношения между теми и другими. В том числе и их взаимный переход.

– То есть это две области...

– А новое мышление совсем иное. Оно заключается в том, что прежде всего не мыслится идея без материи, но и материя без идеи тоже не мыслится. Вот в чём суть вопроса.

Почему у отца Павла такие вот гениальные догадки насчёт коэффициента Лоренца?! Потому что он понял, что пространство сжимаемо и расширяемо, что оно имеет разную структуру.

Эйнштейн чем прославился? Там, на Западе, он тоже ведь не сразу получил признание. Дело в том, что в науке аномалия в движении Меркурия вокруг Солнца оставалась необъяснённой, если придерживаться традиционной ньютоновской механики.

Эйнштейн исходил из того, что около Солнца совсем иное пространство, т. е. не то, которое у нас...

Эйнштейн, используя свою теорию, объяснил аномалию в движении Меркурия.

Было это около 1915 года453. Здесь началась победа Эйнштейна! Хотя врагов, конечно, много и до настоящего времени. Но сейчас уже ясно, что возражают лишь ретрограды и узкие люди. Слишком большие ортодоксы прошлого времени, а современный нормальный математик признаёт это как факт.

Разные типы конструирования пространства ты теперь найдёшь и в учебниках в краткой и популярной форме.

А вот сделать все выводы для материи и для идеи только один отец Павел сумел. А потом уже все его ближайшие ученики. В этом отношении я абсолютный ученик Флоренского. Хотя кой в чём я ему и возражаю. Но тут – невозможно.

– Кстати, а когда вы познакомились с ним?

– Я ведь не москвич. Приехал учиться в Московский университет в 1911 году. Впервые встретил П.А. Флоренского в Религиозно-философском обществе имени Вл. С. Соловьёва. Там как раз состояли все тогдашние символисты: Евгений Трубецкой, Вячеслав Иванов, Н.А. Бердяев, С.Н. Булгаков, С.Н. Дурылин, Владимир Эрн. Там же, хотя и довольно редко, бывал Флоренский. Ему всё-таки приходилось ездить на заседания издалека, из Сергиева Посада.

Помню один из его более поздних докладов. Он назывался чисто по-флоренски: «О магической природе пространства».

На моём докладе об отношении платоновского «Парменида» с платоновским «Тимеем»454 он тоже был. И – помню – дал ряд существенных уточнений.

Поскольку я на протяжении нескольких лет снимал дачу в Сергиевом Посаде, то довольно часто по субботам и воскресеньям виделся с отцом Павлом.

Тут-то и произошло наше некоторое сближение. Но нужно сказать, что человек он был скрытный, говорил неохотно.

Я, например, помню, когда открылась так называемая «живая церковь», я с ним встретился в Посаде и спрашиваю: как вы относитесь к этому явлению? И, в частности, к Александру Введенскому?455 Он раздражённо обрезал: «Да вот только не хватает, чтобы мы с вами устанавливали тут всякие точки зрения». Я понял, что это для него вопрос болезненный, и перевёл разговор.

– А в какие годы вы жили в Сергиевом Посаде?

– В первые послереволюционные годы. Место ведь исключительное. Рядом – Хотьково с монастырём. Рядом село там есть живописное, Митино... Это село, думаю, связано с именем Дмитрия Донского. Кстати, у преподобного Сергия, несмотря на то что прошло немало лет, такие были ярые, ревностные почитатели в Посаде, прямо до нервного возбуждения. Это сергиевское настроение передавалось, конечно, и мне.

Даже ведь Ключевский456, несомненный позитивист, который может считаться лишь условно православным, пишет, что со времён Сергия Троицкая лавра стала центром православия, к которому тянулся народ, и он будет тянуться к этой Лавре до тех пор, покамест будет существовать страна и народ. Это пишет В. Ключевский. А он ведь зубоскал и оратор, любил блеснуть словцом, но тут не посмел сказать что-нибудь отрицательное.

– Алексей Фёдорович, в вашем послесловии к книге Хюбшера, по сути содержится первое дела, в послевоенное время упоминание о Флоренском. Там вы рисуете его словесный портрет.

– Да, я помню, как не хотели публиковать этот эпизод с Флоренским, потому что он был священник, профессор и инженер.

– Я хочу напомнить тот эпизод из книги: «В самом начале революции многочисленные голоса о падении всей европейской культуры раздавались с одинаковой силой и справа и слева. Известный тогда богослов и мистик Флоренский, который был одновременно и инженером, усиленно производившим тогда лабораторные исследования технического применения диэлектриков, читал в начале революции публично лекции и доклады, идея которых сводилась к какой-то неизбежной и уже наступающей катастрофе. Глухим и едва слышным голосом, с вечно опущенными вниз глазами, этот инженер вещал, что ничто не должно оставаться на прежнем месте, что всё должно терять своё оформление и свои закономерности, что всё существующее должно быть доведено до окончательного распадения, распыления, расплавления, что покамест всё старое не превратится в чистый хаос и не будет истёрто в порошок, до тех пор нельзя говорить о появлении новых и устойчивых ценностей. Я сам слушал эти жуткие доклады и теперь прекрасно отдаю себе отчёт в их подлинной исторической обоснованности»457.

При невнимательном прочтении создаётся впечатление, что вы осуждаете Павла Александровича... Пишете о нём не очень положительно. А когда поразмыслишь, прочитаешь ещё раз, это мнение меняется на противоположное.

– Это ведь характеристика перехода. Поэтому вполне естественно, что одним нравится пройдённое, другим – наступающее. И в зависимости от этого может строиться восприятие, оценки.

Я же стремился всегда быть исторически объективным, переходность в данном случае можно доказать.

Никто так глубоко не понимал древнюю Русь, как он, никто не обновил так православного самочувствия, как это сделал Флоренский.

– Не могли бы вы более определённо выразить сущностные черты этой переходности?

– Видишь ли, древний религиозный обряд оказывается у Флоренского точно доказуем. И математики его доказывают, не зная, что они доказывают.

Есть ведь целое учение о множествах. Такие там вещи рассказываются, с такой откровенностью, какой не найдёшь в учебниках богословия.

А это же новейшие были достижения, которые от математики Ньютона и Лейбница ушли далеко. У них-то даётся формула, которая применяется к движению в пространстве. Причём считается, что пространство само неподвижно, однородно, нигде не закругляется, не углубляется, абсолютная пустота, и к этой пустоте применяются механические формулы. В этом и заключается механическое сознание, сформулированное уже в XVIII веке.

Ну? А сейчас-то, сейчас нет никакого абсолютного пространства. Оно везде разное. Причём одна и та же вещь в одном пространстве имеет один объем, а в другом – иной. А в третье пространство попав, вовсе теряет объём. И становится нулём.

– Ведь это же математическое доказательство возможности чуда!

– Так что, когда я говорю, что у Флоренского мы находим совмещение чистой математики и чистого пространства, это не красное словцо.

Жалко только, что нет у меня издателей и читателей соответствующих. А то бы я тут понавалял много такого – на основе Флоренского, конечно, – что пошло бы ещё и дальше Флоренского. Но с нашими издателями разговаривать о Флоренском – дело безнадёжное...

– Вы поговорите с нами...

– Да вы же никто. Если бы вы хоть какой-то ведущей линией были. Вы же только отдельные проявления какой-то линии, которая могла бы быть, но линии-то такой нету. Линии – нету.

– Алексей Фёдорович, вы характеризовали сейчас переходность такой сложной фигуры современной философии, какой является Павел Флоренский. Вы закончили эту характеристику?.. А то мы вас немного отвлечём...

– Я её не начинал. (Общий взрыв смеха.) Я обозначил только Два пустяка, два штриха.

– В таком случае мы ждём продолжения.

– Кто может, Алексей Фёдорович, рассказать Павлу Васильевичу о его деде, если не вы?

– Не знаю, дождёшься ли, Павел. Что-то я стал сильно прибаливать. Боюсь, как бы того-этого...

– Не говорите так...

– Потом, знаешь, эти идеи Флоренского в том смысле, как я говорю, продолжают в очень злобной форме отвергаться.

Вот почему все, кто их отвергает, для меня активные противники.

Для них математика есть математика, а для меня математика есть бытие. Поэтому все чудеса, которые творятся в математических формулах, они ещё в большей степени творятся в пространстве и во времени.

Вот воззрения, которым я научился у Соловьёва, а затем – у Флоренского.

У Соловьёва тоже эти идеи есть, но у Павла Александровича это развито. Он же специалист-математик, он не может употреблять слова впустую. Так что в этом отношении, конечно, Флоренский большой человек. Открытых учеников у него нет. Или, может быть, есть, но все боятся.

Но всё это, любезные мои друзья и собеседники, едва ли уж вас глубоко занимает. Тут нет ничего обидного, ибо философия – это не широкая, а очень узкая специальность, которая требует особой выучки, многих лет раздумья, чтения, писания... Так что геолог Павел Флоренский не обязан быть философом. Но, поскольку он всё-таки ближайший родственник Павла Александровича Флоренского, его внук, он имеет право знать о своём деде существенные идеи.

– А как всё же кратко сформулировать основные открытия отца Павла в области духа? – вклинивается в монолог А.Ф. Лосева Павел Васильевич.

– Философия есть неразличимое тождество идеи и материи (пауза), воспринимаемое чувственно, чувственными формами...

– Это вы дали определение философии...

– Да, но это я выразил с бегу...

– Но Павел-то, – идёт на выручку А. Тахо-Годи, – спрашивает вас, какие открытия в философии сделал Флоренский...

– Так я же сказал какие. Из этого и видно.

Тождество философии и математики.

А ведь обычно как: философия говорит о бесконечности, но ни слова о математике. Математика вся пересыпана учениями о бесконечности, но ни слова за пределы своей области, ни слова о философии. У Флоренского – целостный подход.

Для него бесконечность не есть понятие ни идеальное, ни материальное, а – живое, которое при этом чувственно воспринимается.

Это открытие, огромное открытие, до которого во многом наша наука ещё не доросла.

Таким образом, отец Павел приходит к тому же универсализму и синтезу, который был в античности (у того же Платона), но только на новых основаниях, на новейших математических достижениях...

– Ну да! Но при Платоне не было такой тонкой математики, такого тонкого искусства.

– Там как раз математика и философия были одно. Это же замечательно. Через тысячу лет, на новом основании уже, основываясь на новейших достижениях...

Эти две дисциплины – философия и математика, – так как они касаются самых общих предметов и Вселенной в целом, они никогда не умирают. Они – меняются. Но никогда не умирают.

Поэтому разного рода философско-математические учения я тебе найду и в средние века, и в эпоху Возрождения, в XVII и XVIII веках и так далее. Это вечная проблема...

– Идеи и числа...

– Идеи и математики.

– Но только материя, выраженная в числе...

– ...Отсюда связь Флоренского с искусствознанием, его увлечение иконописью. Там, как раз в иконе, даётся то общее, что по сути своей математично, но на самом деле в изображаемом в виде живого существа.

Бесконечность как живое существо, воспринимаемое чувственно, – вот в чём новость Флоренского.

Но многие ведь не понимают, причём тут иконы, Флоренский, обратная перспектива...

II

В архиве П.А. Флоренского, хранящемся у потомков философа, находятся три письма А.Ф. Лосева. И вот в одну из обычных наших субботних встреч в декабре 1987 г. Павел Васильевич Флоренский за вечерним чаем напомнил А.Ф. Лосеву содержание тех давних писем. А было это так.

– Алексей Фёдорович, разбирая материалы Павла Александровича, мы обнаружили ваши письма.

– Да ну! – оживился Лосев.

– Копии я для вас сделал, предполагая, что это может вызвать Интерес.

– Послушайте, что вы тогда писали:

24 марта 1918 г. ст. ст.

Ваше Высокоблагословение о. Павел!

С.Н. Булгаков и В.И. Иванов говорили Вам о готовящейся серии религиозно-философских книжек на темы о русской национальности. В настоящее время я, как редактор этой серии, могу сообщить Вам окончательные условия, которые издатель склонен считать ультимативными.

1) Рукопись должна быть от 2 до 4 печатных листов.

2) Рукопись должна быть доставлена мне (Воздвиженка, 13, кв. 12) не позже 12 апр. ст. ст. Напечатание рукописей, представленных позже, проблематично.

3) Редактор предлагает за 3.000 экземпляров 300 рублей за каждые 40.000 букв. Вопрос этот может быть перерешён по получении рукописи. 300 р. – минимум.

4) При получении рукописи выдаётся ½ гонорара; при напечатании, которое предполагается немедленно, – остальная половина.

5) В тексте рукописи не должно быть никаких партийных точек зрения и никакой злободневности. Если все эти условия для Вас подходящи, то покорнейше прошу сообщить мне немедленно тему, размер статьи и срок, в который она может быть мной получена.

Искренно преданный Вам

А. Лосев

Адрес: Москва. Воздвиженка, 13, кв. 12.

Алексею Фёдоровичу Лосеву.

И вот сразу же ещё одно письмо сходного содержания:

24 мая 1924 г. н. ст.

Глубокоуважаемый и дорогой о. Павел!

Осмеливаюсь побеспокоить Вас по двум вопросам.

– Среди лиц, близко стоящих к Вам по мировоззрению и отчасти Ваших учеников, возникла мысль об издании ряда сборников, которые были бы вне всяких сомнений относительно цензуры, а именно на темы математические, астрономические и механические – с необходимым для нас философским уклоном. В первый сборник намечены следующие статьи:

1) мои – математические учения Плотина и Ямвлиха и рассуждение об имени и числе;

2) В.Н. Муравьёва – о понятии большого и малого и об ипостасийном построении учения о множествах; В.П. Зубова – о средневековой физике и оптике (Родж. Бекон и др.); Валентины Михайловны458 – об астрономической системе Птолемея и Прокла. Обращаемся и к Вам с покорнейшей просьбой участвовать с нами в этом издании статьями сходного содержания, не стесняясь ни темой, ни размерами статей. Было бы желательно иметь что-нибудь вроде «Мнимостей в геометрии». Гонорар предполагается после печатания, о чём должен быть особый уговор в случае Вашего принципиального согласия. Печатание решено начать (принимая во внимание цензуру) в июле-августе. Буду надеяться, что Вы не откажете в просьбе сообщить мне о своём отношении к этому лично, или через Вас. Ив., или по телефону (в моей квартире) 1–37–43.

– Второй вопрос менее сложный. 23 мая по ст. ст. (5 июня по н. ст.), в день Вознесения Господня, – годовщина нашей свадьбы с Валентиной Михайловной. Не откажите посетить нас в любой час дня или вечера и разделить с нами наши благостные для нас воспоминания. Будем ждать целый день.

Просим Вашего благословения и св. молитвы.

Искренно Ваш А. Лосев

– Вы, Алексей Фёдорович, тогда были совсем молодой человек и, по-видимому, весьма энергичный, коль скоро вам поручалось такое серьёзное дело. Можно догадаться из контекста первого письма, что вы должны были быть редактором серии сборников. Какова дальнейшая судьба этого любопытного начинания? Вышли эти книжки и сборники или нет?

– Никакого намёка! Это всего лишь мечта. Отчасти моя, отчасти их, моих старших товарищей. А идея была замечательная, и сорганизовались быстро. Меня поставили в виде делового лица во главе этого безнадёжного, как оказалось, предприятия.

И хотя, как я помню, получил от многих заинтересованных в подобных книгах лиц поддержку, дальше издательских коридоров дело не пошло.

– Тогда нам остаётся только напомнить вам другое письмо вместе с прилагающимися к нему вашими тезисами.

о. Павлу Флоренскому

Б. Спасская, 11, кв. 1459

Москва, 30 янв. 1923 г.

Глубокоуважаемый и дорогой о. Павел!

Осмеливаюсь побеспокоить Вас своей покорнейшей просьбой просмотреть во время Вашего пребывания в Москве прилагаемые мной тезисы имяславского учения, отметив на полях все Ваши сомнения, поправки и добавления. Я долго беседовал с о. Иринеем460, который сделал замечания, вполне мной принимаемые и отмеченные в тексте. Так как мне приходится часто спорить и предстоит на ближайших днях вести спор с отъявленными имяборцами, то хотелось бы для себя иметь твёрдые и систематические, но и краткие тезисы, в которых по возможности избегалась бы философская терминология, хотя и даны были бы наиболее общие и отвлечённые формулы. Так как меня интересует точная редакция (а её я не находил в существующей имяславской литературе), то я просил бы Вас прямо зачёркивать, что Вам покажется неправильным, и исправлять по-своему. Интересует также меня, достаточно ли этих тезисов, или они не полны. Сам я склонялся бы к тому, чтобы прибавить тезис специально об имени Иисус. Особого внимания заслуживает тезис III с (о символистской природе имени). Дело в том, что о. Иринею он показался весьма подозрительным, хотя сам он не смог формулировать по-своему и обещал подумать об этом. Его главное возражение таково: имя – не символ, потому что символ – видим, а имена Божии – невидимы. Ссылался он и на многочисленные споры на Афоне о слове «символ», так как имяборцы под символом понимают и иконы, мощи, кресты и т. д. Как тут выразиться поточнее?

Есть у меня также и чисто философские тезисы имяславия, затруднять которыми Вас одновременно с этими я не решаюсь. Если будет Ваше разрешение, то позвольте затруднить ими Вас в один из следующих Ваших приездов.

Тезисы с Вашими пометками благоволите оставить на квартире у Вас. Ив. на моё имя. В четверг или в пятницу я заеду к Вас. Ив. и возьму их.

Жена моя, Валент. Михайловна, шлёт Вам привет.

Глубоко преданный Вам

А. Лосев

I. (Имя Божие – энергия сущности Божией.)

а) Имя Божие есть неприступный и бесконечный Свет существа Божия, явленный в конечном существе мира и человека (поправка карандашом со слова «явленный»: являющий себя из твари – конечной).

b) Имя Божие есть всемогущая Сила существа Божия, действующая в конечном существе мира и человека.

c) Имя Божие есть полнота совершенства существа Божия, явленная в конечном существе мира и человека как бесконечная цель для стремления твари к Богу.

d) Итак, имя Божие есть Свет, Сила и Совершенство Бога, действующие в конечном естестве, или энергия сущности Божией.

II. (Имя Божие как энергия сущности Божией неотделимо от самой сущности и потому есть сам Бог.)

a) В Боге нет различия между частью и целым (ещё одна пометка карандашом П.А. Флоренского: над словом «различия» написано «разделения»), свойством и сущностью, действием и действуемым; и потому –

b) Свет Божий неотделим от существа Божия, Сила Божия неотделима от существа Божия, Совершенство Божие неотделимо от существа Божия;

c) след<овательно>, энергия сущности Божией неотделима от самого Бога и есть сам Бог, и имя Божие неотделимо от существа Божия и есть сам Бог.

III. (О символической природе имён Божиих.)

а) Имя Божие есть сам Бог, но Бог сам – не имя; Бог (поправка о. Иринея: «сущность» Божия) выше всякого имени и выше познания человеческого и ангельского;

b) след<овательно>, имя Божие есть такое явление (о. Ириней: «откровение») миру и человеку сущности Божией, в котором она, оставаясь неименуемой и непостижимой, всё-таки принимает доступные человеческому уму формы видимого мира.

с) Значит, имена Божии таят в себе символическую природу: они в конечной форме говорят о бесконечной сущности Божией; имена Божии суть живые символы являющегося Бога, т. е. суть сам Бог в своём явлении твари.

d) Отсюда следует, что по бытию и сущности своей имена Божии неотделимы от существа Божия и суть сам Бог, но для человеческого познания они отделимы, поскольку Бог недоступен нам в своей сущности, будучи доступен, однако, в своих именах; не надо только забывать, что имена одновременно всё-таки несут на себе энергию сущности, почему и суть не иные какие, но имена Божии.

Тот же тезис в исправлении о. Иринея:

Отсюда следует, что по бытию и сущности своей имена Божии неотделимы от непостижимого существа Божия и суть сам Бог, но для человеческого познания они разумеваемы верой, поскольку Бог, будучи недоступен нам в своей сущности, открывается, однако, в своих именах.

(Слова начиная с «не надо только забывать» и т. д. о. Ириней пропускает).

IV. (Имя Божие – не есть звук и требует боголепного поклонения.)

а) Имя Божие поэтому не есть «только имя», т. е. звук или переживание звука. Звук и переживание звука становятся носителями имени Божия не потому, что они именно звук и переживание звука (в этом они сходны со всеми прочими звуками человека и животных), но потому, что в них присутствует сам Бог в своём явлении.

b) Поэтому самые звуки как носители энергии Божией поклоняемы наряду с иконами, мощами, св. Крестом и пр. предметами «относительного поклонения», имеющими связь с тварным бытием человека: сущность же имени, то, в силу чего звук является носителем имени Божия, есть сам Бог и требует не относительного, но безусловного (поправка о. Иринея: «боголепного») поклонения и служения.

V. (В имени Божием – встреча человека и Бога.)

а) Именем Божиим очищаемся от грехов и спасаемся, именем Божиим совершаются таинства, именем Божиим действенна вся Церковь как место нашего спасения.

b) Именование не есть сила сама по себе, поскольку имеется в виду имязвучие или имяначертание (вставка о. Иринея после слова «поскольку»: «ум человека не обращён к Богу и имеется в виду» и т. д.); но поскольку оно и не есть настоящее и истинное именование.

с) Но поскольку именование действенно, постольку оно творится по активной вере к искренней преданности Богу (вместо этого – редакция о. Иринея: «Но поскольку ум человека обращён к Богу, – именование действенно, и постольку оно творится по активной вере к искренней преданности Богу»); след<овательно>, таинства и чудеса творятся Именем, но с действенностью имени всегда связана субъективная и активная вера именующего.

d) Отсюда, хотя само по себе имя Божие есть сам Бог и потому одноприродно, произносимое человеком и в связи с этим действенное имя Божие – двуприродно, поскольку участвует тут и энергия человека; произносимое имя – место встречи Божественных и человеческих энергий.

е) Однако энергия человека сводится лишь к принятию в себя Божественных энергий, подлинно же действует в таинстве и чуде сам Бог в своих именах, и только Он, а человек делается только сосудом имени Божия.

– Можете ли вы, Алексей Фёдорович, теперь в связи с только что услышанным сказать что-либо?

– Мне кажется, что сейчас нет смысла комментировать мои же собственные суждения, хотя и шестидесятилетней давности.

Жаль, что не сохранилось ответного письма Павла Александровича. Мой архив погибал трижды. Первый раз – в годы гражданской войны, затем после моего ареста в 30-е годы и, наконец, в 1941-м, когда фугасной бомбой был уничтожен дом, в котором я жил.

– Но тогда мы просим вас дать нам ответ в самом общем виде. – Почему же имяславие тебя интересует?

– Мне кажется, что это важная линия мысли. Важная в равной степени и для вас, и для мировоззрения Павла Александровича...

– Да, это замечательное явление. Ему не дали хода... эти... тогдашние... это ведь на Афоне, на Старом Афоне началось движение, что Имя Божие есть сам Бог; там много спорили, дело дошло до Святейшего Синода. Синод тоже спорил много, посылал туда проповедников и... все... и в конце концов решили, что «Имя Божие есть сам Бог» – это ересь и этих имяславцев, еретиков, удалить с Афона. И их оттуда удалили и запретили служить. Но потом насчёт запрещения дело отпало. Они всё-таки служили, потому что тут по России, по территории России, куда их расселили, всё-таки им давали приходы, давали часовни, давали церкви, где они могли служить, так что запрет служения всё-таки отпал. И, по-видимому, Синод сам колебался в этом деле.

Но вот Флоренский резко встал на точку зрения имяславцев. И я, несчастный, тоже разыскивал более точных формулировок этого православия и христианства, я тоже ухватился за имяславие и в те времена много писал, но не печатал, потому что ведь революция тогда была. Много писал, много думал, и, собственно, два человека продумали это очень глубоко – это Флоренский и я. Это нужно совершенно открыто сказать, без похвальбы.

Отец Павел это действительно очень глубоко продумал. И он вычислил формулу, что Имя Божие есть Бог, но сам Бог не есть ни Имя Божие, ни имя вообще461. Думаю, что эта формула совершенно правильная. Только под именем надо понимать не буквы и не звуки, которые мы произносим. Буквы и звуки – это есть иконы. Икона, конечно, не Бог, но на иконе изображено Божественное. Вот что надо понимать.

Поэтому и в Имени Божием Бога, его субстанции, нету, но в его энергии, в его смысловом истечении есть сам Бог; в Бога Имени, произносимом со звуками и с буквами, существует сам Бог. Но не в субстанции, а в своей акциденции, в своей энергии.

Вот в этом смысле я тогда и писал те тезисы православного имяславия, о которых мы вспоминали выше. Советовался в этом отношении с Флоренским и от него много получал.

Мне кажется, два были человека из всего православия, которые отнеслись к этому серьёзно и продумали это до конца. Это Павел Флоренский и Алексей Лосев. Вот... Ну, а потом наступила революция. Всё это было забыто. А суть-то ещё вопроса в том, что главные из архиереев были против этого. Большинство было против этого. Только исключительно некоторые стали на точку зрения имяславия. А большинство считало это ересью.

Так что – революция, с одной стороны, а с другой стороны, это исконное сопротивление и такое слишком бытовое богословствование – оно помешало тому, чтобы это учение было сформулировано. И уж помешало тем более тому, чтобы оно было принято в церкви. Ну, для принятия в церкви должен, конечно, собор быть, церковный собор, потому что такие истины принимались только на соборах, а не в силу доказательств отдельных богословов.

Всё это забыто, отброшено, уничтожено, и никто об этом ничего не знает, и только вот вы это раскопали. Но ведь вы же тут археологами являетесь. Вы тут являетесь архивариусами, археологами. Мало ли что в истории было. Вот вы раскопали Флоренского, и Лосева раскопали, что когда-то такое, в начале революции, было движение имяславское, да. Вот. Пробовали формулировать. И даже нашли мои тезисы, в которых была дана попытка точно формулировать основы имяславского учения.

Отрицать божественную сторону Имени Божьего – всё равно что всё сводить на субъективное. Ощущение, субъективно данное, включая молитву, включая обряд весь, – это всё субъективные вещи, которые принадлежат человеку, но объективного ничего не имеют. Но если они имеют что-либо объективное, то не только Имя Божие. А простая икона, она введена почему? Потому, что присутствует божество, оно в иконе изображено, оно присутствует в иконе.

Почему ты и кланяешься иконе и молишься ей. А иначе – это кусок дерева.

Видишь ли, сейчас мы напрасно об этом говорим. Хотя, конечно, историей всегда хорошо заниматься. Ну, ты раскопал сейчас такие исторические эпохи, которые давно миновали и которые требуют огромной мыслительной работы.

III

[В беседе участвовал Виктор Косаковский, режиссёр Ленинградской студии документальных фильмов]

– Алексей Фёдорович, в одной из прошлых бесед с нами вы говорили, что Павел Александрович Флоренский был переходной фигурой между философией прошлого и новой философией. Может быть, мы вернёмся сегодня к этой теме, чтобы развить этот тезис. И потом, всех нас очень интересуют ваши взаимоотношения с Павлом Александровичем. Ведь вы сами говорите, что вы занялись другими областями, чем те философы, о которых часто вспоминали. В чём отличие вашего круга интересов и круга интересов Павла Александровича? Не противостояние, конечно, а течение мыслей, в котором вы и он развивались, русло мыслей, которые вас вели...

– Видите ли, реальное... такое... тесное общение я с Флоренским имел только в самом начале революции. Это были 1920–1921 годы... Общение это было глубокое, но довольно кратковременное и очень... такое... опасное. И чувство опасности тотчас же осуществилось, потому что в 1922 году многие философы были высланы за границу.

Мы с ним сохранились только потому, что от главной темы ушли... Я ушёл в историю античной эстетики, а отец Павел, поскольку он был инженер, поскольку он имел математическое образование, он ушёл в инженерное дело. И до своего ареста, и до своей гибели в 30-х годах он был инженером и даже писал исследовательские работы инженерного характера. Так, его большой том вышел – «Диэлектрики и их техническое применение». Большой том, где уже никакого намёка на философию не было... Так мы оба дотянули до начала 30-х годов.

В начале 30-х годов в связи с усилением реакции общей он тоже был арестован и погиб.

– Алексей Фёдорович, простите, но вы пока не ответили на наш самый первый вопрос. Мы просим вас вернуться к характеристике философского образа Павла Александровича, которую вы начали в прошлой беседе...

– А это другая тема, конечно. Эта тема чисто историческая. Да-да, я считаю, что главное и центральное положение Флоренского заключается в том, что он был переходной фигурой между старым мировоззрением и новым. Старое мировоззрение я понимаю как... такое... очень высокое развитие буржуазной науки и буржуазной философии. То есть опора на точную науку, опора на... позитивные знания. Таково старое мировоззрение. А что касается нового времени, куда стал переходить Флоренский и благодаря которому я вот считаю его переходной фигурой, это совсем иной взгляд.

Это, так сказать, мировоззрение расширенного... широко понятого позитивизма. Это уже не просто ньютоновская механика, законы природы, вычисление движения звёзд и более ничего. Здесь понимание математики более глубокое и живое. Даже число стало пониматься более, я бы сказал, поэтически, что ли, художественно. В установлении такого подхода большую роль сыграло учение о множествах Кантора. Оно дало такие интересные построения, которых раньше, при опоре на ньютонианскую механику и математику, нельзя было представить.

Кроме того, нужно сказать, что это сейчас же отразилось и на том предмете, который подвергался изучению в математике нового типа. А именно: появилось в начале XX века учение о неоднородности пространства. Так называемый принцип относительности Эйнштейна.

Впрочем, в прошлый раз мы уже об этом вспоминали, не так ли?

– Вы правы, Алексей Фёдорович, и всё же просим не бояться повтора. Пожалуйста, продолжайте.

– Так вот, раньше как было? Пустое пространство, абсолютно одинаковое и однородное, куда бы ты ни шёл, без начала, без конца. К нему ты применяешь математические уравнения, и в результате получается закон природы, закон тяготения. Здесь же совсем иначе. По мнению Эйнштейна, пространство стали понимать как неоднородную массу, которая сжимаема и расширяема; которая на этом месте одно, а на другом месте – другое.

И вот этим как раз воспользовался Павел Флоренский. Он взял самую современную, самую модную и самую тонкую математику, с одной стороны, а с другой стороны, из этой математики делал выводы... философского и даже религиозного характера. И мне кажется, что на самое... такое... простое... на аксиому можно было свести эту новость, это то, что он, Павел Флоренский, применял... сейчас скажу... применял эти математические формулы, предполагающие неоднородность пространства. Поэтому использовал такие уравнения и такие коэффициенты, которые вводились в обычные формулы движения и пространства. Обычно об этом никто не говорил, потому что считалось, что пространство везде одинаковое. А тут именно он стал говорить о разном пространстве в связи с движением, в связи с перемещением. И Флоренский как раз применил... применил этот коэффициент изменения пространства в зависимости от движения. Получилось так, что тело имеет обыкновенный объём, если оно движется со скоростью, меньшей света. Если оно движется со скоростью света, то объем тела уже равен нулю. Получилась та безумная новость, что тело меняется по мере движения, меняется в своём объёме и в своём пространственном измерении. Это, собственно говоря, есть доказательство чуда. Оказывается, что лампа не есть просто лампа. Она тут лампа. А будет ли она лампой на Луне, неизвестно. Может быть, чем-нибудь другим ещё.

Мало того, Флоренский пошёл дальше. Это другие признавали. Но он сказал: а что будет с объёмом тела, если оно будет двигаться со скоростью, большей света? Со скоростью – большей света. По этой формуле оказывалось, что пространство это принимало мнимые величины.

А вот, говорит, мнимые величины, мнимость в геометрии. Эти не просто отрицательные величины и не просто отсутствие величины, а это очень реальная вещь. Но только это вещь какая? Это идея вещи. Идеальная вещь.

Поэтому оказалось, с точки зрения Флоренского, что доказуема как подвижность вещи, так и её превращаемость в нуль, превращаемость в идеальное...

Вот, мне кажется, здесь весь Флоренский сказывается. С одной стороны, он стоит на высоте современной математической мысли. С одной стороны. А с другой стороны, он тоже занимается физикой, астрономией, тоже решает те же проблемы, что и раньше решались. Вот тут-то, по-моему, новость и есть. Вот тут-то Флоренский оказался величиной серединной, между старым мировоззрением и новым.

– Алексей Фёдорович, мы вас поняли, и вы это очень всё доступно доказали. Но вы сказали, что Павел Александрович обновил православие. В чём там новость? В чём обновленность православия по Флоренскому?

– Она заключается в том, что традиционное православие Флоренский считал слишком скучным, слишком прозаическим, слишком далёким от живой веры, слишком традиционным. Поэтому он это оживлял разными способами. Во-первых, способ математический, о котором я сейчас сказал. Оказалось, что человек идёт в церковь, и крестится, и молится не потому, что так папа или мама велели, а потому, что действительно наука этого требует, потому что без этого ты будешь просто дурак, глупец будешь, если ты не будешь ходить в церковь и не будешь исповедовать самых последних истин науки. Это одно.

Потом, совершенно новый подход у Флоренского – это внимание к искусствознанию. Никто раньше не поднимал вопроса о значении искусствознания для богословия и для церковной жизни. Ну, говорили там кое-что. О красоте иконы там какие-нибудь были маленькие рассуждения, но то, что Флоренский сделал, это небывалая вещь, потому что изучение иконы у него было в сочетании с благоговейным религиозным состоянием. Поэтому, так ясе как математика стала чем-то живым, точно так же обряд, икона и вообще всё такое внешнее, что было в церкви, у Флоренского засияло напряжённым внутренним чувством и прониклось большой интимностью. Вот это то новое, что он внёс в церковную жизнь.

Я вспоминаю сейчас одну из бесед с ним. «Я, – говорит, – принял священство не для того, чтобы служить на приходе. Я принял это для своего личного общения с Богом. А знаете, наши приходы – это ведь сплошь бытовое православие, которое мне совершенно неинтересно. Я никогда ни на каком приходе не был и не буду, потому что слишком всё это скучно, неинтересно, слишком это стало бытовым и обычным. Религия – это что-то необычное. А здесь всё обычно, „всё бытовое“».

И это правильно у него выходило, потому что его учение, такое же оригинальное, такое же живое, представляет собой совмещение старого и нового, как его математика, о которой я упоминал выше.

– Алексей Фёдорович, можно вам прочитать один фрагмент?

– Откуда?

– Из Бердяева, который, как мне кажется, очень к месту: «Всю жизнь, с детских лет, меня мучают проклятые вопросы, которые Достоевский считал столь характерными для „русских мальчиков“. Таким „русским мальчиком“ я остаюсь и на склоне лет. Во времена моей марксистской молодости один довольно культурный марксист немецкой формации мне говорил с укором, что, в сущности, я человек религиозный, что у меня есть потребность в оправдании смысла жизни и в вечности. Думы мои вольны, совершенно свободны, но думы эти связаны с первичной верой. Мне свойственна незыблемость некоей первичной веры. У меня есть религиозные переживания, которые очень трудно выразить словами. Я погружаюсь в глубину и становлюсь перед тайной мира, тайной всего, что существует, и каждый раз с пронизывающей меня остротой я ощущаю, что существование мира не может быть самодостаточным, не может не иметь за собой в ещё большей глубине тайны, тайного смысла. Эта тайна есть Бог. Люди не могли придумать более высокого слова. Отрицание Бога возможно лишь на поверхности, оно невозможно в глубине»462.

Разве не созвучно это всему тому, что вы говорите сейчас о Павле Александровиче и о его поисках не бытового Бога, которого навязывал приход и обычная религиозная служба, а того таинства, которому он себя посвящал?

– Да-да, совершенно правильно. Но, видишь ли, что нужно сказать. То, что ты прочитал, это соответствует Флоренскому. Но дело в том, что Бердяев всё-таки не понимал всей тонкости богословствования Флоренского. Поэтому он считал, что Флоренский слишком близок к декадентству, слишком близок к тонким эстетическим переживаниям и что это противоречит строгому православию, которого хотел добиться сам же Флоренский. И у Бердяева есть статья под названием «Утончённая Фиваида»463. Фиваида – это в Африке старинный и очень строгий монастырь, образец строгости. Так вот, Бердяев подчёркивает заглавием то, к чему стремится Флоренский.

Отец Павел взял самое строгое, что есть в православии, и в то же время дал его небывало тонкое изображение, которое в известном смысле даже мешает понимать всю глубину и всю строгость православия, так что тут между ними разница была. И идеологически Флоренский и Бердяев – противники. Хотя в смысле религии, в смысле тонких переживаний оба далеко ушли от обычного, бытового богословствования.

– Алексей Фёдорович, не могли бы вы более подробно охарактеризовать, как понимал Флоренский термин «магия»?

– Однажды на заседании Религиозно-философского общества имени Владимира Соловьёва в 1919–1920 годах отец Павел делал доклад «Магия слова», где развивал идеи, высказанные им в работе «Смысл идеализма». Он говорил о том, что идеализм интересен и тем, что он восходит к живому восприятию действительности. К тому времени, когда вся окружающая человека природа была реальной живой тканью. Ведь и мир для древнего грека был жизненной реальностью. И человек есть жизнь, живое. Единение, связь живого человека с живой природой и есть магия.

Магия. Магия слова. Слово магично. Магия – встреча живого человека с живым веществом, в отличие от науки – там встреча понятия с понятием. Магия в жизни – живое общение с живой действительностью. Имени с именем. Это союз. Неважно какой. Союз любви или союз ненависти – но союз. Поэтому магия есть живое, жизненное (одухотворённое) общение живого человека с живой природой. Это реальность, являющаяся предметом веры. Никакой религии без магии, понимаемой так широко, нет и быть не может. Да и само слово религия означает связь. А христианство – это тоже связь, связь человека с истинным Богом.

Мысли эти позже пошли в работу «Философия культа».

После доклада у отца Павла спросили, почему он употребляет слово магия? Ведь с общепринятой христианской точки зрения магия осуждается, хотя как факт и не отрицается. Ведь христианство должно сторониться магии? Он ответил примерно следующее: «Да, я употребил слово магия. Употребил не случайно, а сознательно и намеренно. Употребил в смысле гораздо более широком, чем понимание, заключённое в вашем вопросе. В него я включил и объединил не только христианское, но и языческое Миропонимание, и понимание магии. Это мой взгляд, а не оговорка. До христианства была религия. И тоже были таинства. Например, греки причащались кровью козла. Это ли не магия? Вячеслав Иванов сказал бы, что это одно и то же с христианством. И действительно, это одно и то же, но формально, а не по сути. Это в язычестве – единственное откровение, то есть люди естественно сформировали формальное восприятие того, что было позже коренным образом преобразовано в христианство в результате божественного откровения, а не в результате общечеловеческих жизненных инстинктов. Это ли не магия тоже? Лишь разная духовная высота разделяет их, а ведь богословие признает естественное откровение наряду с божественным. В то же время существует и так называемая „магия чёрная“ – общение с низшими безблагодатными силами природы. Такая магия наполняет язычество, хотя и далеко не всегда язычество – черная магия. Магия – лишь общение человека с кем-то – будь то светлые или тёмные силы. И лишь часть того, что в этом смысле можно называть „белой магией“, соответствует христианству с его таинствами. Поэтому я сознательно употребил и употребляю слово „магия“, вкладывая в него и положительный, и отрицательный смысл.

У нас в христианстве, в православии, есть таинства, которые, по сути дела, заменили и раз и навсегда отменили старую языческую магию. Таинство определяется тем, что мы исповедуем абсолютную бесконечную личность, абсолютный идеал – Христа, его воплощение здесь, на Земле.

Общение человека и человечества с абсолютной личностью – Богом и есть таинство. Но это магия, так сказать, „белая“, магия светлая, благодатная, христианская. В православии Бог есть крещение, исповедь, причастие, молитва – всё это таинства. Наш Бог доступен для общения. Ведь молитвы – это не абстракция, это живое общение. У нас общение с Богом может быть и через прикосновение (к иконам), вкус (при причащении), обоняние (ладан), слух, зрение – все чувства.

Протестантизм – тоже религия, тоже общение, но – общение в понятиях. Гегель и Кант были глубоко религиозны – но в понятиях. Поэтому у протестантов магии нет и быть не может. Кант думал: „Бог есть единство мироздания“, – верно, но абстрактно. Смысл идеализма не в абстракции, не в системе категорий, как у Канта и Гегеля, а в том, что человек действительно общается с реальной, живой жизнью мира.

Наука – тоже общение. Общение с природой, но в понятиях, ибо в науке нет имён, а есть лишь понятия. Общение не живое, не жизненное. Поэтому наука есть Встреча человека с понятием, реальности с понятием, понятия с понятием. Даже художество (искусство) не даст полноты жизненного общения, хотя это лучше, чем общение понятийное, научное, но и оно не столь глубоко, как общение религиозное, мистическое. Итак, магия – это не только таинство, это много шире, и чтобы подчеркнуть это расширенное понимание, я и беру это слово. Конечно, если бы было другое, более общее слово, я сказал бы его, но его нет. Волшебство – хуже, а магия, хотя и спорно, но хоть прилично...»

По-видимому, отец Павел нарочно употребил слово «магия», указывая на его широту, чтобы положительное и отрицательное рассматривать вместе. Конечно, хотелось бы иметь общий, объединяющий, единый термин – более нейтральный, менее раздражающий. Но его нет! И уж если отец Павел его не знал и не предложил, то тут уж ничего не остаётся делать. А если бы был более общий, широкий термин, то тогда «магия» была бы синонимом чёрной магии. Именно так обычно и понимают это слово, противопоставляя его положительному христианскому таинству.

Отец Павел любил быть оригинальным. И был таковым. В своих выступлениях он часто вызывал живую реакцию аудитории. Вот и тут, употребляя слово «магия» совершенно правильно – в широком смысле, раздражал слушателей. Это было часто. Например, обвинил в протестантизме Хомякова. А ведь в своё время была мысль о его канонизации. Хомяков предложил понятие Церкви: «Это есть организм жизни и любви или, точнее, жизнь и любовь как организм». Отец Павел нашёл здесь прямой протестантизм: организм – это понятие научное, любовь – абстрактное, истинная любовь – тем более. У отца Павла спросили: «А вы-то тоже определение предложите?» «А я не предлагаю нового, – ответил Флоренский. – Оно есть у апостола Павла, вы его должны знать: „Церковь есть тело Христово“! Тело конкретнее организма, а верующие – это части тела, организма».

Итак, слово «магия» в понимании отца Павла Флоренского не противоречит каноническим воззрениям христианства, если правильно понимать то, что он вкладывал в него.

И.Д. Левин. «Я видел П. Флоренского один раз...»464

Левин Иосиф Давыдович465 – советский философ, правовед. Как сообщается в биографической справке, «окончил философское отделение Московского университета. Активно участвовал в московских философских кружках 20-х годов. Не примыкал ни к одному из распространённых в те годы философских направлений – ни к религиозным философам, ни к феноменологам, ни к марксистам. В то время он занимался главным образом проблемами философии знания, философии культуры и логики. Ни одна из его философских работ напечатана не была (книга «Философия знания», высоко оценённая Г.Г. Шпетом и рекомендованная им к печати, пропутешествовав два года по цензурным инстанциям, была в конце концов в 1924 г. запрещена). Почти всю жизнь он проработал в Институте государства и права, был доктором юридических наук (с 1939 г.) и профессором, но призванием своим всю жизнь считал философию. В 1950–1960 гг. был написан большой философский труд, включающий в качестве разделов метафизику, этику, эстетику и философию культуры, в основе которого лежала разработанная им метафизическая система» (Историко-философский ежегодник’91. М., 1991. С. 270–271). Соч.: Шестой план // Историко-философский ежегодник’91. М., 1991. С. 271–306. В 1994–1995 гг. в Москве был издан двухтомник философских сочинений И.Д. Левина.

Я видел П. Флоренского один раз (в ГАХНе). В памяти осталось одухотворённое лицо, как бы сошедшее с древней иконы. Но при мысли о «Мнимостях в геометрии» (а эту книгу я «проглотил»466 сразу же после её выхода в свет) невольно возник и смущал почти кощунственный вопрос, который можно сформулировать, используя оппозицию, выдвигаемую самим Флоренским: лик или личина?

Этот удивительный человек высказывает самые экстравагантные («парадоксальные» – это уж не то слово), «ни в какие ворота не лезущие» мысли таким обычным тоном, что невольно вспоминаешь – да будет это мне прощено – фокусника высшего класса, который производит самое поразительное, невероятное с таким деланно-невозмутимым видом, что уже это одно должно убедить нас в отсутствии какого-либо «мошенства», какой-либо мистификации. В этом сила Флоренского, его «прелесть» как в первоначальном, так и в производном, вошедшем в обиход значении этого слова. Я понимаю Зеньковского, ревнителя ортодоксального православия, который в своей «Истории русской философии» осудил учение Флоренского как модернистскую ересь (последние слова – мои; я суммирую то впечатление, которое осталось после давно прочитанной книги Зеньковского, – в вопрос об обоснованности этого суждения я, разумеется, не собираюсь вдаваться).

Онтологизм Флоренского мне очень по душе. По Флоренскому, реальность дана не в познании, а в жизни и выражается через символы.

В 1923 году в одном из явочно существовавших философских обществ я высказал ту мысль, что реальность дана в переживании и выражается в искусстве. Близость здесь, правда, больше в употребляемой терминологии, чем во вкладываемом в неё смысле. Это относится прежде всего к смыслу понятия реального как идеального, понимаемого в строго философском смысле, возрождённом (хотя и не вполне адекватно) Гуссерлем, а у нас Г. Шпетом.

Победа христианства в греко-римском мире была великой революцией духа, утвердившей в сознании людей превосходство духовного начала – как в человеке, так и в сущем вообще. Это сознание основывалось на непосредственном переживании реальности духовного начала пророками Ветхого Завета («не войском, не силой, а духом моим» – Захария), и Иисусом, и апостолами. Но христианское или, шире, иудейско-христианское (включая и фарисейско-талмудическое) мышление было и оставалось дофилософским мышлением, отягчённым наивным материализмом и мифологией.

Оставалось и его понятие о духе. Филон Александрийский мог внести в это понятие философские элементы (Логос). Гностики, Августин и некоторые отцы Церкви могли попытаться сочетать полученное ими понятие с философией неоплатонизма, но дофилософский характер концептуальной системы христианства сохранился.

Онтология Флоренского остаётся в целом в плоскости дофилософского мышления. Не потому, конечно, что он не «дорос» до философского уровня. Конечно, дорос – но «перерос», «превозмог», отвергнув его, как и всю «возрожденскую» культуру, ради христианской истины. Как она ему открылась?

В религиозном опыте (термин, впервые введённый, если не ошибаюсь, Джемсом и очень популярный в начале двадцатых годов)? В мистической интуиции? Было бы нескромно ждать или искать ответа на этот вопрос – тем более что ни один из возможных ответов не устранит опасности этого субъективизма, который Флоренский так решительно осуждает – и не без основания – в «возрожденской» культуре.

Хотя это и рискованно перед лицом такого сильного (δεινότατος467 – сказал бы Сократ) обвинителя, я всё же хотел бы замолвить словцо в защиту «возрожденской» культуры. Я не буду ссылаться на расцвет науки и философии, на прекрасное в творчестве Рафаэля, Тициана, Рембрандта – для Флоренского это скорее антиценности. Но можно ли считать случайным тот факт, что два вида христианства, при всей их противоположности прошедшие через возрождённую реформацию и контрреформацию – католичество и протестантство, – оказались наиболее устойчивыми? Они не только оказались действенными как превентивное оружие против атеистической революции, но и там, куда последняя была занесена из ещё недавно православной страны, они сумели гораздо успешнее отстаивать своё существование и влияние.

Мой ответ гласит: именно Возрождение создало ту культурную среду, в которой могло окрепнуть и христианство. Нужды нет, что именно от Возрождения пошли и материализм, и пантеизм, и атеизм. В атмосфере Возрождения – этой революции разума – данные течения выступали не как догмы, во что они вылились в невозрожденских условиях, а как продукты свободной мысли, состязающиеся с религией, но не подавляющие её. Были религиозные (точнее, межрелигиозные) войны, но не было антирелигиозных войн. Даже Робеспьер признал Être supreme468.

В этих условиях христианство приспособлялось к изменениям интеллектуального и общекультурного климата. Протестантизм вобрал в себя и ассимилировал рациональные элементы современной ему культуры. Более консервативное католичество само в себе содержало богатую культуру и представляло собой самостоятельную, независимую от государства силу. Когда пришлось, оно было способно выдержать «культуркампф»: не только бисмарковский, но и гитлеровский (и гомулковский).

Россия не «проделала» Возрождения и лишь впоследствии перенимала и усваивала готовые его плоды. Всестороннего и органического развития культуры не получилось. И исторический опыт показал, что это не пошло на пользу ни церкви, ни религии. Церковь и государство взаимно опирались друг на друга (как позднее – идеология и государство), а голое государственное принуждение лишь ослабляло моральный авторитет церкви и её внутренний рост. Это полностью обнаружилось, когда настал час испытаний. Святая Русь превратилась в страну массового атеизма, как никакая другая страна в мире. Странам, «преодолевшим «Возрождение, не в чем каяться.

И разве можно считать случайностью то, что крупные религиозные мыслители России, как Хомяков, Соловьёв, Бердяев (не говоря о Шестове), оказываются сравнительно мало связанными с русским культурным наследием и гораздо больше черпают для себя на Западе. Не обинуясь можно сказать даже о Достоевском (ср. образ Ферапонта в «Братьях Карамазовых»), от розового православия которого недаром отмежёвывается Константин Леонтьев.

Составлял ли Флоренский исключение?

Не берусь судить, но уверен, что его отказ от «возрожденской» культуры – это иллюзия, ибо слишком он уже «испорчен» ею. И видит он Троицу Рублёва не так, как видел её московский современник Рублёва, «доперспективный» человек.

Возвращение русского человека к допетровскому мышлению или европейского к довозрожденскому так же иллюзорно, как возвращение цивилизованного человека к природе.

А ведь проницательнейшие люди XIX века видели в России оплот против революции, социализма и атеизма. Видимо, Тютчев лучше понял язык природы («в ней есть язык»), чем язык истории, а Достоевский – душу человека лучше, чем душу народа (хотя и претендовал на монополию в этой области). Горе народу, который возомнил бы себя оплотом чего-либо или против чего-либо. Его уделом были бы застой, заканчивающийся революцией, и революция, завершающаяся застоем. Огромное пространство с его неисчерпаемыми материальными и людскими, физическими и духовными ресурсами – это потенциальное поле свободной игры сил, в которой проявилось бы и то положительное, что есть в революции, социализме и свободном мышлении, и подверглось бы проверке то жизнеспособное, что есть в традиционных устоях.

Казалось бы, мыслящие русские люди должны были продумать всё, что произошло, и извлечь из этого необходимые уроки или, по крайней мере, сделать напрашивающиеся выводы. К сожалению, когда сравниваешь нынешние умонастроения с настроениями начала двадцатых годов, когда мы со свойственным Молодости пылом, усердием и жадностью к ещё новым впечатлениям бытия посещали семинары Ильина, слушали лекции Франка, доклады Бердяева, Степуна, Вышеславцева, вдохновенные вещания Вячеслава Иванова, Андрея Белого, испытываешь двойное чувство. Всплывают дорогие сердцу воспоминания о лучшей поре жизни, её порывах и надеждах и в то же время разочаровывают знакомость всех мотивов и отсутствие нового осмысления пережитого. Обо всём этом говорили, спорили уже пол века тому назад. И хочется сказать: хоть многое (и не только плохое, но и хорошее) забыли, но почти ничему не научились.

Чем грешили или продолжают грешить?

1. Злоупотребление антииндивидуалистическими концепциями, к которым теперь прибавляют безличное сознание буддизма. Разве не хлебнули мы с тех пор вдоволь «соборности», всеединства, целостности, обезличенности (правда, совсем иначе, чем предполагалось). Не пора ли подумать больше о личности, о её душе, её правах, неповторимости, самостоятельности, спонтанности, свободе (тут-то многому можно научиться у Достоевского).

2. Идейный экстремизм, безудержный – как в направлении иррационализма, так и в направлении материализма (для русской мысли характерна именно такая дилемма). Рационализм отвергается из-за «абстрактности» и той и другой стороной. Помню, как в упомянутом философском обществе молодой философ С. (который в отличие от нас, «медведей», и несмотря на свои хилиастические настроения хорошо и много танцевал на вечеринке) утверждал, что теория относительности и японское землетрясение (под впечатлением которого все находились – шёл 1923 год) – это симптомы одного и того же космического катаклизма, проявления одной и той же апокалиптической стихии, – и эта онтологическая эквилибристика никого не шокировала и даже не забавила. Господствовала уверенность, что полнота истины (а на меньшее не соглашались) может быть достигнута лишь религиозным или мистическим озарением или опытом. И тем самым того, кто не сподобился такого озарения, несмотря на все свои усилия, – толкала к материализму. И так получалось нередко. И такой же путь для многих предопределён и нынешними умонастроениями.

А между тем существует и третий путь, путь углублённого философского раздумья, путь метафизической рефлексии. Но об этом дальше.

3. Пристрастие к прыжкам, желание непременно «миновать» определённые стадии к социализму, минуя капитализм вообще (народничество) или развитой капитализм. Неевропейский путь к буддизму. А не говорил ли Пушкин – правда, в другом контексте: «Европеец и в упоении восточной роскоши должен сохранить вкус и взор европейца»? Невозрожденский путь к некоей другой, более высокой культуре и национальному государству, минуя западную демократию. Но России уже дорого обошёлся неорганический путь развития в прошлом и этим же угрожает (в частности, в области культуры) такая же тенденция в будущем. Сочетание национальных особенностей и своеобразия с принадлежностью к общеевропейской культурной сфере всегда здесь давалось с трудом и не без усилий. И сейчас на этом пути встают трудности, к сожалению, не только внешнего (полицейско-идеологического), но и внутреннего характера.

Самым лёгким выходом было и остаётся – отрицание Европы («Возрождения») во имя национальной самобытности. Это, казалось, линия наименьшего сопротивления («обойтись без»). На самом же деле такое сальто-мортале доступно немногим. Флоренскому отрицание Возрождения не страшно, ибо у него останется много другого (а по существу, и много «возрожденского»). Толстой в своём нигилизме пошёл дальше (выбросив и православие), – но и у него кое-что осталось (хотя, пожалуй, и меньше), но зачем вводить в соблазн малых сих?

В этом отношении нельзя не воздать должное Владимиру Соловьёву, его силе ума (несмотря на скованность догматикой, с одной стороны, и чрезмерное доверие к данным мистического «опыта» – с другой), широте его кругозора. Широта кругозора и широта образованности – вещи разные. Флоренский образованнее Соловьёва. Но кругозор его несравненно уже. Вопреки Достоевскому, Леонтьеву, славянофилам и при всей критичности его к «отвлечённым началам», Соловьёв смог взглянуть на Запад (в частности, католический) без предвзятости. Его Россия – это не просто «Восток Христа», но тесно связана с Западом Христа. Впрочем, и Достоевский, несмотря на почвенность, лобызал священные камни Европы и умилённо плакал перед возрожденской Сикстинской Мадонной. И его Христос – это не только Христос Востока, как и Великий инквизитор оказался не только Инквизитором Запада...

Флоренский считает, что возрожденская культура и цивилизация не заслуживают даже критики по существу. Когда-нибудь человечество просто отмахнётся от них как от чего-то ненужного и докучливого, сказав им «не надо». Всё, что было сказано Руссо, Толстым, Рескином и другими, бледнеет перед этим уничтожающим приговором. И здесь проявляется та сила Флоренского-кудесника, о которой говорилось в самом начале. Для того чтобы разобраться, надо сперва опомниться, прийти в себя, как после оглушительного удара. И почти сразу начинаешь задавать вопросы, сначала робко, а потом всё смелее.

С чего начинать возрожденскую культуру и её разрушение – с пороха или книгопечатания, Боккаччо или Кальвина? Может быть, всё же сохранить телефон для вызова неотложной помощи, радио для терпящих бедствие в море или горах, самолёты и вертолёты для оказания помощи жертвам стихийных бедствий? Можно ли без науки справиться с продовольственной проблемой растущего народонаселения земного шара или экологической проблемой? Порабощение техникой – дурно, техницизм – зло, но лучше ли было порабощение ручным трудом, всегда воспринимающееся как проклятие, последствие грехопадения («в поте лица своего будешь есть хлеб»)? В одном случае отчуждение, в другом – отождествление человека с продуктами труда. Оба плохи, но последнее более пагубно для духовной сущности человека. И в этом, может быть, и суть проклятия? К тому же в этом отождествлении есть и нечто унижающее человека.

Если возрожденский лозунг «власть над природой» обернулся своей отрицательной стороной и завёл человечество в тупик, то значит ли это, что состояние беспомощности перед природными стихиями было в действительности «золотым веком»?

Совершенно ясно, что то, что произошло за последнее полутысячелетие, – как к этому ни относиться, – необратимо. Путь к отступлению отрезан. Можно идти лишь вперёд, и вопрос лишь в выборе пути. Ибо «возрожденская» культура оставляет достаточно простора для свободного выбора. Ведь характерной чертой «возрожденской культуры» и возрожденского человека как раз и является её открытость во все стороны – в прошлое и будущее, на Восток и на Юг. Это культура диалогическая, полифоническая и, если можно так выразиться, «симпосионическая».

Это единственная культура, ставшая культурой для себя, поднявшаяся до метакультуры, способная определить свой путь с наибольшей степенью свободы. Свобода выбора облегчается способностью возрожденской культуры вместить самые различные элементы, тянущие в различные стороны: техницизм и духовные ценности, естественные науки и религию (как и экономическое неравенство, частную собственность, с одной стороны, и политическую свободу и демократию – с другой), что оказалось не под силу для тех, кто остался в стороне от Возрождения. Самым ценным продуктом возрожденской культуры я готов считать разочарование в ней, неудовлетворённость ею – появление таких людей, как... Флоренский. Ибо сама рефлексия на эту культуру, само осознание тупика и необходимость поисков выхода из него – это необходимый элемент этой культуры как метакультуры, как культуры «открытой».

Тема о нравственных недугах «общества потребления» (а это, по существу, последняя трансформация общества Возрождения) стала уже избитой. Эти недуги существуют, и это грустно. Однако мне не кажется, что нравственный облик человека «общества недопотребления», а тем более общества нужды – чище. В последнем поражает безучастность сытых к голодным и разгул насилия со всех сторон. В цивилизованном обществе, что ни говори Руссо или Толстой, по крайней мере, больше элементарной decency469. И духовности не меньше. Если здесь она тонет в «массовой культуре», то там она тонет в массовом бескультурье. Духовное богатство примитивного человека «вдумано» в него неудовлетворённостью человека цивилизованного. Духовности (как, впрочем, и преступности) «на душу населения» в современном возрожденском обществе не меньше, чем в московском обществе эпохи великого, непревзойдённого Рублёва.

Это, конечно, не затрагивает существа утверждений Флоренского (ныне ставших уже общим местом) о духовных болезнях современного цивилизованного человечества. Конечно, и наука несёт свою долю ответственности, – хотя не всё, что говорит об этом Флоренский, достаточно убедительно. Если современный сциентизм и отказался от притязаний на абсолютную истину, то это отнюдь не обесценивает науки, скорее открывает, чем закрывает, перспективу на трансцендентное. А в состоянии ли Флоренский действительно дать нам эту абсолютную истину?

Ответ Флоренского ясен: вера. Об обновлении через веру, о религиозном обновлении сейчас говорят многие. Но ведь вера не даётся по заказу, а когда религия из самоцели превращается в орудие, в средство (пусть даже самой святой цели), то происходит какая-то подмена, чувствуется фальшь (ненамеренная, конечно). Вера, внушаемая себе не потому, что уверовал, а для того, чтобы обрести душевный покой, или для нравственного обновления, или – что сейчас ещё более распространено – для национального возрождения, или из уважения к национальным традициям, не может быть ни достаточно искренней, ни достаточно прочной. Wishful believing470 ничуть не лучше, чем wishful thinking471. И можно ещё указать на то, что в странах, где старая вера ещё очень крепка и глубоко укоренена, – в Латинской Америке, в мусульманских странах, в южной Италии, а может быть, и в Индии, – мы не наблюдаем ни более высокого уровня нравственности, ни национального подъёма (в положительном смысле).

А в цивилизованных странах скепсис, породивший науку и порождаемый ею, зашёл настолько далеко, что вряд ли через это горнило может ещё пройти достаточно мощная осанна (единичные случаи не в счёт).

Но помимо науки и религии есть ещё третий путь – философии и, в частности, «первой философии» – метафизики. Подобно религии и в отличие от науки, метафизика признает трансцендентное, но, подобно науке и в отличие от религии, она не желает принимать его на веру.

А. Пятигорский о метафизике, мистике и религии говорит как о чём-то тождественном. Это можно понять, поскольку их выводы (если в отношении двух последних можно говорить о выводах) могут оказаться близкими. Постижение основных метафизических понятий или символов требует такой интеллектуальной углублённости, такой силы умозрения, которые могут иметь нечто от «мистической интуиции» или «опыта». В метафизической рефлексии раскрываются и инфрарациональное, и рациональное, и суперрациональное в Сущем. Нельзя, однако, отвлечься от принципиального различия между интерсубъективным характером метафизики и чисто субъективным (вопреки Флоренскому) характером религии и мистики.

Конечно, метафизик (если он не желает впасть в такую же субъективность) вынужден иметь дело с предположениями, гипотезами, более или менее правдоподобными. У философа нет своего credo472, ему приходится довольствоваться своим cogito473. Но что делать, если всё, что ему предлагают взамен, даже под видом столпа и утверждения истины, представляется ему ещё более проблематичным, если оно его не убеждает, если он не способен на нас возвышающий, спасительный самообман. Ограничение разума лишь сферой точных и эмпирических наук не расширит сферу веры, но приведёт лишь к агностицизму, закроет (для многих единственный) выход из сферы чувственного данного.

Паскаль говорит, что вера дана нам свыше, а разум – дело человеческое. А почему не наоборот? Быть может, разум, отличающий человека от животного, – это дар или эманация свыше, а вера внушена людьми или самому себе?

Возрождение открыло перед европейским человеком все три пути. Оно заложило основы современной науки. Оно через реформацию и контрреформацию осуществило религиозное обновление: и оно же в мощном порыве, идущем от Николая Кузанского через Декарта, Мальбранша и Спинозу к Лейбницу, возвело величественное здание метафизики. Этот творческий порыв не иссяк и в последующих столетиях. Вплоть до последнего времени (в России – в различной степени – Франк, Лосский, Лопатин и отчасти Бердяев, Булгаков, Аскольдов).

Но каковы реальные шансы на успех именно такого поворота?

Скажем прямо: они не слишком велики. Как ни странно, в современной западной культуре легко уживаются наука и религии (включая оккультизм, теософию и т. п.), но с метафизикой плохо уживаются как та, так и другая. Для науки – это нечто иррациональное, претендующее на рациональность; для религии – рациональное, желающее подменить иррациональное – веру. Наука оперирует категориями, легче доступными рассудку, а у религии свои испытанные пути к уму, сердцу и воображению массового человека. Метафизика – и философия вообще – всего этого лишена. И всё же имеются некоторые обнадёживающие симптомы.

Логический позитивизм находится в состоянии разложения. Его крайнее крыло – аналитическая «философия» – заблудилась в дебрях грамматических упражнений, в то время как такой виднейший его представитель, как Карл Поппер, своей концепцией «третьего мира» сделал серьёзный шаг в направлении к платонизму. В психоанализе параллельный этому путь – от Фрейда к Юнгу и Фромму. Чисто философские элементы имеются и в неотомизме. Экзистенциализм либо перерастёт в метафизику (к этому шёл Ясперс), либо выродится в мистику без тайны (работы Хайдеггера второго периода) или «ангажированный» маразм (Сартр). Наконец, само развитие точных и естественных наук (квантовая механика, теория относительности, молекулярная биология, кибернетика, если угодно, бионика) всё настоятельнее требует философского осмысления не в позитивистском, а в метафизическом плане.

Метафизика (как подлинная философия вообще) относится к области эзотерической культуры. Она не апеллирует непосредственно ни к «массам», ни к «широкой публике», а к «посвящённым». Но ведь то же самое относится к «религиозному опыту» и «мистической интуиции». Распространение их вне этого круга происходит за счёт глубины и аутентичности. Но эзотеричность не означает герметичность. Изучаемые метафизическим мышлением идеи пробиваются различными путями и в эзотерическую, и в «массовую культуру». Наличие её уже само по себе определяет характер, окраску культуры в целом (как это было в античном мире или в эпоху от Канта до Гегеля в Германии), резко отличая её от аметафизической или амусической культуры, представляющей собой безрадостное зрелище покинутости, «игры в бисер», забвения самого важного и существенного или отказа от свободной, недогматической, не связанной оковами предания трактовки этого важного и существенного. На большее, чем это косвенное влияние или «окрашивание», рассчитывать не приходится, но и это немало. Десять праведников не могли бы обратить Содом, но их присутствия было бы достаточно, чтобы его спасти от Божьего гнева.

II. Вокруг книги «Столп и утверждение истины»

Еп. Феодор (А.В. Поздеевский). <Рец. на книгу:> «О духовной Истине. Опыт православной теодицеи»474

(«Столп и утверждение Истины»). Книга свящ. П. Флоренского. М., 1912.

Архимандрит Феодор (в миру – Александр Васильевич Поздеевский, в схиме Даниил;475. Окончил Костромскую Духовную семинарию476 и Казанскую Духовную академию477. В 1900 г. пострижен в монашество и рукоположен в иеромонахи. Преподавал основное, догматическое и нравственное богословие в Калужской семинарии478; магистр богословия479; ректор Тамбовской Духовной семинарии480; архимандрит481; ректор Московской Духовной академии482; епископ Волоколамский. В 1917 г. уволен от ректорства и назначен управляющим Даниловым монастырём на правах настоятеля (управлял монастырём до его закрытия в 1930 г.). Соч.: Аскетические воззрения преподобного Иоанна Кассиана Римлянина. Казань, 1902; К вопросу о христианском аскетизме. Казань, 1903. См. о нём: Вестник Ленинградской Духовной академии. 1990. № 2. С. 49. В другом источнике483 фамилия автора означена как Позднеевский.

Интересующимся новинками книжного рынка, вероятно, известна появившаяся не так давно книга о. Павла Флоренского под заглавием «Столп и утверждение Истины. Опыт православной теодицеи в двенадцати письмах». Считаем необходимым заметить, что рассматриваемая нами книга и эта последняя при своём сходстве даже в заглавиях не тождественны в объёме своего содержания. Последней, т. е. нами рассматриваемой, недостаёт в сравнении с первой целых четырёх больших глав с примечаниями и пояснениями к ним. Упоминаем об этом исключительно с той целью и потому, чтобы предупредить возможность отождествления кем-нибудь этих двух книг, из коих нами рассматриваемая напечатана ещё в 1912 г., а «Столп и утверждение Истины» только в 1914 г., тем более что эти недостающие нашей книге главы в богословском отношении особенно интересны и могут давать как бы исходную точку отправления для определённой оценки и всей книги с богословской точки зрения преимущественно. Об этой книге уже высказывались в печати мнения с богословской и философской точек зрения; надеемся, они известны. Заметим только, что центр тяжести суждений и мнений об этой книге вовсе не сосредоточивался на тех главах, коих недостаёт нашей книге, а главным образом на тех, кои входят в нашу книгу и составляют её исключительное содержание. Таким образом, можно с правом говорить, что в рассматриваемой нами книге автор существо дела уже высказал, а потому всё характерное для его религиозно-философского мышления в ней, очевидно, им выражено. Это так и на самом деле.

Автор хочет говорить в рассматриваемой нами книге «о духовной истине», хочет найти «столп и утверждение истины», как видно из самого заглавия книги. Эту задачу он и осуществляет вполне в тех семи главах, из коих состоит эта книга (1-я гл. «Сомнение», 2-я гл. «Триединство», 3-я гл. «Свет Истины», 4-я гл. «Утешитель», 5-я гл. «Противоречие», 6-я гл. «Грех», 7-я гл. «Тварь» с добавлением к сему обращения к читателю и примечаниями), так что читатель остаётся совершенно удовлетворённым со стороны законченности самого труда и полноты раскрытия выдвинутых книгой вопросов; другое дело, остаётся ли он удовлетворённым по существу самих суждений автора и тех основных положений, кои устанавливаются автором в книге; а равно вопрос и в том, готов ли читатель признать бесспорным самый ход суждений автора и те окончательные выводы, к которым он приходит в своей книге. Тут дело, конечно, личного вкуса и мнения, как о всякой другой книге, как и о всякой другой вообще вещи.

Книга о. Павла удивительно оригинальна и своеобразна и по содержанию, и по построению, и по своему стилю – вот первое впечатление от неё. Заглавие книги, несомненно, определяет задачу книги, несомненно также определяет, во всяком случае, естественно, чтобы определяло, и содержание книги. Так, по крайней мере, привык ожидать этого читатель, да так, кажется, обычно делает и всякий автор. У о. Павла оригинальность и своеобразность книги начинается уже отсюда. «О духовной Истине», иначе «Столп и утверждение Истины», – вот как называется его книга. Этому вполне отвечает и указываемая самим автором совершенно определённо задача его труда в обращении к читателю. «Живой религиозный опыт как единственный законный способ познания догматов – так мне хотелось бы выразить общее стремление моей книги», – говорит автор484. Православному человеку, особенно богослову, конечно, излишне пояснять, что догматы есть откровенные христианские истины, к которым и приложимо наименование духовных истин по преимуществу в отличие от всяких других истин человеческих, научных или общежитейских, известно также, что это духовное и востязуется духовно, по апостолу, и что только духовный человек приемлет то, что от Духа Божия, и что всякое ведение о Боге есть удел нравственной чистоты (чистые сердцем Бога узрят). Посему и, приступая к чтению книги с таким определённым заглавием, как книга о. Павла «О духовной Истине «, всякий вполне может удовлетворяться таким точным, соответствующим заглавию книги определением со стороны автора задачи своего труда и в дальнейшем <не> может ожидать ничего иного, как рассуждений о христианских догматах и о религиозном опыте как пути к их познанию. Задача труда, повторяем, указана автором на первой же строке книги в полном соответствии с заглавием. Далее, в числе христианских догматов есть догмат и о Церкви, так что если наименование книги «Столп и утверждение Истины» понимать как более частное определение задачи труда сравнительно с тем, что даётся в наименовании «О духовной Истине», то читатель вправе ожидать в дальнейшем у автора рассуждения о Церкви, так как ведь и самое выражение «Столп и утверждение Истины», прилагаемое апостолом к Церкви485, к ней и может только отсылать христианскую мысль. Самое уже содержание книги должно показывать, рассуждает ли автор о Церкви как об одном из предметов догматического христианского учения или как об одной из духовных истин и о познании этой истины живым религиозным опытом, или он рассуждает о Церкви как сокровищнице и утверждении истины, согласно мысли апостола и святых отцов. Так или иначе, но читатель вправе ожидать от книги, что в ней будет речь о Церкви. Да и сам автор не устраняет из сознания читателя идеи Церкви, а, напротив, даёт полное основание думать, что он будет говорить о Церкви как вместилище тех «духовных сокровищ» (выражение автора), кои познаются живым религиозным опытом, к коим принадлежат и догматы церковные486. Итак, религиозный опыт, догматы христианские, Церковь Христова – вот те основные пункты, которые, кажется, ясно определяются самим автором как задача его труда в наименованиях самой книги и в первых её строках; раскрытия вправе ожидать и читатель.

И, однако, в труде автора сразу нет специальной речи ни о догматах, ни о религиозном опыте, той речи, какую мы обычно привыкли слушать или читать в сочинениях, посвящённых указанным темам. Вот почему, быть может, и сам автор, перечитывая потом свой труд и сопоставляя всё сказанное в книге с её наименованием и с тем, что он сказал о задаче труда в первых строках обращения к читателю, потом в послесловии к другой книге – «Столп и утверждение Истины», разнящейся от нашей книги только четырьмя новыми добавочными главами и преимущественно богословского характера, в частности заключающими и суждения о Церкви487, – должен был сознаться, что со стороны содержания его книга выполняет другую задачу, именно: она решает вопрос, «как возможен рассудок?» «Попытку дать ответ на поставленный вопрос представляет вся настоящая работа в целом её объёме», – говорит там сам автор. А что автор совершенно прав в этом своём утверждении относительно своей книги и что высказанное нами выше мнение о её содержании не голословно и чтобы нам не навязать ему своих мыслей, отсылаем читателя к «Послесловию» книги «Столп и утверждение Истины», где конспективно, но вполне определённо, последовательно и точно передан весь ход мыслей автора и дана им самим как бы краткая схема его труда, главным образом в приложении к первым семи главам труда, общим с нашей книгой. «Теперь, в конце немалого пути, – так начинает автор своё послесловие, – уместно оглянуться вспять и с достигнутой высоты осмотреть путь свой и точку отправления». Что же он видит «с достигнутой им высоты» и каков путь, совершенный его мыслью? «Есть два мира, – говорит автор, – этот и тот, первый весь рассыпается в противоречиях, если не живёт силами второго... Эти противоречия – антиномии и в нашем существе, как и во всей твари, они в нашей воле, в чувстве, в рассудке... Рассмотрим рассудок наш. Он не целен, он рассыпается в антиномиях, и их так же много, как и актов рассудка... Однако в существе своём антиномии рассудка приводятся к дилемме: конечность или бесконечность... в рассудке статика и динамика его исключают друг друга, но вместе с тем и не могут быть друг без друга... Первая есть закон тождества... и как одна из норм рассудка требует остановки мысли, вторая есть закон достаточного основания и как норма рассудка требует беспредельного движения... Рассудок равно нуждается в обеих своих нормах, и ни без одной, т. е. без начала конечности, ни без другой, т. е. без начала бесконечности, работать не может. Он не может работать, однако, и при пользовании обеими ими, ибо они несовместимы. Нормы рассудка необходимы, но они невозможны. Рассудок оказывается, таким образом, насквозь антиномическим в своей тончайшей структуре». Как же возможен рассудок? «Рассудок возможен не сам в себе, а через предмет своего мышления и именно в том, и только в том случае, когда он имеет такой объект мышления, в котором оба противоречащих закона его деятельности, т. е. закон тождества и достаточного основания, совпадают». Иначе: «Рассудок возможен, если дана ему абсолютная актуальная бесконечность». Таким объектом мышления, делающим рассудок возможным, является, по автору, Триипостасное Единство. Триипостасное Единство есть «корень разума», и рассудок возможен потому, что есть Трисиятельный Свет, и постольку, поскольку он живёт Его светом.

Дальнейшей задачей автора было выяснить, каковы формальные и реальные условия данности такового объекта. Вопрос «о вере веруемой перешёл в вопрос о вере верующей», к образу её возникновения. Выяснив, что вера (т. е. Триединство как предмет веры) и как (т. е. доказав, что Триединство может быть воспринято только верой, а не рассудком), автор был поставлен лицом к лицу с новым вопросом – об условиях возникновения веры. «Геенна» или «подвиг веры», – tertium non datur488 вот чем обусловливается возникновение веры, по автору. Но то и другое средство имеет в основе своей двойственную природу имеющего уверовать. Этой-то двойственностью теперь и было необходимо заняться далее. Это автор делает преимущественно в двух последних главах своего труда под заглавиями «Грех»489 и «Тварь»490, объясняя движение человеческого сознаниях Трисиятельной Истине.

Мы нарочно, отчасти словами автора из послесловия книги «Столп и утверждение Истины», изложили схему его труда, чтобы избежать, быть может, менее точного изложения совершенно таких же мыслей автора по тексту содержания 1–4 глав рассматриваемого нами сочинения и чтобы показать основные пункты и вопросы, на которых держится мысль автора и в том имеет оправдание высказанного нами впечатления; это схематическое изложение хода его мысли нам необходимо и для дальнейшего, так как придётся иметь дело с содержанием самой книги.

Итак, вопрос о рассудке в его основных нормах деятельности и в отношении его к истине и вопрос о вере, восприемлющей истину, – вот что составляет основное содержание книги автора. Но почему же он, выдвигая идею Церкви в заглавии книги, идею христианских догматов как духовных истин и путь духовного опыта к их постижению, в самой книге как бы уклоняется от этой задачи? Нельзя же ведь на самом деле то, что он говорит, собственно, прямо о Церкви в книге, считать изложением богословского учения о Церкви; даже более того: автор, упомянув вполне определённо в обращении к читателю о Церкви как вместилище духовных сокровищ, нарочито и сознательно налагает печать молчания на свои уста и рекомендует в качестве пути к познанию этих сокровищ только духовный непосредственный опыт491. Конечно, автор мог бы говорить тогда о Церкви с точки зрения духовного опыта своего или чужого, о котором он знает, так как ведь если есть этот духовный опыт как некое жизненное богатство, то, несомненно, можно и говорить, и раскрывать этот самый опыт, во всяком случае что-нибудь можно говорить об этом опыте в приложении к идее Церкви. «Но кто я, чтобы писать о духовном, – говорит автор. – Ни я, ни кто другой, – продолжает он, – и не сможет определить, что такое церковность». Однако всё же, по его мнению, «церковность есть особая, новая жизнь, данная человеку, но, подобно всякой жизни, недоступная рассудку». Ещё точнее: «Церковность (по нему) есть новая жизнь в Духе (разумеется, Святом), а Церковь, согласно апостолу, есть тело Христово, полнота наполняющего всё во всём»492. Автор указывает даже критерий правильности этой церковности как новой жизни, именно «красота»493. Кажется, уже из этих определений автора Церкви и церковности, как из вполне определённых богословских идей, по существу вполне православных и догматически верных, можно было исходить к построению целой богословской концепции о Церкви. Однако автор на восьми страницах своего обращения к читателю неоднократно и с возрастающей настойчивостью продолжает утверждать о недоступности для человеческого рассудка понятия церковности, о невозможности для него определять и раскрывать её и о единственной возможности постичь её только приятием в свою жизнь самой стихии церковности. «Истинная церковность – православие – показуется, а не доказуется», – говорит автор и решительно отсылает всякого желающего понять православие (т. е. истинную церковность) прямо к духовному опыту. Этим указанием на необходимость опыта он и ограничивает пока свои суждения и о самом духовном опыте, и о церковности. Всё это, несомненно, верно и с православной точки зрения не только приемлемо, но иначе и быть не может, однако не избавляет читателя от назойливости приблизительно таких вопросов и недоумений: если церковность есть особая, новая жизнь в духе, то разве нельзя эту жизнь делать предметом теоретического рассмотрения на основе данных духовного опыта, своего или чужого? Разве процесс этой жизни и её законы недоступны для раскрытия? Разве нет иного, более определённого критерия правильности этой жизни, чем выдвигаемая автором духовная красота, которую способны разобрать, по словам автора, только особые мастера этого дела? Как и всякая человеческая жизнь слагается при участии всех наличных сил человеческого духа, так и в приложении к церковности должна быть и, несомненно, есть полнота участия в ней всех сил человеческой личности, теоретических и практических, почему в Церкви есть откровенное учение, о котором дана заповедь: «Шедше научите вся языки...», есть и Символ веры как критерий истинной церковности, есть и частейшие указания этих признаков истинности православной вере того наставления, которое даёт апостол Иоанн: «Всяк не исповедующий Иисуса Христа, во плоти пришедша, есть антихрист»; и делами жизни доказывается или показывается не иное что, как исповедание веры (как это говорят апостолы Иаков и Иоанн), и жизнь в Духе может быть восприемлема не только как красота, но и как истина и Добро, могущие быть критерием для самой духовной красоты и сами имеющие критерий своей истинности в откровении и разуме церковном. И, однако, повторяем, сам автор, дав движение мысли читателя в указанных направлениях своим определением идеи Церкви и церковности, решительно отказывается от дальнейшего приложения и продолжения своих суждений о Церкви как дела даже бесполезного494.

Сказанное в приложении к идее Церкви можно (целиком) относить и к идее духовной истины как предмету исследования автора. Автор не определяет, что он разумеет под духовной истиной в отличие от недуховной; определение истины: «Истина есть интуиция-дискурсия»495– вовсе не есть у него результат духовного опыта в приложении к христианскому догмату, на котором (т. е. на опыте) он настаивает: вне этого же опыта стоит у него и чисто православное построение понятия об истине, «что истина есть сущность о трёх ипостасях»496. Автор пользуется в приложении к вопросу об истине терминами христианскими как-то неожиданно для читателя, исследуя рассудок в его нормах и в его отношении к истине, предполагая «загодя», выразимся словом автора, в читателе способность понимать и восполнять недоговорённое им. Читателю предоставляется самому догадываться, что истина, определяемая автором в формуле христианского догмата (триединство), но выводимая как логическое построение из рассмотрения норм рассудка, делается или может быть называема духовной потому, что воспринимается верой в атмосфере надежды и любви, вернее, даётся Св. Духом497. Конечно, здесь бы и уместно было говорить о духовном опыте как процессе жизни, уясняющем истину, и о триединстве как духовной истине, которую ищет автор. Однако он говорит здесь о духовном опыте как пути познания догматов – духовных истин не в смысле цельного процесса жизни, а имеет в виду выяснение основных христианских настроений веры, надежды, любви в их отношении к приятию истины; причём о надежде только упоминается как бы мимоходом, а речь о духовной истине заменяется суждением о предметах, относящихся к духовной жизни498. Так богословская мысль читателя, привыкшая отправляться от известных, определённых богословских терминов в направлении тоже определённых богословских идей, должна в сочинении автора сделать непривычную для неё, своеобразную работу, чтобы всё-таки признать вместе с автором в заключение его труда, что цель работы достигнута, т. е. духовная истина показана, и столп и утверждение истины для человеческого сознания ясен.

И мы действительно можем, несмотря на всё сказанное выше, прочитав книгу о. Павла и совершив совсем непривычный для богословской мысли путь, сказать: автор написал о том, о чём он хотел писать и что выразил в самом заглавии книги, он утвердил и уяснил в нашем сознании абсолютную ценность духовной истины (именно: триединства как основного христианского догмата) и утвердил в нашем сознании Церковь как единое утверждение и столп абсолютной истины. И если бы нас спросили, почему же автор сделал это как бы несколько необычным путём, можем объяснить указанием на то, кому, собственно, предназначает автор свой труд. «Если я придаю некоторое значение своим письмам499, то исключительно подготовительное, для оглашенных500, пока у них не будет прямого питания из рук матери – значение как огласительных слов во дворе церковном»501. Да, для стоящих ещё во дворе церковном и можно говорить о духовном и объяснять это духовное только таким путём, каким говорит в книге автор. Можно, спускаясь как бы до них, принимая и то, что они принимают за несомненное, в частности рассудок как абсолютного монарха в деле истины, разрушать те опоры их жизни, на коих они утверждаются, можно показать нелепость их упований и как бы сократовским чисто методом помочь родиться им для высшей истины. Автор буквально берёт как бы этих оглашенных со всей немощью их рассудочного богатства на свои уже окрепшие в духовном смысле плечи и неожиданно для них самих, знакомыми для них всё-таки путями приводит к отречению от своей мнимой истины к принятию трисиятельного света. Автор как бы питает их млеком, чтобы они возросли до принятия твёрдой пищи, ибо с душевными нельзя говорить языком выработанных богословских концепций, нужно к этому их приготовить так, чтобы они уже не могли оглядываться вспять. Автор это и выполнил прекрасно в своей книге. В том и оригинальность и своеобразность его книги, повторяем, что автор, указав в наименовании её определённую задачу, далее как бы отступает от неё, а в результате получает именно то, что он хотел сделать. Пусть читатель не поддаётся, как и нам думалось сначала, тому лёгкому объяснению, которое напрашивается само собой на основании слов автора, что его книга состоит из набросков, писанных в разные времена и под разными настроениями502, и будто автор просто забывал свою цель. Это, правда, отразилось некоторым образом в книге, но вовсе не в том смысле, в каком мы доселе говорили. Нам хочется даже сказать, что книгой автора иллюстрируется как бы тот закон тождества или самотождества в высшей его форме, о котором он говорит в 1-й и 2-й главах своего труда, в частности на с. 43, что А, бывая не-А, в этом находит своё утверждение как А. Так и у него в книге: предмет его сочинения, как бы переставая быть предметом содержания его книги, утверждает себя со всей ясностью. Может быть, это одна из многочисленных антиномий, о которых говорит автор, так удачно им разрешаемая. Это ещё не всё. Обратимся к самому содержанию его книги.

Мы уже раньше изложили словами самого автора схему его труда. Эта схема развёртывается у автора почти на трёхстах страницах книги в чрезвычайное богатство философских и богословских концепций, весьма тонких филологических наблюдений и выводов из них, в тончайший анализ законов логического мышления и своеобразное приведение к объединению разнообразных продуктов мысли древних философов и мыслей святых отцов; всё это у автора удивительно спаяно в единство задуманной цели труда и проникнуто живым чувством самого искреннего убеждения. И только на счёт скромности автора, несомненно, следует относить его заявление в книге, «что он только набрасывает свои мысли, кажется, больше чувствует, нежели высказывает»: «Я боюсь утверждать, – говорит он, – а предпочитаю спрашивать»503. Если это и справедливо в каком-либо смысле, то разве в том, что автор действительно в своём труде более анализирует и обнажает элементы богословской и философской мысли, нежели строит последовательную систему, и всё-таки в результате у него получается совершенно определённая концепция мысли, выношенная автором, прочувствованная и продуманная глубоко. В раскрытии схемы своего труда, особенно в первой её половине, автор избрал путь и способ логического анализа и философских концепций, а богословского элемента в первых главах его труда не так много. Несомненно, это объясняется назначением его книги для «оглашенных», привыкших к мирской философии, к логистике и к философскому методу; объясняется это и тем, что он должен был сначала говорить в своей книге о рассудке в направлении поставленного им вопроса: «как возможен рассудок?» И только далее, с главы 3-й, у него прибывает богословский элемент и богословский способ мышления. Конечно, и этому вопросу о рассудке, в его бытии и в отношении к познанию истины (автор, как увидим, и занимается, собственно, оценкой рассудка со стороны познания им истины), можно было придать решение в виде богословской концепции преимущественно, можно было и в приложении к нему философствовать, стоя на почве чисто христианских идей и основных положений, высказанных св. отцами, тем более что автор их вовсе не чуждается.

Вероятно, автор знает, что у преп. Исаака Сириянина, которого он сам неоднократно цитирует в сочинении, есть весьма глубокие рассуждения по вопросу о познании человеческом, рассуждения глубоко философские, но на почве христианских идей. Таковы преимущественно его слова о «трёх ведениях»504, в коих даётся изъяснение и природы рассудочного познания, и ценности этого познания. Как раз автору это на тему, но почему-то он совершенно опустил в своей книге мысли этого христианского философа. Надеемся, известен автору и другой великий христианский богослов и мыслитель, у которого есть не менее ценные суждения о рассудочном познании человека, чем у преп. Исаака Сириянина, – это св. Максим Исповедник. Ведь у него совершенно такое же почти отношение к рассудку как способу познания истины, как и у автора, т. е. объясняется полная недостаточность и несовершенство рассудочного познания. И примечательно то, что, как у преп. Исаака и Максима эта теория познания раскрывается из христианской идеи грехопадения и отсюда искажения человека, так и наш автор, хотя показывает недостаточность рассудка в деле познания истины из него же самого, т. е. из самого же рассудка, но в конечном итоге указывает причину этой недостаточности тоже в греховной порче. И, однако, у автора опять почему-то обойдён в этом пункте св. Максим Исповедник. А разве не на тему автора такое, например, суждение этого св. отца: «Знай, что Адам первозданный создан был от Бога не воображательным. Ум его, чистый и безвидный, будучи и в деятельности своей умом, не принимал сам вида или образа от воздействия чувства или от образов вещей чувственных; не употребляя этой низшей силы воображения... он высшей силой души, т. е. мыслью, чисто, невещественно и духовно созерцал одни чистые идеи вещей или их значения мысленные. После же грехопадения Адам низринут был из мысленной оной, равноангельской, чистой, разумной и безобразной жизни в эту чувственную, многосоставную, многовидную, погруженную в образы и мечтания. Этим своим воображательным мечтанием человек введён во всевозможные заблуждения; нравоучения наполнились разными обольщениями, философия – многими лжеучениями, богословие – непотребными и нелепыми догматами и баснями, и не только древние, но и новейшие мыслители, желая любомудрствовать о Боге и о божественных, простых и недоступных воображению таинствах (ибо в этом труде должна работать высшая сила души – ум), вместо истины нашли ложь и, таким образом, вместо богословов явились баснословами, предавшись, по Апостолу, в „неискусен ум“505... вот почему, если хочешь улучить божественный свет и истину, обнажи ум свой от всякого воображения и памяти вещей чувственных, плохих и хороших»506.

Думается, что автору всё это на тему, в частности о памяти507, которой он посвящает весьма достаточно внимания в гл. 6 своего труда. Мы понимаем, что автор писал для оглашенных и потому должен был вводить в их сознание элементы богословской мысли и христианского откровения с мудрой постепенностью; в этом резон его отвлечённо-философской и логической концепции и оправдание указанного нами как бы опущения. Но всё же ведь автор в ходе своих суждений о рассудке и об истине должен был, в пояснение расколотости рассудка и всего бытия, выдвинуть идею греха, чисто уже богословскую, приемлемую, конечно, верой, а не рассудком, и таким образом сделал логический разрыв в ходе своих рассудочных концепций и ввёл сюда элементы из иного, богословского, мира понятий. Может быть, и здесь некоторая иллюстрация неизбежности в этом мире повсюду антиномий, о которых так хорошо говорит автор в своём труде.

Но, кажется, пора уже перейти ближе к содержанию книги автора.

Основная мысль книги автора, к которой сводится всё её содержание и которая руководит всем ходом суждений автора, в конечном своём итоге может быть, по нашему мнению, выражена на богословском языке в следующем, известном всякому изречении Спасителя: «Если пребудете в словеси Моём, познаете истину и истина свободит вас»508. Понятно, конечно, что здесь утверждается необходимость веры во Христа и Его учение (принятие и пребывание в Его словах, т. е. в том, что Он говорил) как пути к познанию истины, утверждается далее и следствие этого познания истины – свобода. Коим путём Господь призывал к вере и доказывал её необходимость, мы, конечно, знаем из Евангелия; как приводили к вере св. апостолы, как строилась их проповедь христианской истины, мы знаем немного, но основной характер этой проповеди всё же знаем на основании того указания, какое сделал ап. Павел, заметив о своей проповеди, что она была «не в убедительных человеческия примудрости словесах, но в явлении духа и силы»509 и что Христос послал его благовестить: «не в премудрости слова, да не испразднится крест Христов»510. Жажда и искание истины были, конечно, и у современников Христа и апостолов; это было даже характерной особенностью эллинов, которые, по слову апостола, «премудрости ищут»511; и, однако, на пути премудрости в деле откровения истины ни Христос, ни апостолы не становились, а, напротив, отрицали этот путь. Требовалась только и только свободная вера, словами проповеди, вне её логических предпосылок и доказательств, так как сама Истина далеко выходила за пределы логических построений и выражала не идеальное устроение теоретически познавательных сил человеческого ума, а единое реальное бытие, дающее смысл и человеческой личности («Я есмь путь, истина и жизнь», – говорит Христос), а вера утверждалась не как теоретико-гносеологический принцип в приложении к истине, а как онтологическое начало, как даже рождение для нового бытия, как сила, реально вводящая человека в новое соотношение с бытием и действенная включительно до чудотворений.

Та же самая мысль о вере как едином пути к познанию истины и об истине, дающей нам свободу, с чрезвычайно сильным и ярким пояснением исполнения на мудрых века сего словах Писания: «Погублю премудрость премудрых и разум разумных отвергну», утверждается и всей книгой о. Павла, но раскрывается не в стиле этой, приведённой нами на богословском языке, формулы, а в другой, научной, философской оболочке, что даёт некоторую своеобразность и особенность основным суждениям автора. «Не интуиция и не дискурсия дают ведение истины, – говорит автор на с. 90 своей книги. – Оно возникает в душе от свободного откровения самой триипостасной истины, от благодатного посещения души Духом Святым. Начатком такового посещения бывает волевой акт Веры, абсолютно невозможный для самости человеческой и совершающийся через привлечение Отцом, сущим на небесах»512 513. Если эти слова автора дополнить ещё тем, что он говорит применительно к словам Евангелия на с. 19, что «познанная истина делает человека свободным»; свободным от всякого греха, т. е. от греха и в области ведения, ото всего, что неистинно, что не соответствует истине, то в них можно иметь краткое точное выражение содержания книги автора в его собственной концепции и формулировке.

Автор знает, как знали это и проповедники христианства, общее стремление к истине и потребность иметь её514; знает, что истины ищут и искали путём рассудочного познания и рассудочных построений, ибо признают за рассудком и видят в рассудке конечную основу всякой истины, здесь же в его законах утверждают и критерий истины515. И пока человек верит в свой рассудок как в возможный путь для достижения истины, ему невозможно отказаться от этого рассудка и ступить на иной путь восприятия истины – путь веры. Автор знает и это, и, зная хорошо, что рассудок всё равно никогда не может привести к истине, к истине единой, божественной и абсолютной516, он и старается прежде всего в своей книге поразить рассудок насмерть, как он говорит517, чтобы те самые «оглашенные и стоящие во дворе церковном», для которых он пишет свою книгу, оставили этот рассудок как негодный для познания истины, обновились умом через подвиг веры и в этой вере получили знание истины. Как же автор поражает и ниспровергает человеческий рассудок с пьедестала его величия, претендующего на монополию истины? Рассмотрением норм его деятельности. Рассудок может принять что-либо за истину, если соблюдены условия достоверности истины. «Достоверность истины (по автору) есть интеллектуальное чувство принятия произносимого суждения в качестве истинного»518 и выражается у обладающего истиной в состоянии полной удовлетворённости... «Достигается такое состояние удовлетворением суждения о чём-либо известному положению, называемому мерилом и критерием истины» (там же), так что вопрос о достоверности истины сводится к вопросу о нахождении критерия истины. Таких критериев истины в рассудочном мышлении два: закон тождества – интуиция и закон достаточного основания – дискурсия; это две основные нормы деятельности рассудка на пути постижения истины. Могут ли они на самом деле гарантировать человеку истину? «Нет, не могут», – говорит автор и доказывает это путём тончайшего логического анализа этих основных норм рассудка. По закону тождества интуиции вся сила мышления состоит в том, чтобы всякое А разграничить от не-А и твёрдо держаться этого разграничения. Вместимо в рассудок и отвечает его требованиям лишь то, что выделено из среды прочего, что не смешивается с прочим, что замкнуто в себя и самотождественно519, говорит автор; это статический план рассудка. По закону достаточного основания – дискурсии каждое А должно иметь свою основу в не-А; сущность всякого доказательства именно в приведении А к тому, что само не есть А, к не-А, ибо иначе объяснено было бы тождественным. Это динамический план рассудка – план устремления его к обосновке понятия520.

Мыслить ясно и отчётливо – это значит под А разуметь А и ничего более; объяснять и доказывать – это значит выходить Мыслью за пределы А к не-А. Мыслить ясно и отчётливо – это значит стоять на А и не сбиваться с него к не-А (закон тождества); объяснять, т. е. определять и доказывать, – это значит идти °т А к Б – к тому, что не есть А (закон дискурсии – достаточного основания). Но, чтобы объяснять и доказывать А, надо его сперва мыслить ясно и отчётливо, а для того чтобы мыслить ясно и отчётливо, надо понимать это А, т. е. надо объяснять это А, т. е. определять, доказывать, надо устанавливать А как не-А; но для последнего опять-таки надо устанавливать А как А. Итак, процесс идёт в бесконечность. Одна функция разума (?) предполагает другую, но вместе одна исключает другую. Всякое ясное и отчётливое мышление устанавливает тождество А = А; всякое не тождественное объяснение приводит А к не-А. Утверждение А как А и утверждение его как не-А – таковы два основных момента мысли. С одной стороны, статическая множественность понятий, ибо каждое из многих А закрепляется в своём противоположении всем прочим; с другой – динамическое единство их, ибо каждое из многих А приводится к другому, это – к третьему и т. д.521 Один, сам по себе, закон тождества-интуиции как критерий истины недостаточен, он говорит только одно: всякая данность есть она сама; всякое А есть А, но почему, не отвечает; и поэтому из есть никак нельзя вывести необходимо522. Если наличная данность является критерием, то так везде и всегда: поэтому все взаимоисключающие. А как данные истины – все истинны; но это приводит к нулю значение закона тождества523 и рассудочное по закону тождества есть в то же время и необъяснимое, ибо объяснить А – значит привести А к не-А, вывести А из не-А; но если А действительно удовлетворяет требованиям рассудка и есть самотождественное, то тем самым и неприводимо к другому, необъяснимо524.

Итак, интуиция – закон тождества – в своей данности и реальности слепа и неразумна и достоверности дать не может525. А также недостаточен в смысле критерия достоверности и закон достаточного основания дискурсии.

По этому закону достоверность какого-нибудь суждения полагается в приводимости его к другому суждению. В другом суждении данное является как бы оправданным в своей правде. Разум переходит от данного к суждению обосновывающему, а это последнее должно быть оправдано в другом и так далее без конца, именно без конца526. Автор особенно настаивает на этой бесконечности дискурсии («дурной бесконечности», как он выражается) и старается доказать эту свою мысль, делая отсюда тот вывод, что дискурсия в качестве критерия истины недостаточна, ибо она является только возможной величиной, а не данной, хотя и разумной, т. е. удовлетворяющей разум527. Итак, один закон рассудка – интуиция, закон тождества – создаёт слепую данность, данность неразумную, а дискурсия даёт разумность, но только возможную, а не данную. Конечная интуиция и безграничная дискурсия – вот сцилла и Харибда на пути рассудка к достоверности, говорит автор528; на пути рассудка выхода из этого положения нет, и в результате скепсис, доходящий до собственного отрицания529.

Заметим, кстати, что эти страницы книги, где автор доказывает бессилие законов рассудка в деле истины и говорит о конечных результатах скепсиса, исполнены чрезвычайной красочности и силы. Как же быть далее с рассудком как способом познания истины? Если рассудок в силу закона тождества должен всегда стоять на данном при многочисленности отдельных понятий, стоять на единичном и конечном, т. е. ограниченном, а в силу закона дискурсии – достаточного основания – должен идти на всякую данность, т. е. единичность и ограниченность, ибо всякое объяснение требует бесконечного ряда доказательных звеньев, из которых каждое нарушает самотождество понятий объясняемого, то ясно, что в рассудке действуют две совершенно противоречащие нормы, из коих одна требует остановки мысли (закон тождества), а другая – беспредельного движения (закон достаточного основания). Но к этим двум законам сводятся все нормы рассудка, и рассудок равно нуждается в обоих них и ни без начала конечности, ни без начала бесконечности работать не может. Но он не может работать и при пользовании обоими ими, ибо они несовместимы; нормы рассудка необходимы, но они невозможны, и рассудок, таким образом, оказывается антиномическим.

Как продолжать искание истины? Автор категорически утверждает, что «для искания истины нужно оказаться вне рассудка, выйти за его пределы, и к этому вынуждает нас сам же рассудок, так как он всё равно отказывается служить»530. И вот по необходимости, руководясь уже не философским скепсисом, а только чувством и надеждой избавиться от мучительности ἐποχή и найти истину, приходится вступить на путь пробабилизма и сделать проблематическое построение, имея в виду, что, быть может, оно окажется достоверным. Таким образом, искание истины с почвы умозрения переносится в область опыта, фактического восприятия, но такого, которое должно соединять в себе и внутреннюю разумность531. Автор и делает это проблематическое построение понятий истины: Истина есть интуиция-дискурсия532, т. е. истина есть интуиция, которая доказуема, она есть Реальная разумность и разумная реальность или бесконечная конечность и конечная бесконечность533. Утверждается новый закон: «духовного тождества»534. Пробабилистически предположительное построение ведёт к утверждению истины как самодоказательного Субъекта, такого Субъекта, который через себя постигается и доказывается535.

Это возможно только тогда, когда Субъект истины есть отношение трёх; и истина есть единая сущность о трёх ипостасях536. Так автор приходит к утверждению основного христианского догмата о Триединстве как основе истины. «Троица единосущная и нераздельная, единица триипостасная и соприсносущая – вот единственная схема, обещающая разрешить ἐποχή, если только можно удовлетворить вопросу скепсиса», – говорит автор537. «Найдена, – по автору, – единственная для разума (?) возможная идея истины». Но есть ли она вообще; да и можем ли мы мыслить эту истину как самодоказанного субъекта? Для рассудка эта идея истины не имеет и не может иметь смысла; формула «Троица во Единице и Единица в Троице» для него ничего не обозначает, говорит автор538. «И, однако, самые нормы рассудка, закон тождества и достаточного основания, приводят к такой формуле и к такому сочетанию терминов», и сам рассудок требует, чтобы это положение было исходным пунктом всего ведения. Осуждая сам себя, рассудок требует Троицы во Единице, но не может вместить Её539. Сам от себя разум и не пришёл бы никогда к возможности такого сочетания, только авторитет «власть имеющего может быть опорной точкой для усилий разума построить себе новую норму деятельности и стать „новым разумом“»540. Это и делается свободным подвигом самоотречения, самопреодоления, делается верой, так что, если вообще достижимо «бестрепетное сердце истины, – говорит автор, – то путь к нему – Гефсиманский подвиг веры»541. Итак, истина может быть достигнута при условии освобождения из плена рассудка и в послушании веры, иначе – погибель в ἐποχή542; но так нужно рассуждать, если истина существует. А как получить знание не об истине, а знание самой истины? Тоже верой; нам надо или умирать в агонии на нашем краю бездны скепсиса и ἐποχή, или идти на авось и искать новой земли, на которой живёт правда, говорит автор. Это мучительное колебание должно разрешиться началом живой веры в истину. «Я не знаю, есть ли Истина, но ощущаю всем нутром, – говорит автор, – что не могу без неё; может быть, её нет, но люблю её и отношусь к ней как к существующей и, преодолевая трояким подвигом веры, надежды и любви косность закона тождества, свою судьбу, разум, самую душу всего искания – „требование достоверности“ – я вручаю самой истине и вступаю с ней в личное, живое общение»543.

Может быть, мы слишком долго остановились на изложении хода мыслей автора в его критическом анализе рассудка, но это существенно необходимо, так как ведь к признанию необходимости веры и к христианской истине автор хочет приводить человеческое сознание этим путём чисто логического процесса. Рассудок сам себя должен отвергнуть, ибо он не может вместить такой истины, которая соответствовала бы его собственным нормам, и для того чтобы получить Истину единую и абсолютную, на которую могло бы опереться человеческое сознание, нужна вера, а сама Истина, соответствующая нормам рассудка, но в то же время и превышающая их, есть христианский догмат Триединства. Таково утверждение автора, раскрываемое главным образом в первых трёх главах его сочинения и дополненное в раскрытии 4-й и 5-й главами. Хочется поставить автору ряд вопросов, невольно возникающих при ознакомлении с ходом его мысли и суждений. Почему автор не сделал нигде в своём сочинении ни нарочитого примечания, а ещё бы лучше – нарочитой предпосылки, в которой изложил бы, хотя кратко и на почве общепринятой в науке психологии, как нужно смотреть и как он сам смотрит на разум человеческий и на рассудок, что есть разум и что есть рассудок? Вот что оставлено, по нашему мнению, без достаточного разъяснения.

Автор решает в сочинении вопрос, как возможен рассудок, и, конечно, читателю требуется ясность в установке понятия о рассудке и строгое разграничение терминов «ум», «разум», «рассудок», чтобы избежать некоторых, может быть даже излишних, недоумений. А между тем у автора употребляются эти два термина – разум и рассудок – как будто без достаточной разграниченности. В некоторых случаях как будто он понимает рассудок в том смысле, что падший разум и есть рассудок. Но тогда почему же в других случаях он сам различает их и говорит всегда о рассудке? Да и мы привыкли различать их; во всяком случае, автор должен был пояснить своё определение и понимание рассудка.

Глава 1-я у автора по преимуществу говорит о рассудке и о нормах суждений. Здесь как будто рассудок противопоставляется разуму. «То, что рассудочно, – говорит автор, – то неразумно, не сообразно мере разума; разум противен рассудку, как и этот последний первому»544. Заметим, что перед этим автор не делал никаких замечаний о разуме, как он его понимает и как устанавливать нужно его отношение к рассудку, о котором он всё же более или менее даёт возможность составить понятие на основании предшествующих страниц545. Совсем иное о разуме говорит автор на с. 26, понимая под ним деятельность рассудка: «Обращаюсь теперь к суждению опосредствованному, т. е. к дискурсии, ибо здесь разум discurrit – перебегает к суждению какому-то другому»; «разум переходит к суждению обосновывающему». И таких мест, где вперемежку, без достаточных разъяснений употребляются термины «рассудочность», «разумность», «разум» и «рассудок», можно указать в книге почти на каждой странице546.

Впрочем, указанный, по нашему мнению, пробел в ходе суждений автора приложим не только к этому пункту, главному в сочинении, о рассудке, а характерен, пожалуй, вообще для книги автора. Глубоко переживая христианство и понимая всё, что относится к области богословской терминологии, он как бы забывает, что пишет для малопонимающих, оглашенных, и пользуется этими терминами как-то неожиданно, предполагая их понятными, например говорит о «духовной жизни»547, «об умном мысленном свете»548, о «духовном опыте» и «подвиге» и прочем как о вещах совершенно понятных, не раскрывая их. Это первое, что хочется заметить автору по поводу его суждений и анализа человеческого рассудка. Далее.

Если основные законы деятельности рассудка не могут гарантировать человеку в конечном результате ничего, кроме скепсиса и ἐποχή, то какую же цену могут иметь суждения самого автора, несомненно строящиеся не вне законов рассудка? Могут ли они (эти суждения) иметь даже ту цену пробабилизма, какую он сам за ними хочет признать, составляя понятия об Истине? Если от скепсиса и от мук ἐποχή, если только они будут доказаны неоспоримо, можно избавить себя, вступив на путь веры в христианскую Истину как единственную остающуюся вероятную Истину, то можно ли ступить на путь надежды, хотя и не логической, как выражается автор549, что в Истине, как её определяет автор (истина есть интуиция-дискурсия), можно найти удовлетворение требованиям рассудка об Истине. Там действительно полная разочарованность в рассудке и жажда Истины может создать психологическую необходимость веры в христианскую истину, а здесь автор, выходя в пробабилистическом построении понятия об Истине за пределы рассудка550 и в то же время показывая, что такого построения требует сам рассудок, и сам, стоя в своих суждениях, несомненно, на почве законов рассудочной деятельности, отнимает, кажется, и логическую, и психологическую необходимость веры. Логическую потому, что пробабилизм никогда её не может создать и не может обязывать рассудок себе, ибо он требует логики. Да едва ли и сам автор желает такой веры, судя по тому, что он говорит на с. 60 и на протяжении первых двух глав. А психологическую потому, что в собственном построении автора можно находить для себя возможность отстаивать права рассудка, искать его утверждения в разнообразных новых пробабилистических построениях истины. Итак, если читатель принимает суждения автора о рассудке и результаты их за истинные, то действительно должен отрицать рассудок как критерий истины, а если, убедившись через суждение автора в истинности отрицания рассудка, захочет быть последовательным, то должен отрицать и суждения самого автора, т. е. должен был утверждать рассудок. Эту антиномию, кажется, автор не разрешает по тому типу, по какому он ищет разрешения антиномии законов рассудка в высшем законе тождества551. Мы затрудняемся несколько понимать, какую необходимость веры автор утверждает: чисто логическую или психологическую. Если судить по тому, что он саму идею Истины строит, исходя из основных законов рассудка и ищет формулу, которая бы хотя и выходила за пределы рассудка, но удовлетворяла его в основных непримиримых его моментах, то можно думать, что автор ищет логическую необходимость веры. Но тогда зачем же он повторяет неоднократно на страницах своей книги, что и вера, и ведение Истины от Бога, от Св. Духа и т. д.? Да и какое бы тогда было преимущество этой веры и различие её от всякой другой веры, гносеологической, научной. Если же автор желает показать психологическую необходимость веры, то зачем он стремится непременно в чертах Истины видеть осуществляемыми законы рассудка и из этих законов исходить в построении идеи Истины? В первом случае рационализируется Истина, стоящая выше рассудка и всё же не достигается цель; во втором случае делаются ненужными те логические построения идеи истины, которые находим у автора. Может быть, автор предполагает уяснить необходимость наличности той и другой, но ведь едва ли область логики может в каких-нибудь определённых рамках уживаться с психологией, особенно с психологией чувства552, столь разнообразного в своих зарождениях, и едва ли можно утверждать в то же время свободу подвига веры. Далее автор рассматривает закон рассудочного познания, процесса суждения и образования понятий и строит понятие Истины в том направлении, чтобы эта идея Истины хотя и выходили за пределы рассудка, но удовлетворяла его законам: «Итак, если истина есть, то она – интуиция-дискурсия», – говорит автор553; «Такова абсолютная Истина, если она существует: в ней должен находить себе оправдание закон тождества», – продолжает он554. Итак, законы гносеологии, заметим – низшей гносеологии, рассудка падшего человека, возводятся как бы в законы онтологии и ими определяется реальное лицо бессмертной и пресветлой Истины. Не слишком ли дерзновенно проникать рассудком в природу Абсолютной Истины – Троического Единства на основании анализа рассудка? Может быть, автор от этого и впадает в некоторый круг, или противоречие. Строя идею Истины так, чтобы она осуществляла собой идеальное сочетание законов рассудка как критериев истины, он должен был, с одной стороны, строить эту идею так, чтобы она не вмещалась в рассудок, иначе утверждался бы рассудок и признавалась бы Абсолютная Истина приемлемой и постижимой разумом и отвергалась бы вера; с другой стороны, так строить, чтобы Истина эта была как бы и тесно связана с ним, даже была бы объектом его мышления, как он сам говорит, что рассудок возможен в том случае, если он имеет такой объект мышления, в котором оба противоречащие «закона деятельности его совпадают». Таким образом, желая объяснить и тем утвердить рассудок, автор то противоречие в нём, которое касается норм его деятельности как критериев истины, разрешает созданием такого объекта мышления, в котором это противоречие уничтожено и который всё же рассудком быть воспринят и мыслим не может. Так рассудок и утверждается и уничтожается одновременно: правда, автор примиряет и разрешает эту антиномию утверждением «нового высшего закона тождества»555, науке, кажется, ещё неизвестного. Если это так, то, может быть, в этом громадное открытие автора в области гносеологии. Если автор признает, что Абсолютная Истина – Триединство – не может быть предположением рассудка556 и выводом из анализа рассудка при совершенном неведении её, а, может быть она дана как внутренний факт жизни благодатью Христовой, то, кажется, проще было бы ею осветить и оценить законы рассудочного познания и установить для них должное место. Правда, у автора другая цель: привести через рассудок к вере, но тогда, быть может, искусственно не приписывалась бы рассудку та антиномичность, которой в Собственной его деятельности нет, но которая действительно обнажается при свете христианской Истины, которая действительно противоречит рассудку и категорически его отрицает и им определённо отрицается как безумие и буйство. Мерка рассудка в отношении к христианской истине совершенно неприменима, почему и требуется христианством обновление ума и ожидается упразднение разума.

Хочется спросить автора: рассудок сам в себе антиномичен или только в отношении к Абсолютной Истине и при сопоставлении с ней? Говоря о рассудке в его основных нормах, автор загодя уже не освещает ли его другим, ему самому уже светящим светом – Истины и только как бы скрывает это от «оглашенных»? В самом деле, откуда у него антиномичность рассудка? Рассудок как определённая способность действует по своим законам, как ему следует, и расколот не он, а весь человек, как и автор, увидим далее, признает это; расколот дух, ум человека. Рассудок заменил простое ведение, чистое созерцание умом всего познаваемого, познание стало процессом, а не простым актом ведения, как учат св. отцы. И конечно, идея Абсолютной Истины, идея бесконечности, идея единства и т. д. – это уже идеи не рассудка, а чего-то другого, может быть духа человеческого, или ума его, или разума – как угодно. Откуда, собственно, автор взял в рассудке динамический момент с планом в бесконечность? Напротив, в этом динамическом плане рассудок сам по себе, кажется, хочет непременно всё привести в конечность, каждое суждение привести через другое непременно к конечной ясности и обоснованности его, каждую интуицию, если она не ясна, объяснить через другое, но в результате найти её именно, и неудовлетворённость его происходит вовсе не потому, что он стремится к конечности, только не находит действительно такого первого или (как угодно) последнего ясного, твёрдого и прочного, к чему можно всё привести как к последней основе истины, но потому не находит, что берётся за непосильную работу – свести бесконечность в конечность, стать выше себя. И всё-таки фактически, хотя и заблуждаясь, рассудок в своём динамическом плане никогда не бывает бесконечным; он делает как бы мгновенный пробег по цепи суждений и всегда интуицию имеет так или иначе объяснённой, т. е. осуществляет интуицию-дискурсию, хотя и низшей пробы. В том и состоят заблуждения рассудка (разные философские и религиозные учения), что он искал всегда воплощения интуиции-дискурсии в конечном и ложном, а христианство открыло истинную интуицию-дискурсию в Боге Триедином, в сочетании познания и жизни, в живой личной Истине Иисуса Христа.

Нам думается, что автор невольно и сам признаёт за рассудком динамический план не в бесконечность, а именно в конечность; собственно, в заканчиваемость, чего и желает всегда рассудок. Исходя из анализа рассудка в построении идеи истины, автор как раз, кажется, вводит конечность в тот процесс «трёх», коим осуществляется актуальная бесконечность, именно: А находит себя в Б как А, хотя и доказанным; процесс заканчивается нахождением или созерцанием себя через другое в третьем, но это третье есть доказанное первое. Что можно отсюда вывести в приложение к христианской истине, кажется, понятно и без пояснений. Нам кажется, что рассудок антиномичен не сам в себе, а только при сопоставлении его лицом к лицу с христианской истиной Триединства и пр., и только в отношении к ней; причём главная основа различия их, т. е. рассудка человеческого и разума Божия, в том, что наш рассудок исходит из различия различаемого им, вводя это в закон и норму бытия (отсюда и потребность дискурсии), а разум Божий, открывшийся в догмате, признавая различие различаемого, утверждает вместе с этим и исходит из тождества различаемого и различного для рассудка, имея это нормой высшего бытия и предметом ведения и созерцания в вере, а не чрез рассудочное познание. А если в человеческом разуме признаются как бы врождённые идеи истины, бесконечности и прочее, то вот, может быть, объяснение той вечной неудовлетворённости рассудка в его познании истины; и наличность антиномии в человеке, может быть, следует усматривать между разумом и рассудком в их требованиях. Может быть, мы и ошибаемся в этих своих суждениях, но они невольно возникли при чтении книг автора, главным образом в первой её половине. «Да и кто мы, – скажем словами автора, – чтобы писать и высказываться с уверенностью о философии и философской мудрости». «Бем бо и аз свою скудость и зазираем бываю совестию своею и худоумием своим; паче же и много тягостно ми сие великое дело есть»557.

Однако перейдём к частностям. В первой главе («Сомнение») автор ищет Истину или достоверность Истины с точки зрения рассудка и, обнажая, можно сказать, самые корни рассудочной деятельности, находит в рассудке только одно противоречие и полную его непригодность привести человека к Истине, не частной какой-нибудь истине, а Истине вековечной, единой, божественной и абсолютной558. Результат рассудочной деятельности в поисках Истины только один: абсолютный скепсис и полное ἐποχή от всякого суждения, будет ли оно утверждением или отрицанием, воздержание даже от утверждения и высказывания самого скепсиса. Нам хочется спросить, имеет ли в виду автор в первой главе показать, что рассудок человеческий не может по своим законам достичь и получить знание об истине или саму Истину. Ведь автор сам эти две вещи различает, как видно из дальнейшего, очень строго. Так, в гл. 5 («Противоречие»), утверждая, что Абсолютная Истина провозвещается твари, значит и человеческому рассудку, Духом Святым, автор говорит, что знание Истины (слово «истина» с большой буквы), т. е. усвоение её тварью во времени и в пространстве, делается уже знанием об Истине, а знание об Истине (истина с большой буквы) есть истина (истина с малой буквы, с. 136). Итак, в первой главе автор ищет Истину или знание о ней, т. е. истине? Кажется, ведь то определение Истины, какое он даёт на с. 39: «Истина есть интуиция-дискурсия» (истина с большой буквы), или то, какое он даёт на с. 45: «Следовательно, Истина есть единая сущность о трёх ипостасях» (истина опять с большой буквы), есть всё-таки положение человеческого рассудка, хотя и пробабилистическое сначала559, значит, есть уже суждение об Истине, выражение человеческого знания об Истине и, следовательно, есть уже истина (истина с малой буквы), согласно утверждению самого автора на с. 136, как, надеемся, и всякий христианский догмат есть знание об Истине; так ведь понимает догматы и сам автор560.

И, однако, автор, выдвинув в 1-й гл. вопрос об абсолютной Истине с точки зрения нахождения её рассудком и сам потом строя понятие об Истине, везде пишет это слово с большой буквы, очевидно разумея не знание об Истине, а предполагая говорить и искать саму Истину. Это, по нашему мнению, всё-таки нужно бы автору пояснить. Тем более что во 2-й гл. он уже говорит только о найденной для разума идее истины (истина с малой буквы)561. Далее: «В истинности Истины удостоверяет достоверность, – говорит автор562, – а достоверность есть интеллектуальное чувство принятия известного суждения в качестве истинного; это чувство (удовлетворённости, так его нужно назвать) достигается соответствием суждения критериям истины»563. Итак, не вводится ли субъективизм в эту область, где должна рождаться истина, ибо где же объективная и общая мерка того, что критерии (закон тождества-интуиции и достаточного основания) в данном случае действовали правильно у известного человека; чувство удовлетворённости настолько субъективно и изменчиво, что апеллировать к нему, особенно в искании и принятии единой истины, рискованно, вот почему и пробабилистическое построение понятия истины, делаемое автором, может быть и не единственным выходом из скепсиса и ἐποχή, а, в зависимости от состояния духа мыслящего, может быть принято и иное построение как истинное, по крайней мере до времени. А автор как бы спешит навязать это понятие об Истине читателю, как бы считая его единственно возможным пробабилистическим Построением, даже более того, он незаметно как бы делает логическую непоследовательность, а именно: построив пробабилистическое понятие об Истине на с. 38–39, он этот свой пробабилизм, относящийся только к понятию истины, тут же, на с. 39, переносит уже на её бытие: «Итак, – говорит автор, – если Истина есть, то она – реальная разумность и разумная реальность»564. Значит, теперь должен быть вопрос, есть ли эта истина, а не о том, правильно ли определяет пробабилистическое построение автором понятия Истины эту Истину; она берётся уже за как бы несомненное для дальнейшего раскрытия, что есть Истина. И хотя автор неоднократно упоминает об опыте как пути восприятия Истины565, но здесь, в 1-й гл., определение истины не результат опыта, а результат неудовлетворённости чувства и неудовлетворённости рассудка с апеллированием к необходимости веры: на почве живущей в человеке любви к истине566 и надежды, что она есть567. На этой, несомненно, почве у автора, как это можно видеть во 2-й гл. («Триединство»), определяется уже новое в сравнении с прежним отношение к сделанному им понятию Истины. «Найдена единственная для рассудка возможная идея Истины, – пишет автор, – однако не рискуем ли мы остаться с одной только идеей – вот вопрос. Истина есть, несомненно, то, что мы сказали о ней (разумеется, в предшествующей главе); но есть ли она, мы того не знаем»568. Таким образом, автор уже не сомневается, что Истина есть то, что о ней раньше сказано, вопрос только о её бытии. И этот вопрос, так же как вопрос об истинности самого понятия об Истине, решается требованием веры, которой нужно в этом случае принести в жертву разум человеческий и все его богатства. «Свою судьбу, свой разум, самую душу своего искания – требование достоверности я вручаю в руки самой Истины, – говорит автор, – через веру в самое её бытие»569. Заметим, кстати, что эта 2-я глава у автора чрезвычайно сильна и красочна, и такого психологически глубокого выяснения необходимости веры в догмат троичности и выяснения отношения рассудка к догмату едва ли можно указать у кого. Глубокого и серьёзного внимания богословов заслуживают и суждения здесь автора о заслугах св. Афанасия В[еликого] в борьбе с арианством, анализ автора терминов ὑπόστασις и οὐσία; ὁμο-ούσιος и раскрытие им процесса веры начиная с той стадии, на которой она, т. е. вера, говорит сначала словами Тертуллиана: «Credo quia absurdum est», затем с Ансельмом Кентерберийским: «Credo ut intelligam», и наконец заканчивает с автором: «Intelligo ut credam»570. Так, требуя веры в бытие или данность Истины и преодолевая при помощи Божией571 трояким подвигом веры, надежды, любви «закон рассудка»572, автор не только уразумевает свою веру573, но и вступает с Истиной уже в живое, личное общение574, согласно слову Писания, что «вера есть осуществление ожидаемого и уверенности в невидимом»575. Третья глава сочинения («Свет Истины») и посвящается автором уяснению вопроса о любви как пути познания Истины и того основного утверждения, что ведение Истины, открывающееся в тайне Троичности, вне Христа невозможно576. «Ведение Истины, – говорит автор на с. 90, – возникает в душе от свободного откровения самой Триипостасной Истины, от благодатного посещения души Духом Святым. Начатком такого посещения является волевой акт веры, абсолютно невозможный для самости человеческой и совершающийся „Отцом, сущим на небесах“»577. Итак, путь принятия Истины – вера, а путь познания (опытного) истины есть любовь. «Сделав усилие над собой ради любви к Истине, – говорит автор, – я вступил с Истиной в личное, живое общение (неохотно добавлю: если только она есть вообще); в любви я нашёл начальную стадию давно желанной интуиции»578 (т. е. интуиции разумной, а не слепой; интуиции самодоказанной). И так как Бог, или Истина, есть любовь579, то в любви и открывается новый путь практического познания, который можно и должно назвать подвигом личного опыта580. Автору прекрасно, по нашему мнению, удаётся выяснить это основное положение, «что только в любви мыслимо действительное познание Истины, а равно, что познание Истины обнаруживает себя любовью»581. В богословском смысле эта глава чрезвычайно интересна и ценна как уясняющая божественную природу любви как сущности христианства и как начала божественной жизни и Истины. При этом автор сам настаивает, что любовь он понимает не в «субъективно-психологическом» смысле, а в «объективно-метафизическом»582, почему и суждения о любви у него заканчиваются в этой главе раскрытием начал той духовной жизни, которая зарождается в сфере любви, ведёт к общению с Богом-Истиной, к Свету умному, но только чрез подвиг жизни, чрез очищение и возрождение, совершающиеся на аскетическом пути583. Нам хочется сделать только небольшое замечание к этим прекрасным и глубоким рассуждениям автора. Если бы автор в предшествующих главах рассуждал в сфере христианских понятий и на почве уже верующей христианской мысли, то ничего не было бы странного, если бы он в 3-й гл. сразу же заговорил о Боге как любви и о живом общении с Богом-Истиной чрез любовь, предполагая это уже приемлемым для христиански верующего разума. Но ведь, во-первых, он говорит об общении с тем, что в бытии ещё не доказано, это и сам он оговаривает словами «если только истина есть»; во-вторых, утверждение его: «Если Бог есть – а для нас это делается несомненным (?), – то Он необходимо есть абсолютная любовь»584 – не обосновано в предыдущем, ибо там о любви, собственно, говорилось как о субъективно-психологическом настроении человека в отношении к истине, а не как об объективно-метафизическом живом начале, вводящем человека в реальное общение с Истиной и в жизнь Истины. Это стало необходимо автору для того, чтобы обосновать новый гносеологический принцип – нравственный личный опыт, открывающийся в христианской любви. Всё это, повторяем, прекрасно понятно и приемлемо в сфере раскрытия богословских понятий для верующей мысли, а в ходе суждений автора кажется некоторой методологической некорректностью.

Автору следовало бы самому как-нибудь добираться до тех основных христианских понятий, которые у него выдвигаются вдруг как данные и только потом уже объясняются в том направлении, какое определила предшествующая его работа; причём всегда заметна тенденция всё рассматривать под углом закона тождества, как его преодоление или одухотворение, как будто можно все процессы христианской жизни сводить на гносеологию и самое духовное возрождение видеть в освобождении от ἐποχή585. И почему опять и здесь автор, признавая триаду основных настроений в духовном подвиге человека в отношении к истине: «Верь в Истину, надейся на Истину и люби Истину» (говорит он), совсем опускает и здесь, и в дальнейшем вопрос о значении надежды586.

Может быть, следовало бы попытаться найти ей место в приложении к вопросу об аскетическом пути, которому автор уделяет, по существу дела, очень много внимания в своём сочинении, и, скажем даже, всем своим сочинением он проповедует аскетизм, глубоко его понимает и раскрывает, так что для науки аскетики сочинение о. Павла даёт прекрасный материал, указывая пути установки самих основ аскетизма как факта жизни и аскетики, как науки об этом духовном искусстве из искусств587. Кажется, сам автор на с. 122588 весьма определённо высказывает своё интимное чувство, в котором христианская надежда утверждается как успокоение верующего сердца в отношении к будущим судьбам Церкви, дающее твёрдость подвигу духовного возрождения, в частности она утверждается как бы предощущением полноты благодатной жизни Церкви Христовой в Святом Духе. Но всё же автор так и ограничился этим только чувством по отношению к христианской надежде в смысле указания её объекта, а главу 4-ю посвящает, можно сказать исключительно, вопросу о третьей ипостаси Св. Троицы, т. е. Святому Духу как совершителю благодатной жизни в человечестве, просвещающему человека светом Истины и преобразующему всё тварное естество589. Автор, между прочим, останавливает в этой главе своё внимание на том факте, что в христианском церковном сознании и в истории богословской мысли идея Св. Духа как третьей ипостаси менее раскрыта сравнительно с идеей Сына Божия как второй ипостаси, и даёт этому объяснение. С этой целью он делает весьма интересный обзор исторической богословской мысли в лице её виднейших представителей590 или памятников письменности591, равно аскетов592 и констатирует постоянную, «явную как бы недоговорённость или несмелость богословской мысли в отношении к вопросу о третьей ипостаси Св. Троицы». Сам автор объясняет это тем, что в жизни Церкви не пришла ещё полнота времён; земная Церковь совершает свой воинствующий путь, и пока только отдельные духоносные личности на конце своего тернистого подвижнического пути получали осияние и ведение Св. Духа, а полнота общецерковного откровения Св. Духа и ве́дение его совершится при полноте всего обновлённого тела Церкви, когда уже времени, т. е. истории, не будет, а будет новая земля и новое небо, т. е. за пределами этого мира593. При этом автор прекрасно выясняет всю несостоятельность и ложь людей так называемого «нового религиозного сознания», чисто хилиастически ожидающих какой-то эпохи Параклита, т. е. полноты откровения Св. Духа в пределах земного, исторического существования594 Церкви, и защищает (автор) Церковь от той грязи, которой её забрасывают595. Все эти прекрасные мысли автора, по нашему мнению, для большей ясности требовали бы маленькой корректуры. Самая идея Св. Духа, совершающего в человеке познание Истины и жизни в Истине596, т. е. подвижничество, в ходе мыслей автора, кажется, недостаточно определяется в своём отграничении от идеи других ипостасей Св. Троицы. Только ведь пред этим автор на с. 91 говорил, Что Истина как «свет разума» воссияла миру Рождеством Христовым, почему и поётся в тропаре:

Рождество твоё, Христе Боже наш,

воссия мирови свете разума... –

почему и Христос называется «Тихим Светом», «Светом Истинным» и т. д. Далее, что, собственно, означают слова автора, что о Св. Духе как Ипостаси менее знают в сравнении с тем, что сказано о Сыне Божием как об Ипостаси? Что значит «знать как об Ипостаси»597?

Бытие Св. Духа как Ипостаси ведь утверждается постоянно в Евангелии и, особенно, в Деяниях и Посланиях Апостольских, в Символе веры, в творениях св. отцов, особенно у аскетов и в богослужебных книгах. Если автор ссылается на службу Пятидесятницы в доказательство своей мысли, то почему же он не берёт во внимание стихир и тропарей этой службы, а только одни молитвы на вечерни, почему не берёт специальной службы Св. Духу? Если, по его мнению, «образ исхождения Св. Духа остаётся неизъяснимым», как говорит Василий Великий, и о «непостижимости исхождения Св. Духа» говорит Григорий Нисский, то ведь те же св. отцы и многие другие и «рождение Сына от Отца» называли «неизреченным». А то, что говорит Григорий Богослов в своих «Догматических поэмах», именно его слова: «И ещё Спаситель говорил, что будем всему научены снисшедшим Духом... Сюда-то я отношу и самое Божество Духа, ясно открытое впоследствии, когда уже ведение сие сделалось благоприемлемым и удобовместимым, по прославлении – ἀποκατάστασιν – Спасителя»598, кажется, вовсе мало подтверждает мысль автора, хотя и приводится у него для подтверждения его мысли. Нам думается, что в отношении к третьей Ипостаси Св. Троицы в истории церковного сознания дело обстояло таким образом. Первое время все христиане были харизматиками, переживали явление Св. Духа, и общение с Ним было как факт внутренней жизни, и потому говорили о нём (особенно апостолы в Посланиях) постоянно и просто, как о явлении обычном в христианской жизни и несомненном; потом харизма сократилась и харизматиками599 явились аскеты600 и вообще особые облагодетельствованные избранники Божии, которые также говорили о Св. Духе, постоянно переживая его в личном опыте (почему все аскетические творения полны речами о Св. Духе). Для большинства же церковного тела Дух Св<ятой> остался в сознании и в учении только почти как идея христианского мировоззрения, и раскрывать эту идею в логических формулах действительно весьма трудно, так как Св. Дух более переживается, нежели логически раскрывается, ибо он «жизнь» и «живот». Иначе обстояло с идеей Логоса, второй Ипостаси Св. Троицы, воплотившейся и вочеловечившейся. По отношению к ней сразу же начались сомнения (гностики и др.), отрицалось Божество Иисуса Христа и пр., ибо сама идея воплощения Божества казалась неприемлемой, и это нельзя было сделать фактом внутреннего опыта, как переживание Святого Духа; трудно было верить в Иисуса Христа как Бога, а ведь без веры в Него и Дух Св<ятой> не даровался, а при скудности благодатной жизни от Духа Св<ятого> сразу же возникали и сомнения в основных догматах христианства, т. е. в Божестве Иисуса Христа. Так в первые века и получилось богатство разработки учения о Второй Ипостаси, а Дух Св<ятой> всегда восприемлется благодатной жизнью, что было особенно у первых христиан и теперь у духоносных людей, и не требуется тогда теоретического учения601, а только констатирование самого факта, что и было и есть теперь, как и сам автор утверждает в этой главе и в предшествующей602.

Впрочем, у автора 4-я глава об Утешителе и не имеет целью специальное обследование этого вопроса с его историко-догматической точки зрения и то, что здесь говорится автором, а говорится, повторяем, прекрасно и по существу неоспоримо, направляется к утверждению основной его мысли, что познание Истины даётся Св. Духом и это есть духовный подвиг, совершаемый в Духе Святом, которого обязаны стяжать все христиане и в полноте этого стяжания уже «созерцать» истину лицом к лицу. В процессе этого духовного творчества и только в нём одном и могут для человека разрешаться все противоречия его мысли в отношении к истине и противоречия самой жизни. Ведь и сама Истина, возвещаемая Св. Духом человеку, будучи воспринята его сознанием, делается уже знанием об Истине, т. е. истиной, и в структуре человеческого рассудка оказывается полной противоречия. Пятая глава («Противоречие») и посвящается автором уяснению вопроса о том, «как представляется божественная Истина человеческому рассудку»603. Рассудок берётся теперь автором в рассмотрение не со стороны основных законов его: тождества и достаточного основания, а со стороны его структуры в постижении им Истины, в процессе знания его об Истине. «Знание даётся рассудку в виде некоего суждения»604 и таким суждением об Истине, в коем даётся рассудку её знание, является христианский догмат. Христианский догмат и есть истина, открытая человеческому рассудку об Истине. Он тоже антиномичен605, да и должен быть антиномичен с точки зрения рассудка, так как подвиг веры, акт самоотрешения рассудка и может начаться только при антиномии, только ей ведь и можно верить, а всё прочее или принимать, или отрицать. «С догмата и начинается наше спасение, – говорит автор, – ибо он только, будучи антиномичен, и даёт место свободной вере»606.

Автор прекрасно разъясняет в этой главе причину вообще антиномии рассудка, делая справки из истории древней и новой философии, коим идея антиномии была всегда присуща, и переходя затем на почву христианского мышления, объясняет эту антиномию рассудка в отношении к истине раздробленностью самого человеческого рассудка, более того, дробностью самого бытия, включая сюда и рассудок607. Причина же этой раздробленности бытия – грех твари. Вот почему и догмат, неприемлемый греховным рассудком, как противоречащий его структуре, в благодатном, очищенном от греха состоянии души воспринимается благодатным разумом в сфере молитвы и подвига как самодоказанная истина и аксиома608. Здесь автор стоит вполне на почве православного святоотеческого учения о необходимости очищать ум для постижения христианской истины, и, как мы уже указали, приходится только пожалеть несколько, что он не использовал прекрасных суждений об этом предмете Исаака Сириянина, Максима Исповедника, того, что написано, например, в «Невидимой Брани», и др. Но для целей книги, написанной для оглашенных, может быть, даже лучше, что автор своим путём философского анализа логических законов мышления приходит к тому же самому, к чему пришли святые отцы духовным опытом жизни. Идея греха, объясняющая раздробленность бытия и человеческого рассудка, в частности, и составляет содержание следующих двух глав сочинения, из коих в первой609 автор специально рассуждает о грехе в его сущности, а в 7-й гл. «Тварь» раскрывает начало благодатного обновления тварного бытия. Суждения автора о грехе в смысле анализа сущности его природы и действий прекрасны и глубоко психологичны, в богословском смысле они весьма ценны для Нравственного Богословия и, особенно, для аскетики как науки. Притом все эти суждения имеют в своей основе данные божественного откровения (в частности, послание ап. Иоанна Богослова) и святоотеческий разум. По существу, мы не находим сказать что-нибудь против этих суждений автора. Особенность некоторых суждений автора обусловливается и здесь, как и в других местах его книги, его главной задачей – смотреть на всё с точки зрения человеческого рассудка, в его природе и структуре видеть данные для утверждения истинности и необходимости христианства в его цельности. Вот почему автор, определяя грех согласно с ап. Иоанном Богословом, «что он есть беззаконие»610, и поясняя, что в онтологической своей глубине611 он есть «ничто», лишь «мнимое существование»612, есть причина всякой раздробленности, в приложении к человеку объясняет этот грех как нежелание выйти из закона «тождества» Я613. Таким образом, автор <как> проявление греха в человеке, согласно своему плану, рассматривает рассудок человеческий, берёт как бы только в приложении к законам мышления и в грехе видит царство закона тождества, и только его одного, а посему и неразумия614. Правда, и у восточных св. отцов грех рассматривается как уклонение человека от созерцания только Бога, от мысли только о Нём как Едином на потребу, уклонение на путь многих помыслов, и прежде всего на путь самоутверждения. У св. отцов только это не имеет той специальной логической или гносеологической окраски, как у автора, а более нравственно-психологическую; но, быть может, в этом и заслуга автора, переведшего объяснение действий тайны греха на структуру и природу нашего ума. В связи с этим уклоном в рассмотрении греха автор определяет и сущность «той устроенности души», которая противоположна греховному её состоянию; это есть целомудрие615 в смысле цело-умия, здраво-умия (σω-φροσύνη); самособранность, крепость, простота как органическое единство и цельность человеческой личности616. Сущность целомудрия с субъективной стороны как переживание целомудренной души есть блаженство «в смысле умиренного и умеренного сердца»617, а объективно, онтологически, как «момент жизни Божией»618, она есть «память Божия», «вечная память», которую поют обычно усопшему, ибо быть в памяти Божией – значит быть и в вечном бытии619! Заметим опять, что у автора в суждениях по указанным пунктам чрезвычайно много весьма тонких наблюдений и неожиданных сопоставлений и выводов, весьма хорошо объясняющих некоторые частные стороны христианского учения и христианской психологии, в частности происхождение ересей. Нам думается только, что если автор определил целомудрие параллельно греху как характерный момент состояния ума, то и блаженство должен бы был определять более в этом же направлении к уму, а не как умиротворение «сердечного кружения»620. У него как-то совмещаются элементы ума и сердца в понятии блаженства, как это действительно и должно быть, но недостаёт некоторой отчётливости в смысле согласованности с основной мыслью. «Блаженство как отдых от неустанно жадного и никогда не удовлетворённого хотения», – говорит автор на с. 182; с другой стороны, «блаженство можно получить только пресуществив помыслы в высшее созерцание»621; так, в блаженстве есть элементы и в отношении ума и сердца, но интимная связь их достаточно не раскрыта, по крайней мере здесь; её скорее можно видеть из последней главы, где автор говорит о значении в нашей жизни сердца. А потом, если блаженство есть успокоение, то как же «алчущие и жаждущие правды» блаженны? Это явление бесконечное, ибо бесконечна сама правда. Нужно сказать, что аскетический подвиг как путь к блаженству гораздо шире, чем его здесь намечает автор, и охватывает все стороны существа человека и в качестве только отдельных моментов или сторон входит в душевную жизнь то, о чём говорит автор, а не вмещается в них совсем. Автор так и сам думает, говоря в заключение своих суждений о блаженстве: «Целомудренное житие есть цельность и неиспорченность человеческого существа»622 (а не ума только). В плоскости онтологии целомудрие есть «вечная память Божия»623. Уже и в человеческой познавательной деятельности память, по автору, есть свидетельство нашего надвременного естества624; она есть творческое начало мысли, господствующей над временем625; а Божия память и Божие творчество тождественны626, и потому быть в памяти Божией – значит быть в общении с Его бытием, быть в раю. Но если «память вечная» есть объективная сторона целомудрия, субъективно выражающегося в блаженстве, то почему же мы поминаем и просим «вечной памяти», особенно за грешных, а святых уже не поминаем? Да разве грешники, не ищущие целомудрия, не в памяти Божией? Наконец, можно ли по существу дела приписывать Богу память, которая есть явление в пределах временности и связана с этим временным бытием, а по учению св. отцов есть проявление низшего, греховного строя деятельности ума человеческого? Да едва ли её и справедливо считать выражением творческого, активного начала: у неё есть свои законы, каждый факт душевной жизни связан с другим законом ассоциации и поэтому памяти присуща более пассивность, чем активность; а когда познание упразднится и настанет ведение и созерцание, то и память упразднится как ненужная, как связанная только с греховным бытием.

Перейдём к последней, 7-й, главе сочинения «Тварь». Предметом этой главы служит у автора раскрытие процесса обновления твари как перехода от греха к целомудренному состоянию. Автор берёт для рассмотрения здесь не всю тварь, а собственно человеческую личность, на том основании, вполне законном, что обновление твари зависит от обновления человека, согласно словам ап. Павла627 628. Что такое целомудренная личность и как это достигается – вот, по существу, о чём говорит здесь автор. Эта глава, если можно так выразиться, по преимуществу аскетическая и вводит читателя в круг явлений духовного опыта и мистики. Здесь автор прекрасно раскрывает некоторые стороны христианской антропологии, например значение сердца в духовной жизни; попутно обличает фальшь всякого подвижничества вне христианства и его существенное отличие от первого, обличает современных хилиастов, современных проповедников «святой плоти»629, наносит решительный удар и беспощадно критикует всякое мировоззрение вне христианства, доказывает, что и сама наука стала возможной только при наличности христианских идей. Нам показалась в этой главе только некоторая несогласованность частных положений с высказанными раньше: например на с. 197 автор, различая зло и грех, первое определяет как духовное искривление, а грех – всё, что ведёт к таковому, т. е. повод или средство; как будто раньше, в 6-й гл., он грех определяет именно как искажение бытия, беззаконие; здесь, видимо, имеет в виду простой греховный поступок. Целомудрие у него в этой главе понимается уже исключительно как чистота сердца, а не состояние ума630, причём сердце выдвигается как центр духовной жизни, а церковная мистика называется мистикой груди, а отличие от мистики живота (присущей оргиастическим культам древности) и мистики головы (индусской).

Нам думается, что церковная мистика есть не мистика груди или сердца, а непременно объединённая мистика всех сторон человеческого существа: и ума, и сердца, и воли, и тела, если угодно, иначе и получается явление хлыстовства, столь обычного теперь, или духовной прелести. Припомним автору, что у св. отцов всегда указываются восемь глав<ных> страстей631, из коих каждая имеет отношение к известной области души или тела человеческого, борьбой с ними оздоровляется и уцеломудривается или тело (блуд, чревоугодие), или ум (гордость, тщеславие), или сердце (печаль, уныние), или воля в её настроении (гнев, сребролюбие). Сердце выдвигается в духовной жизни потому, что в процессе волевой деятельности оно своим чувствованием и желанием обусловливает совершение дела или поступка, оно – самый важный стимул греха и добра в их осуществлении, а главное, сердечная область есть вполне достояние человека; ум может и невольно загрязняться от приражений врага, а сердце только охотной волей человека, за него он ответственен; припомнить нужно моменты развития страсти и всякого греха, и тогда это будет понятно. Можно ли, например, очистить сердце без очищения ума? У св. отцов ум признается кормчим, и от его обращения к Богу и чистоты зависит устроение души. Повторяем, в духовной христианской жизни всё целостно и объединено, да так и должно быть по мысли самого автора, ибо где уничтожается грех, там восстановляется целостность. Признанием этой целостности в человеке, восстанавливаемой чрез подвиг, как цели его жизни и высшего её основания и разума, а чрез человека целостности и красоты всей твари, автор и заканчивает свою книгу.

Что сказать о ней в заключение?

Как огласительное слово для стоящих «во дворе церковном» – а так просит смотреть на его книгу сам автор632 – книга выполнена прекрасно. Сделана полная апология христианской веры как единственной истины, и сделана тем путём и в той сфере мысли, в какой полагают последний резон всякой истины поклонники человеческого рассудка, и всё сказано на родном для них языке рассудка, логики и философии. Автор как бы великодушно сам ради них спускается «до кладенцов хананейских мыслей»633, из которых люди рассудка думают черпать и пить воду истины, и показывает, что истина не в этих кладенцах, а в Камне веры – Христе, из Которого текут реки воды живой и токи премудрости, источаемые верой.

Как теодицея книга о. Павла может удовлетворить самый требовательный вкус, изощренный в философии и богословии. Раскрывается вся премирная глубина христианства, его необходимость для человека, освещается светом христианства и уясняется им высший смысл жизни и бытия мира, и всё – и частное, и основное в христианстве – с необыкновенной ясностью выявляется в своём высшем смысле и единстве. Не знаю, есть ли на Западе что-либо подобное, но в русской литературе подобного опыта теодицеи нет, и в этом смысле книга о. Павла – явление исключительное. По нашему мнению, она прекрасно дополняет то, что сказано в книге проф. Несмелова «Наука о человеке», но в другом плане исполнения.

Как труд богословско-философский книга автора от начала до конца православна. Автор ниспровергает господство в жизни рассудка и его претензии на монополию истины, утверждает необходимость христианской веры, утверждает догматы, утверждает духовный подвиг, утверждает и защищает Церковь, открывает ложь ересей древних и новых по их существу, осуждает «новое религиозное сознание» современной интеллигенции, хлыстовство, хилиазм, культ плоти; исповедуя грех как причину зла, он в благодати Св. Духа утверждает силу, препобеждающую грех и обновляющую тварь. По нашему мнению, у автора в тех немногих словах обращения к читателю, в коих он касается отличия православия от католичества и протестантства, сказано для понимания православия гораздо более, чем в специальной статье одного профессора, напечатанной в американском журнале для уяснения этого вопроса.

Книга о. Павла высоконаучная, трудно сказать, в какой области научного знания автор не проявил себя специалистом в этой книге. Он прекрасно знает античную философию и античный мир; в совершенстве изучил новую философию, показал себя филологом и математиком, проявил громадную начитанность и в святоотеческой литературе, в литературе богословской, иностранной и русской. Одни примечания автора (62 страницы) сами по себе, без наших слов, могут говорить за научное достоинство его труда, и ценность их может быть понятна вполне только специалистам вроде самого автора. Но автор везде остаётся свободным от подавляющего влияния этого научного багажа; он везде творец и хозяин. Читая книгу автора, чувствуешь, что вместе с ней растёшь духовно, а не только приобретаешь знание в какой-нибудь области; да до неё и нужно дорасти, чтобы понять. Думается, что её будут читать с интересом и люди богословски образованные, и философствующие, и просто интеллигентные.

Пусть даже некоторым соблазном634 в книге автора является необычный стиль писания, не принятый в богословских сочинениях способ выражения, особенный слог и строй речи; в этом сказался только индивидуализм автора и личная особенность его психики; на это просто не нужно обращать внимания при чтении его книги, и это не умаляет по существу достоинства книги автора.

С.С. Глаголев. <Отзыв на книгу о. Павла Флоренского «О духовной Истине». М., 1912.>635

Глаголев Сергей Сергеевич636 – профессор Московской Духовной академии по кафедре апологетики. Соч.: О происхождении и первобытном состоянии рода человеческого (магистер. дис.). М., 1894; Сверхъестественное откровение и естественное богопознание вне истинной Церкви. М., 1900 (докт. дис.). Им были созданы труды: «Об условиях возникновения религиозной веры»637; «Протоиерей Ф.А. Голубинский»638; «Очерки по истории религий», ч. I639; «Ислам»640; «Религиозная философия Канта»641; «Религия в Японии и Корее»642; «Задачи русской богословской школы»643; «Материя и дух»644; «Истина и наука»645; «Мистерии на берегах Конго»646; «Греческая религия», ч. 1647; «О гр. Л. Толстом»648; «Три пути жизни»649; «Пособие по изучению основного богословия»650.

Книга, отзыв на которую я должен теперь предложить вниманию Совета Академии, представляет собой исключительное явление. Всё в ней необыкновенно, оригинально, всё запечатлено исключительной индивидуальностью автора. Автор предлагает «Опыт православной теодицеи». Сколько таких опытов предложено на пространстве веков! Но я не знаю другого опыта, который был бы написан по такому плану, таким молодым языком и с привлечением такого разнообразного и своеобразного материала.

Тем, кто знает о. Павла лично и близко, его книга должна показать, каким исключительно широким и глубоким образованием он обладает. Трудно указать в Европе или Америке мыслителя, который имел бы такую блестящую подготовку для постановки и решения философских проблем и, в особенности, для решения труднейших проблем философии религии. В опытах религиозной философии Джемса651, Вундта652, Бутру653, Геффдинга654 явно чувствуется неудовлетворительность теологической подготовки их авторов и – что ещё более странно – проявляется неосведомлённость в области истории религий. Наш автор богословски образован так, как редко бывает образован богослов. Не курсы богословия только знает он, он усвоил, воспринял в себя православное богослужение, он просознал православие и живёт им, и он привлекает к себе в руководители и помощники прежде всего не богословов, а тех, которые жили верой. Житиями святых простецов он пользуется не как историческим, а как высокоидейным материалом, дающим ключ к разрешению труднейших вопросов познания. В области истории религий осведомлённость о. Павла Александровича изумительно обширна. Он знает различные религии не только в их схемах, но в их подробностях, в деталях и мелочах их культа и пользуется этими мелочами для выяснения естественно-религиозных стремлений человеческой души.

Он отыскивает в своей книге «Столп и утверждение Истины» и находит его в Церкви. Проблему гносеологическую он разрешает в проблему религиозную. Для того чтобы дать такую постановку и такое решение вопроса, он обладает научными познаниями в изумительной широте и полноте. Математик по специальности, глубоко изучивший механику и физику, хорошо осведомлённый в области наук биологических, он знает философов в оригинале и подлинниках и из массы их творений с удивительной чуткостью и глубиной анализа извлекает то, что является ценным в глазах православного мыслителя.

Для своего опыта теодицеи он широко пользуется филологией. Мёртвые слова оживают в его анализе. В словах, в их корнях он видит выражение стремлений души, ищущей и предчувствующей истину.

У Канта его важнейшее сочинение – «Критика чистого разума» («Kritik der reinen Vernunft») и его последняя монография – «Религия в границах одного только разума» («Religion innerhalb Grenzen der bloßen Vernunft»), в сущности, являются несъютимыми655. Гносеологический скептицизм и религиозная вера у него оказываются существующими совместно и совершенно раздельно. Эту точку зрения усвоили многие. Но мне представляется, что о. Павел, отступая от Канта, своею книгой делает поворот к более правильному взгляду Декарта656. Для картезианского мыслителя veracitas Dei657 была гарантией того, что человек может познать истину. Книга о. Павла Александровича, в сущности, трактует о религиозных основах достоверности.

Между бытием и мышлением о. Павел Александрович усматривает противоречие. Мир есть процесс, есть непрекращающееся движение. Наше мышление может оперировать лишь над неподвижным – над фактами, предметами. Летящую стрелу в каждый момент наше мышление приурочивает к определённому пункту, и во всей силе доныне остаётся парадокс Зенона658, что летящая стрела неподвижна. В самих принципах мышления открывается несогласованность. Закон тождества требует, чтобы А было равно А. Закон достаточного основания требует, чтобы А было равно не-А, закон достаточного основания сводит А на В. Разрешение этих противоречий о. Павел Александрович находит в высшей форме закона тождества. А вечно отвергает само себя и в своём самоотвержении вечно получает себя. Вначале А есть А, потому что оно исключает из себя всё; в конце А становится А, потому что усвояет и уподобляет себе всё. Очевидно, промежуточное звено, посредствующий момент, есть отрицание, А становится не-А.

Высшее тождество есть истина. Истина есть созерцание себя через другого в третьем. Отец, Сын, Дух. Οὐσία659 истины есть бесконечный акт Трёх в Единстве. Истина есть единая сущность в трёх ипостасях.

По о. Павлу, истина есть интуиция, т. е. даётся непосредственно, и вместе с тем истина есть дискурсия, т. е. подлежит доказательству. Истина есть интуиция-дискурсия. На многих страницах своей книги автор развивает и обосновывает тезис, что сама истина побуждает человека искать истины. Истина дана душе, и только поэтому мы её ищем, выясняем, обосновываем и стремимся утверждать. Сама Триипостасная Истина влечёт нас к себе.

«Я не знаю, – пишет автор, – есть ли Истина или нет её. Но я всем нутром ощущаю, что не могу без неё. И я знаю, что если она есть, то она – всё для меня: и разум, и добро, и сила, и жизнь, и счастье. Может быть, нет её; но я люблю её, люблю больше, нежели всё существующее. К ней я уже отношусь, как к существующей, и её – быть может, не существующую, – люблю всею душой моею и всем помышлением моим. Для неё я отказываюсь от всего – даже от своих вопросов и от своего сомнения. Я, сомневающийся, веду себя с нею, как не сомневающийся. Я, стоящий на крае ничтожества, хожу, как если бы я уже был на другом крае, в стране реальности, оправданности и ведения. Трояким подвигом веры, надежды и любви преодолевается косность закона тождества. Я перестаю быть Я, моя мысль перестаёт быть моею мыслью; непостижимым актом отказываюсь от самоутверждения „Я = Я“. Что-то или Кто-то помогает выйти из моей самозамкнутости... Что-то или Кто-то гасит идею, что Я – центр философских исканий, и я ставлю на это место идею о самой Истине. Будучи ничем, но единственным данным мне, я, себе данный, непостижимо для себя самого отказываюсь от этого единственного достояния, приношу Истине ту единственную жертву, которая предоставлена мне, но и её-то приношу не своею силой, а силой самой Истины; как ранее греховная самость ставила себя на место Бога, так теперь помощью Божией я ставлю на место себя Бога, мне ещё неведомого, но чаемого и любимого. Я отказываюсь от боязливого опасения, что со мной будет, и решительным взмахом делаю себе операцию. Я покидаю край бездны и твёрдым шагом вбегаю на мост, который, быть может, провалится подо мной.

Свою судьбу, свой разум, самую душу всего искания – требование достоверности я вручаю в руки самой Истины. Ради неё я отказываюсь от доказательства»660.

Ново всё то, что хорошо забыто. Я сказал, что в книге о. Павла Александровича мне чувствуется поворот к Декарту, и должен добавить: к его эпохе. Приведённые мной слова нашего автора, развиваемые и обосновываемые им в книге, представляют собой утверждение и развитие того, что некогда писал Паскаль, Боссюэт661, Фенелон662 (см. краткое изложение их доказательств бытия Божия в моей книге «Пособие к обучению Основного Богословия»)663.

Как в области философии книга о. Павла Александровича в некоторых вопросах представляет поворот к докантовскому периоду, так в своём богословском содержании она представляет во всём своём объёме поворот к святоотеческому и аскетическому богословию.

Для того чтобы познать истину, нужен свет истины. Для приобретения его нужна любовь к истине. Любовь о. Павел Александрович разумеет в смысле онтологического акта, а не в смысле психологического состояния. Познание Бога проявляется в деятельной любви к твари, а проявленная любовь есть красота. Познание Бога и любовь к Богу для автора нераздельны. Нет любви, нет и познания, и наоборот. Свет истины не есть лишь духовный свет, он может становиться светом видимым. Лицо Моисея сияло лучами. О. Павел Александрович приводит аналогичные примеры из житий. Но он предостерегает от того, чтобы доверять свету еретических и нехристианских мистиков.

Для того, кто действительно познал догмат, он есть «око ума». И св. Афанасия Александрийского, познавшего и отстоявшего догмат Троичности, св. Григорий Богослов называет «святым оком вселенной». «Им вселенная усмотрела истину».

Усвоение Св. Духа, восприятие Утешителя, есть начало жизни бессмертной. «Св. посты – начатки просветления тела; св. мощи, которые мы лобызаем, – проблески воскресения; св. таинства – источники обожения»664. Теперь царство Божие через усвоение Св. Духа наступает для отдельных личностей. В будущем оно наступит для всех, которые будут в истине.

Как наряду с Богом существует тварь, так рядом с Истиной (субстанциональной, живой) существует истина. Истина, по нашему автору, антиномична. Он указывает, что в вопросах о Божестве, естествах во Христе, об отношении человека к Богу, о грехе, суде, воздаянии, конечной судьбе, в вопросах о заслугах, благодати, вере, пришествии Христовом мы имеем ряд антиномичных утверждений. Эти антиномии разрешаются в высшей стадии религиозного развития, разрешаются сверхсознанием, сверхлогикой.

Путь, которым должен идти человек, должен представлять собой усвоение истины. Но есть иной путь – путь греха. Отец Павел Александрович анализирует определение греха как беззакония – по учению ап. Иоанна. Противополагает ему путь закона, путь праведности, который характеризует термином «целомудрие» (целостная мудрость). Этот путь ведёт к вечности. При вопросе о вечности автор затрагивает вопрос о памяти, которую определяет как «создание во времени символов вечности».

К вечности человек идёт вместе с Богозданной тварью. Автор рассматривает тварь и в её историческом явлении, и в её идеале.

К своему исследованию о. Павел Александрович приложил книжку примечаний и заметок. Он дал 470 примечаний к своей работе. В этих примечаниях читатель найдёт указания сочинений, в которых обсуждаются положения, устанавливаемые нашим автором, или даётся материал для обоснования этих положений. О. Павел Александрович даёт не глухие указания: он комментирует цитаты, подчёркивает их смысл, указывает на их внутреннюю природу. Он предлагает читателям ключи к пониманию цитируемых им трудов. Книжка цитат в высшей степени важна для тех – конечно, немногочисленных читателей, – которые займутся анализом капитального труда о. Павла Александровича. Эти цитаты откроют нам, что изучал и что читал на своём ещё очень недолгом веку автор, и эти цитаты дают нам некоторую возможность выяснить генезис его воззрений.

Книгу о. Павла Александровича нужно не читать, а изучать: слишком много важных и ценных утверждений она в себе заключает. Но вместе с тем важность предмета и глубокая значимость этих утверждений побуждает читателя быть осторожным при чтении этой книги и не спешить присоединять своё «да» к утверждениям автора. Думается, что и сам автор, когда станет переиздавать свою книгу, найдёт нужным изменить в ней нечто с внешней стороны и нечто с внутренней.

Я сказал, что книга о. Павла трактует о религиозных основаниях достоверности. Сам автор озаглавил её «О духовной истине». Что же, духовная истина автора относится к истине вообще, как видовое понятие к родовому? Какой же другой вид истины существует? истина плотяная? Но такой истины не существует. Живая Истина духовна. Истина как правильное утверждение нематериальна. Да, наконец, наш автор трактует о критерии истины вообще, а не о критерии духовной истины.

В обращении автора к читателю мы находим утверждение, что православная церковность неопределима665. Но ведь он рассуждает об этой церковности. Разве можно рассуждать о неопределимом? А потом всё то, что существует, может быть познаваемо и определяемо. Непознаваемо и неопределимо лишь такое бытие, которое на нас не действует. Но такое бытие для нас и не существует, для нас оно есть небытие.

Разрешение многих недоумений автор находит в тайне Троичности, но, вероятно, его рассуждения о Троичности более вызовут недоумений, чем решат их. По-видимому, автор в числе «три» видит какую-то основную категорию жизни и мышления. У него как бы утверждается невыводимость чисел ни из чего другого. Вещи – явления абсолютных, трансцендентных чисел. Я думаю, что числа совсем не что-либо абсолютное, а только приём несовершенного мышления. Существование чисел предполагает собой существование разрывов в бытии и существование тождественных предметов. Ни того ни другого нет в действительности. И мы постоянно наталкиваемся на иррациональные величины. Определение величин числами обычно есть приём приближенный, неточный. Если автор разумеет числа иные, то ему следовало бы выразиться определённее, да и эта теория, только что зарождающаяся, есть скорее вопрос, чем теория.

В пространстве автор должен находить число «три», потому что пространство трёхмерно. Я думаю, что на пространстве удобно показать фиктивное значение числа «три». В природе существуют лишь тела, а поверхности и линии суть только отвлечения от тел. Новая натуральная геометрия так и ставит дело, что существует один тип пространственного бытия, а не три типа.

Число «три» у автора управляет миром666. Простейшая семья для него должна состоять из отца, матери и ребёнка, который является центром семьи. Если бы на самом деле эта простейшая семья была нормальной семьёй, то, по моему подсчёту, человечество при самых благоприятных условиях через 900 лет прекратило бы своё существование667.

Я не думаю оспаривать мысли автора, что представление божества троичным нам даётся не отвне только, а заложено в нашу природу. Но для выяснения этого тезиса автору нужно было дольше остановиться на религии, и особенно на религии египетской.

Автор считает наше мышление антиномичным. Он даёт нам ряд антиномий668. Без сомнения, он мог бы умножать их без конца. Но, может быть, дело здесь не в антиномичности, а просто в ограниченности человеческого мышления и знания. Не сверхразумность на пространстве веков уничтожила антиномии, они уничтожились научными открытиями. До открытия Нептуна669 движение Урана и закон тяготения были антиномичны; до открытия действия капиллярных сил иголка, не тонущая в воде, и закон Архимеда670 были антиномичны; теперь всё это находится в добром согласии.

Автор православен, православен глубоко, внутренне, но это не оправдывает его отношений к католицизму и протестантизму. «Для католицизма, – пишет он, – (разумеется, беру как католицизм, так и протестантизм в их пределе, в их принципе) всякое самостоятельное проявление жизни неканонично, для протестантизма же – оно ненаучно»671. На самом деле автор берёт здесь католицизм и протестантизм не в пределе, а в карикатуре. Разве католицизм безусловно отрицает свободу и разве протестантизм безусловно хочет регулировать отношения человека к Богу научным способом? Я не представляю себе и никакого предела у протестантизма. Протестант может быть католиком и почти атеистом. Это «почти» может быть очень малым; протестант может быть почти и буддистом, и магометанином. Исторически протестантизм идёт к отрицанию всякой религии, но в принципе верования протестанта могут приближаться ко всякой религии. Католицизм дал таких людей, как Франциск Ассизский или Паскаль. Разве они представляли собой отступление от католического идеала, а не приближение к нему? Несомненно, что даже в иезуитском ордене происходит постепенно раскрепощение свободы, а не закрепощение, и это с точки зрения принципов католицизма вовсе не есть удаление от предела. Автор в своих суждениях о чужих для него формах веры поддаётся слабости, оправдываемой его глубокой религиозностью, но не оправдываемой правдой: своё исповедание он рассматривает в его идеале, а другие исповедания не только не в идеале, но и не в историческом проявлении, а в карикатуре.

Прося о. Павла Александровича быть снисходительнее к католикам и протестантам, я попросил бы его, имея в виду его книжку примечаний, быть снисходительнее и к читателям. Своими цитатами он отсылает читателя к математическим теориям Бугаева672, Некрасова673, Алексеева674, к биологическим гипотезам Коржинского675, Гуго де Фриза676, к филологическим исследованиям Курциуса677, Прельвица и Буасака, к подвижническим и святоотеческим творениям, к литургическим и церковно-историческим исследованиям, к изящной литературе, к произведениям философов и т. д. и т. д. И великих и малых писателей он цитирует по подлинникам. Но немного найдётся людей, которые могли бы легко переходить от св. Григория Нисского к теории вероятностей Лапласа678 и от «Алгебры логики» Кутюра679 к преподобному Иоанну Лествичнику. Затем, немного найдётся людей, которые имели бы возможность ознакомиться со многими из цитируемого автором. В своих цитатах наш автор очень редко разграничивает существенное от несущественного, важное от неважного, даже порой стоящее внимания от нестоящего. Он подчёркивает и комментирует мысль цитируемого источника. И только. Но что важнее всего прочитать из множества книг и статей, прочитанных автором? На это нет ответа. А между тем для самого дела, защищаемого автором, было бы весьма полезно, если бы он указал важнейшие сочинения, приведшие его к утверждаемым им положениям. Это нелегко. Но о. Павел Александрович умеет и любит трудиться.

В заключение скажу следующее. Можно многое оспаривать и даже отрицать в сочинении о. Павла. Но всё это не колеблет исключительного значения этой исключительной книги. И значение она будет иметь не только научно-богословское или философское, а и глубоко жизненное. Вопрос о том – заслуживает ли это сочинение учёной степени и какой: магистра или доктора, этот вопрос мне представляется даже неловким. Есть книги, которые поднимаются над школьной лестницей учёных степеней, книга о. Павла Александровича принадлежит к их числу. В ней находим мы цельное и оригинальное миросозерцание человека, юного по возрасту, но зрелого духом. Юный, он в своей книге является всецело и своеобразно сложившимся. В этом отношении я сравню его с Эдуардом Гартманом680, давшим свою философию бессознательного 29 лет от роду. Но Гартман дал унылое и безнадёжное миросозерцание, а наш автор своею проникновенной глубокой православной книгой всегда будет возгревать в людях веру, надежду, любовь. Вознаградим его за его книгу, как можем.

Б.В. Яковенко. Философия отчаяния681

Яковенко Борис Валентинович 682 – русский философ, историк философии. Полемикой с Флоренским отмечены и некоторые другие работы Б.В. Яковенко. См., в частности, его «Очерки русской философии» (Берлин, 1922. С. 111–115) и статью «К критике русского интуитивистического идеал-реализма»683. Соч.: К критике теории познания Риккерта // Вопросы философии и психологии. 1908. Кн. 93 (3); Теоретическая философия Германа Когена // Логос. 1910. Кн. 1; О Логосе // Там же. 1911. Кн. 1; Что такое философия? Введение в трансцендентализм // Там же. 1911–1912. Кн. 2–3; Философия большевизма. Берлин, 1921 (Мельбурн, 1977); Очерки американской философии. Берлин, 1922; Десять лет русской философии // Логос. 1925. Кн. 1; Мощь философии // Там же; Dejiny ruske filosofie. Praha, 1938; Geschichte Hegelianismus in Russland. Praha, 1940.

Тут ум теряет себя, теряется в безвидной и неустроенной бездне. Тут носится горячечный бред и бестолочь.

Свящ. Павел Флоренский684

1

Состояние отчаяния – одно из самых тяжких и невыносимых состояний, если только не самое тяжкое и невыносимое, в жизни человеческого духа. Не иметь у себя под ногами никакой опоры, чувствовать, что летишь в неведомую бездну, не видеть исхода и спасения из того положения, которое стало совершенно невыносимым, – вот ужас, которому, право же, равного нет для человека с достаточно развитой индивидуальностью и достаточно интенсивным пульсом жизни. В такие минуты человек страдает неимоверно, мятётся и страждет без конца и делает сверхъестественные усилия, чтобы спастись. Он судорожно ищет твёрдой почвы, бросается взад и вперёд, ловит жадным взором самомалейшую возможность и неистово радуется любой соломинке, за которую ему удаётся схватиться и которая хоть сколько-нибудь сулит ему свободу и спасение.

И часто, слишком часто при этом случается, что неистовая радость сразу же всецело завладевает душой человека, изголодавшейся и слишком восприимчивой, – овладевает с такой же силой, с какой ею только что владел холодный ужас безнадёжности. Тогда соломинка, как по мановению волшебного жезла, вдруг превращается в несокрушимый гранит: ужас перед только что минувшим и неодолимое желание продлить настоящее претворяются в душе человека в действительность: мечта, предмет стремлений и жажды, силой этих последних превращается в предмет веры. И столь же, сколь безгранично и нестерпимо было отчаяние перед недавней действительностью, столь же бесповоротна и непоколебима оказывается эта вера в иллюзию, это убеждение в каменной крепости соломинки: из погибающего пловца человек становится торжествующим галлюцинантом, из Гамлета – Дон-Кихотом.

Этот процесс отчаяния и его мнимого преодоления, столь часто наблюдающийся в повседневной и общественной жизни человека, не чужд бывает и более специальным областям её, в частности – области философской: человек всюду есть человек. И что это так, убедительно демонстрирует standart work685 нашего нынешнего религиозно-философского движения, философская исповедь свящ. Павла Флоренского, характерно им отмеченная центральным, властным и претенциозным заглавием: «Столп и утверждение Истины»686.

Следует сказать с самого же начала, что исповедь эта – одно из самых выдающихся произведений этого рода. И беспредельность теоретического отчаяния в начале её, и сила философически-религиозного ликования в конце обнаруживают большую личность, прикосновенную к глубинам и вершинам знания и веры; самый же процесс перехода от первого ко второму обставлен тут обширнейшим в некоторых отношениях материалом, соответственно присоединяющимся к высшему усилию философически-религиозной борьбы за истину. Нет сомнения, этот «Столп и утверждение Истины» – импозантная, весьма разительная композиция, повелительно принуждающая всякого знакомящегося с нею пережить её самым интенсивным образом и способная оставить в душе и уме читателя неизгладимые следы. Но вместе с тем нельзя и не признаться, что творение это – тем нестерпимее и неприемлемее для человека, который не настолько эмоционален и нервен, чтобы терять разум в тщетных поисках истины, но привык быть стоек, спокоен и ясен в самые критические моменты своего духовного бытия. Чрезмерность всегда болезненна и ненормальна, чрезмерность же в отчаянии и ликовании порой отдаёт истеричностью и резко отталкивает от себя.

2

Начать хотя бы с той внешней кожуры, в которую облечены свящ. Флоренским основные переживания его исповеди!

Ведь все эти символические картинки, как бы благословляющие каждую главу на дело, старательный и многозначительный подбор особенных цветов на обложке, церковная печать, построение фраз с уклоном к древнеславянскому и масса слов церковного характера – весь этот эксотеризм при трактовании вопроса о том, как возможен рассудок, попытку дать ответ на который представляет, по слову самого автора687, вся его работа в целом, – что это всё, как не явное старание загипнотизировать и себя, и своих читателей, незаметно для себя и них поспособствовать силой самой внешней зрительной и слуховой обстановки приведению и себя, и их в чудодейственное состояние ликующей веры, мгновенно и легко освобождающей от нестерпимого гнёта теоретического отчаяния? Или – эта несистематическая манера изложения и обоснования, лишающая «работу» свящ. Флоренского теоретических центров, вся бьющая на то, чтобы эмоционально поразить, захватить, завлечь, предварительно и попутно развлекая внимание массой выдержек и заимствований и из священных книг, и из богословских трактований, и из философских источников, и из отдельных наук, особенно лингвистики и математики, а равно – и бесконечным повторением одних и тех же недостаточно упорядоченных и в каком-то вихре носящихся мыслей и переживаний (настолько, что сам почтенный автор смог указать только самый общий и схематический, а потому и почти ничего не говорящий план своего трактования688, – что это, как не явственнейшее обнаружение того мятущегося, неустойчивого, во все стороны бросающегося и отовсюду помощи ждущего состояния духа, которым фундаментально характеризуется глубокое теоретическое отчаяние и эмоциональное преодоление его?

А эти кричащие внешние противоречия на каждом шагу! Посвящение всего труда «Всеблагоуханному и Пречистому Имени Девы и Матери», заставляющее думать, что автор считает свою «работу» явлением важным и значительным, ценит её как лучшее создание своё, – и определённое его заявление: «Вем бо и аз свою скудость и зазираем бываю совестию и худоумием своим»689. Представление своего труда на соискание учёной степени заставляет думать, что автор видит в нём какие-нибудь действительно большие достоинства, и заявление его, что он признает за своими «письмами» лишь подготовительное значение690, что если в них есть какие-либо «его взгляды», то только от «недомыслия, незнания и непонимания»691, что важный тон в книге, где он есть, только – «от глупой моей неумелости»692, что он боится утверждать и предпочитает «спрашивать»693 и что он только набрасывает мысли, которые больше чувствует, чем может выразить694. Значит – страшное смирение, с одной стороны, и немалые претензии – с другой! И далее, при всех смиренных заявлениях, что за резкий тон, подчас уподобляющийся ругани, по отношению к своим противникам, напр<имер> по отношению к Толстому695, немецким рационалистам696, искателям «нового религиозного сознания»697, интеллигенции698.

Как примирить между собой наводнение труда лингвистическими выкладками, выяснениями, так что начинает казаться, будто в этом и заключается самая соль обоснования, – и глубокое пренебрежение к этой научной отрасли, столь определённо звучащее в утверждении автора, что философ прислушивается к поучениям лингвиста «больше из вежливости, чем всерьёз»699? Безусловное признание, что единственный способ постичь истину – это «зажить» ею700, т. е. жить истиной и в истине, – и целый ряд схем, доказательств и доводов, содержащихся в этой «работе» и помещённых в неё ради продолжения пути к истине, причём дело доходит до надобности привести указатель законов и формул логистики701?! Полное и бесповоротное отрицание рассудка – и постоянное пользование им в самых широких размерах?! Не явственно ли коренное присутствие во всех противоречиях подлинного отчаяния – того самого отчаяния, излияниями о котором автор начинает свою «работу-исповедь» и к выражению которого нередко снова и снова возвращается702? Неясно ли, что уже по самой своей внешней одежде творение это – прямой продукт такого отчаяния?

3

Перейдём теперь к содержанию, и мы убедимся бесповоротно, что отчаяние тут – не поверхностная субъективная окраска объективного построения или опыта, а основной систематический фактор, руководящий всей этой «работой» и являющий собой центральное ядро всей этой «исповеди».

Действительно, вслед за начальными лично-субъективными обнаружениями отчаяния703 автор непосредственно обращается к изложению теоретического, принципиального и в этом смысле объективного отчаяния704, открывая этим свою «работу» по выяснению «Столпа и утверждения Истины». Ни непосредственно очевидная данность интуиции, ни выкладки и дедукции рассудка не дают, объявляет он, ни самомалейшим образом истины705. Всякая ведь интуиция (будь то чувственное восприятие, трансцендентальная данность интеллектуального опыта или мистическое созерцание – безразлично) слепа и страдает неоправданностью. На вопрос о том, почему то, что она даёт, именно таково, каково есть, она отвечает простым «потому что оно таково», т. е. отделывается ссылкой на закон тождества. «А = А. Этим сказано всё; а именно: знание ограничено суждениями условными, или попросту: молчи, говорю тебе»706. Но мало этого! Непосредственный опыт показывает, что, сосредоточиваясь абсолютно в себе через самотождество, каждая данность отделяется ото всех других, являясь их прямым отрицанием, отрицает их и тем вносит страшную разрозненность, полный распад в бытие и опыт и косвенно разрушает свою собственную значимость, ибо осуществляет собой полную изолированность. «Закон тождества есть дух смерти, пустоты и ничтожества»707. На его почве всё оказывается истинным, и потому – ничто не истинно. Равным образом и рассудок уничтожается сам собой в своих поисках за истиной; ибо ко всякому положению он ищет основания, и дело продолжается так до бесконечности. «Разумное доказательство только создаёт мечту о вечности, но никогда не даёт коснуться самой вечности»708. Словом, «бесформенное содержание и бессодержательная форма; конечная интуиция и безграничная дискуссия – вот Сцилла и Харибда на пути к достоверности»709.

Таким образом, невольно возникает сомнение, очень быстро достигающее крайних пределов, ибо взор нигде не находит пристанища. Каждый раз с надеждой порывается мысль получить достоверность, установить и доказать необходимость и каждый раз снова наталкивается на скептический вопрос о том, а доказано ли её исходное положение? И снова встают перед нею Сцилла бессвязной и самоотрицательной данности и perpetuum mobile710 рассудка. Получается «неистовое топтание на месте, метание из стороны в сторону – какой-то нечленораздельный философский вопль»711. «Истины нет у меня, но идея о ней жжёт меня. Я не имею данных утверждать, что вообще есть Истина и что я получу её... Впрочем, недостоверно и то, что я чаю Истины. Может быть, и это только кажется, а кроме того, может быть, и самое казание есть не казание? Задавая себе последний вопрос, я вхожу в последний круг скептического ада – в отделение, где теряется самый смысл слов. Слова перестают быть фиксированы и срываются со своих гнёзд... Тут ум теряет себя, теряется в безвидной и неустроенной бездне. Тут носится горячечный бред и бестолочь»712.

Это ли не полное отчаяние!

Как же быть! «Я не знаю, есть ли Истина, иль нет её. Но я всем нутром ощущаю, что не могу без неё»713. Во мне живёт неутолимая жажда Истины, и она настолько велика, что побеждает отчаяние, и во мне всегда продолжает теплиться надежда. За эту-то надежду, растущую из беспредельной любви человека к Истине, и нужно уцепиться, утверждает свящ. Флоренский. Может быть, всё же ряд недостоверных и подвергаемых сомнению положений приведёт-таки к достоверному, к Истине714? Если же спросить о том, чем обосновывается само это «может быть», то придётся ответить, что, может быть, и ничем, и тем ещё явственнее подчеркнуть проблематичность, вопросность своей позиции. «Если бы была Истина, то можно было бы поискать её. Может быть, мы найдём её, проходя некоторый путь наудачу, и тогда, может быть, она заявит нам себя как таковая, как Истина»715. И вот «я иду ощупью, всё время помня, что шаги мои не имеют никакого значения. Я попробую на свой страх, на авось вырастить что-нибудь, руководствуясь не философским скепсисом, а своим чувством, и покуда погожу испепеливать его пирронической лавою. Про себя-то я имею тайную надежду – надежду на чудо: здесь поток лавы отступит перед моим ростком, и растение окажется купиной неопалимой»716 717. Итак, вперёд – на авось и с риском сломать себе шею, но с внутренним упованием на благой исход! Попробуем уяснить себе, какова должна была быть Истина, если бы она существовала: быть может, наше построение окажется соответствующим опыту? Ведь в отчаянии приходится хвататься за первую попавшуюся соломинку!

Истина должна быть абсолютно реальна и в то же время абсолютно доказана, разумна, есть «интуиция-дискурсия». Другими словами, это – «конечная бесконечность и бесконечная конечность, или же – актуальная бесконечность. – Бесконечное, мыслимое как целокупное Единство, как единый в себе, законченный Субъект... Она – единство противоположного»718. И вот, если бы такая Истина оказалась на самом деле существующей, то закон тождества, на почве рассудка сам себя разрушающий, получил бы новую жизнь и полное оправдание. А именно: «Плотяный, мёртвый и мертвящий в своей статике, он может быть духовным, живым и животворящим в своей динамике. На вопрос: „почему А есть А?“ отвечаем: „потому А есть А, что, вечно бывая не-А, в этом не-А оно находит своё утверждение как А“»719. Отсюда понятно, какова сущность Истины: «Истина есть отношение Трёх», «бесконечный акт Трёх в Единстве»720.

Во всех этих накладках и рассуждениях теоретическое отчаяние нашего почтенного автора обнаруживается с ещё большей силой, чем раньше, и начинает уже действительно переходить в эмоциональное отчаяние не на бумаге, а на деле. И прежде всего ведь он пускает в ход самым энергичным образом тот же самый рассудок, на который наложил только что решительно своё veto721. Ведь, по его же собственному заверению, характерное свойство рассудка – условность, проблематизм; а между тем он делает условное построение. И что им руководит при этом? Да по его же собственному признанию, какая-то смутная уверенность, надежда на благополучный исход. Ну вроде того, как если бы человек принял яду, а затем, руководимый смутной надеждой спастись, взял бы и принял его снова и снова. Что бы мы сказали тогда? Да что человек этот потерял всякое понимание в отчаянии, и только! И больше ничего не скажешь и в данном случае, так как, сколько «условных построений» «на авось» или «на ура» ни делай, всё равно будешь топтаться в сфере «рассудочного бесплодия, пустоты и ничтожества». Все утверждения о возможном существе Истины и возможном оправдании закона тождества как продукта рассудка «пусты», «бесплодны» и «мертвенны», суть «злосчастные схемы», не более. – Но мало того, ведь пробабилистическое построение автора, оставляя в стороне, что оно – плод рассудка и что оно обусловлено недоказанным существованием истины, подлежит ещё сомнению само по себе и как таковое. Каждое из составляющих его утверждений само ведь ещё не доказано как таковое, а при попытке доказательства неизбежно влечёт за собой либо бесконечный regressus in infinitum722, либо остановку у слепой интуиции, т. е. приводит именно к тому, что породило у автора изначальный скептицизм.

Но отчаяние нашего автора так велико уже, что он закрывает на всё это глаза. Подобно страусу в смертельной опасности, зарыв голову в песок, он отмежёвывается этим от действительности, представляемой его позицией, и ищет спасения в сладкой мечте.

5 {№ 4 отсутствует. Редакция Азбуки веры.}

И, конечно, это немедленно даёт свои результаты!

Если истина существует, то она вне рассудка, недоступна рассудку и слепой интуиции и есть Единое-Троичное: «Истина – созерцание Себя через другого в Третьем: Отец, Сын, Дух»723. «Поэтому сам от себя разум никогда не пришёл бы к возможности такого сочетания» (и это после того-то, как именно им всё это было построено пробабилистически. Вот так теоретическое salto mortale!724). Только авторитет «Власть Имеющего» может быть опорной точкой для усилий. Доверившись и поверив, что тут, в этом усилии, Истина, разум должен отрешиться от своей ограниченности в пределах рассудка... стать «новым» разумом. Тут-то и требуется свободный подвиг... Нужно самоопределение, нужна вера725. Обливаясь кровью, буду говорить в напряжении: credo quia absurdum est726. Ничего, ничего не хочу своего, – не хочу даже рассудка. Ты один – Ты только. Die animae meae: salus tua Ego sum!727 Впрочем, не моя, а твоя воля да будет. Троице, Единице, помилуй мя!728

Вера – вот тот мост, который должен привести к Истине. Я не знаю, приведёт ли он к ней, но верю, надеюсь, что приведёт, что Истина откроется так и тем самым даст мне понять себя как Истину729.

И вот «я покидаю край бездны и твёрдым шагом взбегаю на мост, который, быть может, провалится подо мной. Свою судьбу, свой разум, самую душу всего искания – требование достоверности я вручаю в руки Самой Истины. Ради неё я отказываюсь от доказательства»730 и только верю, верю... И, конечно, мост не проваливается, ибо «вера всегда удаётся»731.

«Не интуиция и не дискурсия дают ведение Истины. Оно возникает в душе от свободного откровения Самой Триипостасной Истины, от благодатного посещения души Духом Святым. Начатком такого посещения бывает вольный акт веры, абсолютно невозможный для самости человеческой и совершающийся через „привлечение“ Отцем, Сущим на Небесах»732. «Только имея в сознании догматы, т. е. самим Богом сообщённый анализ, мы можем усмотреть в свете Божественном осуществление этого догмата»733. «Свет умный – это свет Самого Триипостасного Божества, сущность Божественная, которая не просто даётся, но само-даётся»734.

Таким образом, теоретическое отчаяние, доведённое до максимума, преображается в доведённую до максимума же уверенность: «философский вопль», сочетающийся с жизненным Ужасом и страданием, настолько тягостен и непереносим, что вызывает к жизни страстное желание иного – и желание соответственно настолько сильное, что оно из самого себя рождает ответ и обоснование. Когда человек оголодал и ему очень хочется есть, он может забываться на некоторое время, воображая себе – и именно благодаря своему сильному желанию – различные купанья. Впрочем, путь свящ. Флоренского ещё более похож на Поведение дервиша, который, чтобы оторваться от суеты мирской, начинает неистово крутиться и прыгать и так делает до тех пор, пока совершенное изнеможение не повергает его в полусон, характеризующийся трансом. Что ж, и он тогда переносится в мир иной, полный с точки зрения земного разума противоречиями и необъяснимостями, но сам по себе, при опытном его переживании, несомненно эмоционально-целостный и состоятельный. И, пожалуй, какой-нибудь мыслитель когда-нибудь и вздумает приглашать к поднятию себя до этого опыта, дабы освободиться от Сцилл и Харибд земного рассудка. Что ж, давай Бог ему успеха.

Вполне понятно, что, утвердившись на такой эмоциональной плоскости и отмахнувшись наконец от пожиравших его сомнений, свящ. Флоренский находит возможным спокойно утверждать данность Истины, исправляя её только в самоданность (и это после признания всякой данности, слепой, конечной и бессильной), а органом её восприятия признать разумную интуицию735 (и это – после того как разумная интуиция была им принципиально и с пренебрежением отвергнута)736. Далее, не приходится удивляться и тому, что рассудок получает у нашего автора в дальнейшем обильную работу, то ли – построяя логическую «теорию антиномий»737, то ли – трудясь над разъяснением различных основных проблем теодицеи – греха, геенны, твари и т. п. (хотя, по слову автора: «начало казаться, что необходимо отбросить всё своё и печатать одни только церковные творения»738. Вполне естественно, что радость неожиданного спасения после безвыходного, казалось, положения «ему глаза туманит и ум мутит»!

6

Но, может быть, ни в чём это помрачение от отчаяния и радости не сказывается с такой рельефностью, как в той историко-философской оценке, какую высказывает автор относительно центрального учения своей книги – относительно учения о троичной Истине и законе тождества. Правда, вообще он склонен говорить о своей книге с чрезвычайной скромностью: сам он свидетельствует о том, что она базируется на «догматической системе» св. Афанасия Великого739 и что содержание её есть лишь пересказ в философских терминах того, что он вычитал в Святом Писании740. Но это нисколько не препятствует ему заявить, что предложенное учение о законе тождества есть «основное открытие о. архимандрита Серапиона Машкина»741.

Само по себе такое заявление не содержит в себе ничего невероятного и поразительного: почему бы о. С. Машкину и не создать заново замечательного учения или даже новой замечательной религиозной системы? Мало ли и сейчас почти позабытых или малоизвестных мыслителей, внёсших громадный, но ещё не оценённый как следует вклад в философию (или в религиозную философию). Взять, в пример, хотя бы Маймона742 или Росмини743. Кто знает, например, имя этого последнего? А между тем это громадина, равная Фихте, Гегелю. – Но поразительно и невероятно то, что свящ. Флоренский признаёт предложенное учение о законе тождества, заимствованное им у о. С. Машкина, за «основное открытие» этого последнего, между тем как оно целиком содержится у Фихте и у Гегеля. Некоторые места, трактующие эту тему, кажутся прямо-таки выписанными из сочинений этих мыслителей, но только в переложении на свои слова. И всё это – не при умолчании (хотя бы) о философии немецкого идеализма, а при огульном признании его философией рассудочной, мертвенной и схематической, страдающей именно тем самым недостатком, исцелить который свящ. Флоренский намеревается заимствованным у о. Машкина учением, заимствованным этим последним в свою очередь, несомненно, у немецких же идеалистов.

Точно так же, будучи во власти своих философско-религиозных эмоций, наш автор не замечает своего ближайшего родства с немецким идеализмом и в целом ряде других своих учений и ответов. Так, напр<имер>, изложение того, как рассудок должен быть превзойдён, а Истина раскрыться сама по себе, до чрезвычайности напоминает у него учение Фихте об «уничтожении понятия»; равным образом Фихте же строит своё «наукоучение» по схеме пробабилистического приёма. И учение об Истине как любви, на котором так обстоятельно останавливается свящ. Флоренский, целиком содержится у Фихте. Учение же об Истине как «самодоказательном Субъекте» подробно развито у американского идеалиста Ройса744. И т. д.

Да, опасно следовать в вопросах философии руководству чувств, желаний и надежды. Ведь так легко бывает тогда попасть впросак и совершить кричащую несправедливость в оценке!

7

Наконец, есть во всём излагаемом свящ. Флоренским ещё одна сторона, которая обнаруживает владеющее им отчаяние, может быть не вполне ясно и непосредственно, но зато, несомненно, наиболее трагическим образом. Это – сама его религиозная вера, на которой построена вся его книга. Ведь из всего сказанного у свящ. П. Флоренского с полной очевидностью следует, что путь познания Истины есть путь веры: «Только поверив в Сына и получив в Нём обетование Духа Святого, верующий узнаёт, кто есть Отец»745; только вера есть обличение вещей невидимых; только вере открывается Триипостасная Божественная Истина. К чему же тогда значительная часть его книги, занятая не проповедью безыскусственной христианской веры, не простым и точным вещанием Евангелия, а сложной и запутанной сетью рассудочных доказательств, направленных главным образом против рассудка? – Ведь сам же автор по поводу всех существенных сторон Божественной Истины приходит к утверждению того, что это – тайны, непостижимые и недоступные рассудочному уму человека, и сам же он убеждён, напр<имер> в том, что «сила Евангелия – в том, что оно всем доступно, не нуждается в истолковании»746. Зачем же все эти конвульсивные потуги рассудочно показать человеку сущность, необходимость и путь веры?

Ответ уже совершенно очевиден: вера автора не настолько сильна, чтобы стоять на одних только своих собственных ногах, чтобы не бояться рассудка и не думать постоянно об опасности с его стороны. Вера автора нуждается, как это ни странно и ни самоубийственно, в подтверждении рассудком, в рассудочном доказательстве несостоятельности рассудка и необходимости веры. Это – не светлая, кристальная, наивная вера непосредственности, не знающая колебаний и властно устремлённая ввысь, а вера рассудочного пробабилизма, и потому – вера пробабилистическая.

Происхождение веры, как рисует его произведение свящ. Флоренского, которое есть в одно и то же время и исповедь, и трактат, т. е. и субъективное признание, и объективный анализ, – не только спонтанное, а вынужденное – вынужденное сначала теоретическим, а потом и практическим и общим духовным отчаянием. Рассудок показывает рассудочно свою полную несостоятельность и указывает на веру как на исход из отчаяния. Только потому говорит свящ. Флоренский: да будет вера! Но ведь это же – полное засилие рассудка и притом ещё – безрассудное!

8

Творение свящ. Флоренского, как было уже сказано вначале, есть standart work нашего новейшего религиозно-философского движения. Оно представляет его центральнее, принципиальнее и характернее всего. И понятно, что оно сильнее всего выражает и основной мотив движения – страшное, потрясающее умственное отчаяние, которое его породило и им безраздельно владеет.

Замечательная внешняя судьба некоторых представлений этого учения – судьба вечно блуждать, переходя от одного решения к другому, и нигде не находить успокоения. Именно это-то блуждание и зафиксировано свящ. Флоренским теоретически: вечное болезненное колебание между верой и рассудком, рассудком и верой, вечная жизнь в их нескончаемой сваре. Тут пропала бесследно примитивная здоровая устойчивость; здесь нет и помину, так сказать, теоретической непорочности. Все болты духовной жизни здесь расхлябались, гайки поразвинтились, организм духа расслаб и расселся. И единственным средством подвинтить себя и найти хотя бы минутное избавление от безнадёжности является возможность так рассудочно настроить себя, чтобы казалось, будто рассудок побеждён, – так религиозно поставить себя, чтобы казалось, будто предмет веры доказан.

Сомнение – вещь вообще недурная в жизни: всегда полезно немножко посомневаться. Сомнение в философии – вещь совсем хорошая, даже необходимая. Но в сомнении философском нужно знать меру; вернее, идя в нём до конца, нужно не терять при этом головы, не расслабляться и не развинчиваться, но всегда держать в руке узду, всегда оставаться кормчим. Сколь плох и вреден и в жизни, и в философии чуждый всякому сомнению догматизм, свойственный как некоторым религиозным мыслителям, так и целому ряду представителей так называемой научной философии, столь же плохо и вредно и там и тут и безудержное и беспринципное отчаяние. Путь разума и философии не идёт по этим окольным и нездоровым тропинкам. Ни слепая самоуверенность, ни судороги отчаяния не ведомы и не любы ему. Спокойно и серьёзно даёт он себе глубочайший отчёт во всём, с чем встречается, – в том числе и в себе самом, и тем достигает высшего – критической уверенности. По этому разумному пути шли все мыслители, но среди них никто ещё не прошёл его сознательнее, законченнее и систематичнее Фихте и Гегеля.

Н.А. Бердяев747. Стилизованное православие748

(Отец Павел Флоренский)

Бердяев Николай Александрович749 – русский философ, публицист, литературный критик, общественный деятель и издатель. Обширную панораму восприятия наследия Бердяева в России, библиографию его работ и исследований о нём см. в первом томе осуществляемой Русским Христианским гуманитарным институтом серии «Русский путь»: Н.А. Бердяев: pro et contra. Антология. Кн. 1 / Сост., вступ. статья и примеч. А.А. Ермичева. СПб., 1994. 573 с.

Из работ, освещающих отношения Бердяева и Флоренского, см.: Неретина С.С. Н. Бердяев и П. Флоренский: О смысле исторического // Вопросы философии. 1991. № 3. С. 67–83; Казин А.Л. Бердяев и Флоренский // Возрождение русской философско-религиозной мысли: Материалы конференции... СПб., 1993. С. 16–17. См. также публикацию переписки двух философов: Начала. 1993. № 4. С. 95–98 [подг.: игум. Андроник (А.С. Трубачёв) и С.Л. Кравец].

В «Самопознании» (опубл. в 1949 г.) Бердяев вспоминал об этой статье на фоне важных мемуарных свидетельств: «В Москве встретил я у Булгакова П. Флоренского, человека очень оригинального и больших дарований. Это одна из самых интересных фигур интеллектуальной России того времени. С П. Флоренским у нас было изначальное взаимное отталкивание, слишком разные мы были люди, враждебно разные. Самые темы у нас были разные. <...> От Флоренского отталкивал меня его магизм, первоощущение заколдованности мира, вызывающее не восстание, а пассивное мление, отсутствие темы о свободе, слабое чувство Христа, его стилизация и упадочность, которую он ввёл в русскую философию. Во Флоренском меня поражало моральное равнодушие, замена этических оценок эстетическими. Флоренский был утончённый реакционер. Подлинной традиционности в нём не было. <...>

За эту статью („Стилизованное православие“. – К.И.) на меня очень нападали. В книге Флоренского чувствовалась меланхолия осени, падающих осенних листьев. Флоренский был универсальный человек, он талантливый математик, физик, филолог, оккультист, богослов, философ. Наиболее ценной мне казалась психологическая сторона книги, самая замечательная глава о сомнении. Но я не нахожу, чтобы у него был специфический философский дар. У него можно найти элементы экзистенциальной философии, во всяком случае экзистенциального богословия. Чувствовалась при большой одарённости большая слабость, бессильная борьба с сомнением, искусственная и стилизованная защита консервативного православия, лиризм, парализующий энергию, преобладание стихии религиозного мления. Во Флоренском и его душевной структуре было что-то тепличное, отсутствие свободного воздуха, удушье. Он был во всём стилизатор, говорил искусственно-тихим голосом, с опущенными вниз глазами. В своей книге он борется с самим собой, сводит счёты с собственной стихийной натурой. Он как-то сказал в минуту откровенности, что борется с собственной безграничной дионисической стихией. Одно время он пил. Во Флоренском было что-то соблазняющее и прельщающее. В этом он походил на В<яч.> Иванова. Он был инициатором нового типа православного богословствования, богословствования не схоластического, а опытного. Он был своеобразным платоником и по-своему интерпретировал Платона. Платоновские идеи приобретали у него почти сексуальный характер. Его богословствование было эротическое. Это было ново в России»750. О поездке в Зосимову пустынь: «Служба была длинная, значительную часть ночи. За мной в церкви стоял П. Флоренский, тогда ещё не священник. Я обернулся и увидел, что он плачет. Мне потом сказали, что он переживал очень тяжёлый период»751.

«Столп и утверждение Истины. Опыт православной теодицеи в двенадцати письмах» свящ. Павла Флоренского – книга единственная в своём роде, волнующая, прельщающая. Русская богословская литература не знала ещё доныне книги столь утончённо-изысканной. Это первое явление эстетизма на почве православия, ставшее возможным лишь после утончённой эстетической культуры конца XIX века и начала XX века. На каждом слове свящ. Флоренского лежит печать пережитого эстетического упадничества. (Это «осенняя книга», в ней звучит шелест падающих листьев)752. Изысканные цветы православия свящ. Флоренского возможны лишь в ту эпоху, когда в католичестве стал возможен Гюисманс753. К сожалению, нужно сказать, что у свящ. Флоренского эстетизм не всегда сопровождается хорошим вкусом. Местами безвкусна духовная риторика языка этой книги, это – «зажёг я себя не более как лучиночку или копеечную свечечку жёлтого воску», «дрожащее в непривычных руках пламешко», «как благоуханная роса на руно, как небесная манна, выходила здесь благодатная сила богоозарённой души», «загораясь тьмами тем и леодрами леодров сверкающих, искрящихся, радужно играющих взглядов, переливаясь воронами воронов светозарных брызг, сокровища Церкви приводят в благоговейный трепет бедную душу мою» и т. п. Как ни далёк по природе своей свящ. Флоренский от «духовного» мира, но всё же на его манеру писать легла неизгладимая печать «духовного» красноречия. У свящ. Флоренского ни в чём нет наивности и (непосредственности). Как наивно и (непосредственно) было православие славянофилов по сравнению с православием свящ. Флоренского! В «Столпе и утверждении Истины» нет ничего простого, непосредственного, ни одного слова, прямо исходящего из глубины души. Такие книги не могут действовать религиозно. Эта изысканная книга, столь умная, столь учёная, лишена всякого вдохновения. Свящ. Флоренский не может сказать ни одного слова громко, сильно, вдохновенно. Слишком чувствуются счёты с собой, бегство от себя, боязнь себя. Всё кажется, что свящ. Флоренский – оторвавшийся декадент и потому призывает к бытовой простоте и естественности, духовный аристократ – и потому призывает к церковному демократизму, что он полон греховных склонностей к гностицизму и оккультизму и потому так непримиримо истребляет всякий гностицизм и оккультизм. Можно подумать, что лишь только даст он себе маленькую волю, как сейчас же породит неисчислимое количество ересей и обнаружится хаос. Искусственность и искусство чувствуются во всём. Такие люди не должны проповедовать.

Свящ. Павел Флоренский – блестящий, даровитый, изысканно умный и изысканно учёный стилизатор православия, у него нет ни одной мысли, ни одного слова, не прошедшего через стилизацию. Православие его не живое, не непосредственное, а стилизованное, не наивное, а сентиментальное (в шиллеровском смысле)754. Это – православие сложных и рафинированных эстетических отражений, а не непосредственной творческой жизни, православие периода упадка, а не расцвета. Весь дух книги свящ. Флоренского есть стилизованный архаизм, стилизованный примитивизм. В XX веке не может быть архаического и примитивного, и стилизация эта достигает высоких ступеней искусства. Свящ. Флоренский – александриец755, по духу своему близкий не архаической Греции, а позднему эллинистическому миру. Я не смею заподозривать искренности и глубины религиозной жизни свящ. Флоренского, не считаю даже возможным говорить об этом. Не сомневаюсь в подлинности и значительности религиозных переживаний автора «Столпа и утверждения Истины», но выявление этих переживаний в форме архаического православия есть стилизация. Как философ и богослов, как писатель и проповедник, он стилизатор архаического православия, он упадочник. В этой даровитой и изысканно тонкой упадочности – прельстительность и обольстительность книги. Но от этой стилизованной простоты, стилизованной тихости, стилизованного смирения веет жуткой мертвенностью. Большой и тонкий ум, глубокая и изысканная учёность – и творческое бессилие. Как много искусственных цветов, неживых цветов, рассаживает свящ. Флоренский. Как мучительна эта мертвящая реставрация архаического стиля православия. Слишком чувствуется упадочная оторванность от архаического православного быта и потому стилизация этого архаического быта. Свящ. Флоренский тонко умствует о любви, но никакой любви не передаёт непосредственно. В его книге так много традиционно-православного недоброжелательства к людям756 и к миру, но в форме стилизованного, эстетического негодования против еретической жизни и еретической мысли. Живого, горячего негодования в его словах нет. В них чувствуется упадочное, эстетическое равнодушие к злу и к добру. В его книге нет ни одной строки, которая дышала бы живым, горячим, реальным негодованием против зла мира, была бы воинственным изобличением зла, противлением злу, неправде и несправедливости. В писаниях свящ. Флоренского – полное отсутствие чувства мирового гражданства (не в политическом, а в гораздо более глубоком смысле). Он метафизически асоциален. При такой стилизованной тихости и смиренности можно всюду открывать ереси, можно анафематствовать и недоброжелательствовать ко всему не «своему», но нельзя страстно изобличать зло, негодовать против зла жизни и бороться с ним.

Свящ. Флоренский очень последовательно не любит героического начала, он тут выдерживает стиль, идеализирует будничную, повседневную жизнь как более подлинную и богоугодную. Для него героическое есть лишь эффект и рисовка, героическое не онтологично, он не видит в героическом выхода из «мира сего» в иную, высшую, подлинную духовную жизнь. Отрицание жизни героической и эстетическое упоение обыденностью757, провинциализмом жизни, тихостью будней очень стильно для архаического православия свящ. Флоренского. Он весь обращён назад. Но как ни старается он стилизовать себя на лад простоты, в нём меньше простоты, чем у любого из гностиков, например, чем у Якова Бёме, у которого была великая простота сердца, непосредственность. В смиренном стремлении свящ. Флоренского изложить не «свои» взгляды и не «свою» систему, а взгляды и систему Церкви, есть особая гордость и непростота. «Если тут, в работе моей, есть какие-нибудь „мои“ взгляды, то лишь от недомыслия моего, незнания или непонимания»758. У свящ. Флоренского есть очень интересные взгляды на преодоление скептицизма, на антиномичность истины, на геенну, на Софию; в этих взглядах есть много его, оригинального, и было бы куда смиреннее, если бы он даже гордился этими своими взглядами, чем со стилизованным смирением считал их своим «недомыслием» и «непониманием» или выдавал их за голос самой Церкви. Если же он искренно, не только для стиля смирения, считает все свои взгляды лишь «недомыслием», «непониманием» и «незнанием», то нечего было философствовать и теософствовать, нечего писать «опыта православной теодицеи». Всякая философия и всякая теософия, по существу, антропологичны, всегда есть откровение мудрости в человеке и через человека. Философ всегда (в буквальном смысле слова) еретик, т. е. свободно избирающий. Оплевание человека в себе, собственной мысли, собственного понимания и собственного знания для выдержанного стиля смирения может оказаться унижением паче гордости. Свящ. Флоренский предлагает нам свой «опыт православной теодицеи», им продуманной, своеобразно обоснованной, и нечего говорить о своём творчестве как о «недомыслии» и «непонимании». Это оскорбляет достоинство человека. Некоторые «свои» взгляды свящ. Флоренского можно было бы признать приближающимися к гениальности, если бы они не были так стилизованы. Стилизация, увы, может быть очень талантливой, но не может быть гениальной. Всё гениальное непосредственно и просто, хотя, может быть, и непонятно для большинства. Гениальная простота была в идеях Хомякова о Церкви, до которых свящ. Флоренскому далеко.

Он задавил в себе замечательного учёного, математика759, филолога, быть может, исследователя оккультных наук. Он больше обращён к частному, чем к универсальному. Он любит тонкую, художественную, филигранную работу, детальное исследование, научные миниатюры. Он – ювелир. Слабее в нём творческий синтез. В нём есть углублённость, но нет полёта, нет шири. Учёный в лучшем смысле этого слова и своеобразный художник-стилизатор в нём преобладают над мыслителем и философом. Он кокетничает своими ювелирными филологическими изысканиями. У него больше литературы, чем философии. Как неприятна литературность в живописи для того, кто с любовью ищет живописных откровений, так неприятна литературность в философии для того, кто с любовью ищет откровений философских. Свящ. Флоренский всё-таки схоласт, хотя в более тонком, не семинарском смысле этого слова. В нём нет свободы и полёта философа. Его «православная теодицея» есть самоспасение, налагаемая на себя и на других узда, а не свободное искание истины и божественной премудрости. В его путях познания нет свободы. Самое мучительное и неприятное в книге свящ. Флоренского – его нелюбовь к свободе, равнодушие к свободе, непонимание христианской свободы, свободы в Духе. Даже слово «свобода» почти нигде не употребляется. Вот в отношении к свободе человеческого духа у свящ. Флоренского есть действительное «недомыслие», «непонимание» и «незнание». Его религия – не религия свободы, ему чужд пафос свободы. Это накладывает печать на всю книгу. «Столп и утверждение Истины» – душная, тепличная книга. Можно задохнуться в этой атмосфере подземной церковки с низкими сводами, жаркой, напоенной запахом восковых свечей и ладана. Когда читаешь эту удушливую книгу, хочется вырваться на свежий воздух, в ширь, на свободу, к творчеству свободного духа человеческого.

У свящ. Флоренского есть в чём-то родство с Паскалем. Это родство и делает его интересным явлением. Глава о сомнении – самая блестящая и замечательная в его книге. Гносеологическое описание мук скептицизма или того, что он называет ἐποχή, очень сильно и напоминает описание адских мук, начала ада на земле. Так писать может лишь человек, сам переживший адские муки ἐποχή, для которого преодоление скептицизма – самая насущная и жизненная задача. Об этих муках он пишет хорошо и сильно, и в этом всего менее стилизации, ибо в этом изобличается его скептическая, родственная Паскалю природа. Гносеологическая транскрипция психологического опыта сомнения не так общеобязательна, как кажется свящ. Флоренскому, ибо не для всех так чувствителен плен рассудка, порождающий муки ἐποχή. Я даже не думаю, чтобы муки сомнения были так остры в нашу эпоху. В наших религиозных исканиях мы очень свободны от рассудка и от ἐποχή, от задержки сомнения. Анализ сомнения у свящ. Флоренского есть скорее блестящая психология, чем гносеология. Это прекрасный этюд по религиозной психологии. Потом психология переходит у него в богословие, и богословие, несвободное от самой заправской схоластики. Он преодолевает муки сомнения Троичностью, Триединой Истиной, психологию преодолевает богословием. По свящ. Флоренскому, всякий имманентный путь познания, дискурсивный или интуитивный, одинаково ведёт в ад. Он осуждает на адские муки всякого, кто идёт по пути познания, не приняв трансцендентной Троичности. «Она (Троичность) – последнее средство. Если самой Триединой Истины не оказалось, то где же искать её?»760. Он постулирует триединую Истину как единственный исход из адских мучений, он принимает Триединого Бога из отчаяния. Как это ни странно, но метод свящ. Флоренского напоминает нравственное постулирование Бога у Канта, столь ему чуждого. Он принимает трансцендентную самому познанию и самому духовному опыту гипотезу триединой Истины и триединого Бога, чтобы спастись от адского отчаяния. Он не познаёт, а спасается. Он допускает гипотезу Троичности, и лишь при этом трансцендентном допущении оказывается возможным спастись от имманентных мук ἐποχή. Но триединая Истина и триединый Бог не раскрываются в имманентной духовной жизни. Божественная Истина совершенно трансцендентна духовному опыту. Этим, как будет видно, предопределяется отношение свящ. Флоренского к мистике. Он постулирует догмат Троичности как внешний мистическому опыту, не раскрывающийся в нём имманентно, не как внутренний свет и озарение, а как трансцендентную спасительную гипотезу. Так гносеологически уже утверждает он внешнюю, трансцендентную всякому духовному, мистическому опыту природу Божественного Откровения. На гносеологическом языке свящ. Флоренского нужно понимать так, что невозможно имманентно добыть свет, истину, что всякий имманентный, внутренний путь познания даже при переходе к мистическому опыту и высшей духовной жизни ведёт в ад, в пожирающий огонь ἐποχή.

Если бы свящ. Флоренский хотел сказать, что свет Истины (не истин) добывается через жертву, самоотречение, распятие рассудочности, то он был бы свято прав. Последняя Истина раскрывается через Того, Кто сказал про себя: «Я есмь Истина». Чтобы увидеть эту Истину, нужно всё Ему отдать, всё сложить у Его ног, чтобы всё от Него получить, отречься для Него – Истины – от всех истин. Но это имманентный путь духовной, мистической жизни, путь рождения Христа в душе. Свящ. Флоренский утверждает другое. Он хочет не жертвенного трансцензуса как момента религиозного опыта, как рождения к новой духовной жизни, он хочет абсолютно трансцендентного, внешнего откровения, он хочет транскрипции религиозного опыта в терминах трансцендентной онтологии. В мистической жизни есть прохождение через вольную смерть, искупительную жертву, Голгофу, но это имманентный опыт, не знающий для себя ничего совершенно внешнего [трансцендентного]. А триединая Истина и триединый Бог свящ. Флоренского совершенно [трансцендентны] внешни. Этим укрепляется корыстная психология религиозного несовершеннолетия. Метод, которым свящ. Флоренский хочет доказать, что Истина есть Триединство, фатально оказывается схоластическим. Утончённая религиозная психология переходит у него в схоластическое богословие, догмат Триединства как внешний, трансцендентный мистическому опыту неизбежно оказывается богословским. Богословие всегда покоится на идее внешнего откровения и [противоположно] (отличается) от мистики, как покоящейся на идее внутреннего откровения. Богословие есть трансцендентизм, мистика – имманентизм (в глубоком смысле). Свящ. Флоренский совсем не так свободен от богословской схоластики, как хотел бы и как должен был бы быть свободным. Он только с другого входа вводит переодетую схоластику. Это неизбежная кара за всякое допущение догмата и до, и вне духовной жизни мистического опыта. Свящ. Флоренский как человек утончённый хочет опытного богословия. Но опытное богословие не может постулировать внешний догмат и трансцендентное человеческому духу откровение; оно видит рождение Бога в человеке, оно уже не богословие, а теософия. [Богословие всегда было выражением религиозного несовершеннолетия, авторитарности, внешней трансцендентности в религиозном сознании.] У свящ. Флоренского догмат триединой Истины и триединого Бога внешне трансцендентен и по отношению к опыту познания, и по отношению к опыту любви, так как и познание и любовь возможны лишь после принятия этого догмата. Но если до конца освободиться от всякой авторитарности в принятии догмата, то догмат окажется лишь транскрипцией внутреннего религиозного опыта, внутреннего пути любви и познания, пути прохождения через жертву рассудочностью и отречения от самоутверждения описанием мистических встреч. Нужно ещё отметить, что гносеологическое учение свящ. Флоренского в том, что Истина есть Триединство, порождает большие гносеологические затруднения. Фактически ἐποχή) преодолевается не только Триединством. В сущности, ἐποχή всегда преодолевается актом избирающей и рассекающей воли, познавательным эросом. Эта познавательная воля к Истине у многих великих философов добывала свет без прямого принятия Триединства. Тут свящ. Флоренский обречён на [схоластическое] навязывание Троичности опытным путём познания. Схоластическая гносеология, хотя и начавшаяся с живого опыта, роковым образом сказалась на отношении свящ. Флоренского к Церкви и мистике.

Он тщательно стилизует себя на лад [чисто семитического] фанатизма. Церковный фанатизм всегда был проявлением семитического духа в христианстве, духа разделения и самовосхваления: только «у нас» всё хорошо и истинно. Свящ. Флоренский всё изобличает ереси. Но в его фанатизме нет никакой непосредственности и простоты, он не способен к страстному негодованию, он фанатически враждует против ересей для православного стиля, для выдержанной системы [церковного семитизма] (ортодоксии). Очень неприятно отношение свящ. Флоренского к католичеству. Это повторение славянофильских задов. Неловко уже повторять фразы о том, что у нас, на православном Востоке, всё прекрасно и благополучно, а у них на Западе – одно растление. Свящ. Флоренский сам прекрасно знает, что у нас всё [до крайности] (очень) неблагополучно и неблагообразно, что фактическое, действительное православие слишком мало общего имеет с идеальным православием Хомякова. И сам Хомяков уже знал это, но у него ещё была наивность, бытовая непосредственность, которых нет и следа у свящ. Флоренского. Да и слишком много пережито с добрых славянофильских времён, духовные революции отделяют нас от тех времён, слишком многое выявилось и обнажилось. Теперь неправда наша оголённой ходит по площадям. Но весь стиль свящ. Флоренского не хочет знать религиозного реализма истории. Во всяком случае, недозволительно считать всю католическую мистику мистикой живота – в противоположность православной мистике как мистике груди или сердца. Память о святом сердце Франциска восстаёт против этого. [Трудно поверить подлинности такого семитического отвращения к «гоям».] Свящ. Флоренский не может в глубине души так относиться к великим святым и великим мистикам западного мира, мира «святых чудес». Между тем как в своей стилизации православного [православно-семитического] фанатизма он доходит до таких безобразных фраз: «Тут – глубокое отличие православной мистики от мистики еретической, всегда одержимой духом блуда и растления»761. Если принять во внимание, что не еретической, церковной мистикой свящ. Флоренский почитает только в узком и точном смысле слова мистику православную, например св. Симеона Нового Богослова или св. Макария Египетского762, то одержимыми духом блуда и растления окажутся такие праведные и чистые мистики, как Экхарт763 и Я. Бёме764 [люди святой жизни], хотя и без официальной марки святости. И святого Франциска, и св. Екатерину Сиенскую765 придётся обвинять в блуде и растлении, так как их мистика не православная, т. е. еретическая. Такие выражения слишком уж неосторожны и не могут быть терпимы.

Трансцендентная гносеология свящ. Флоренского, о которой выше было говорено, приводит его к крайнему преувеличению значения догматов в религиозной жизни – догматов как внешней данности. Тут мы подходим к коренному пороку всей религиозной философии свящ. Флоренского, всей его концепции Церкви. Как новый и тонкий человек, свящ. Флоренский, конечно, признаёт только опытное богословие, он обращён к духовной жизни и не может не презирать семинарской схоластики. Но тут он запутывается. С одной стороны, догматы раскрываются в духовном опыте, в духовной жизни; с другой стороны, догматы являются критерием здорового и правильного духовного опыта, духовной жизни. Догматы имманентно раскрываются в духовном опыте, и догматы трансцендентно навязаны духовному опыту. Свящ. Флоренский относится очень подозрительно и мнительно к духовному опыту, к жизни в духе, он требует неустанного церковно-догматического испытания духа. Духовное может оказаться душевным, божественное – человеческим, произволом и самоутверждением. И вот я спрашиваю: где же формальные признаки духовности для свящ. Флоренского, откуда он знает, что подлинно духовно, а что нет? Религиозным критерием духовности, жизни в духе для него является церковное, догматическое сознание. Но ведь с первых же страниц книги свящ. Флоренского ясно, что он вслед за Хомяковым не признает никаких внешних, формальных критериев церковности. «Неопределимость православной церковности есть лучшее доказательство её жизненности... Что такое церковность? Это – новая жизнь, жизнь в Духе. Каков же критерий правильности этой жизни? – Красота»766. Но если церковность есть жизнь в Духе и если критерий правильной церковной жизни – Красота, то почему же, например, Я. Бёме не в церковности, почему он не Духе жил? По внешним, формальным критериям церковности Я. Бёме был лютеранин и еретик-гностик перед судом официально-католического и православного сознания; по критериям Духа и Красоты он был подлинный церковный христианин. Почему по внутренним критериям Духа и Красоты должны быть отлучены от церковности и признаны еретиками многие мистики, люди праведной жизни, подлинной жизни в Духе и Красоте, не вмещающиеся по критериям внешним, формальным, официальным? Я думаю, что хомяковское понимание Церкви как жизни в Духе, в любви и свободе ведёт к очень радикальным последствиям. Хомяковская концепция Церкви не допускает никакого внешнего авторитета, никакой материализации неисследимой духовной жизни в плане физическом, никакой обязательности для духовной жизни не только голоса папы, но и голоса синода и патриархов. В хомяковской концепции была вечная, непреходящая истина, превышающая временное, историческое обличие славянофильства. Но свящ. Флоренский сидит между двух стульев, и его сознание раздирается болезненной двойственностью, не антиномичностью, а двойственностью и двусмысленностью. Церковность не имеет никаких внешних, формальных признаков и критериев, она есть жизнь в Духе и Красоте. Это один тезис свящ. Флоренского. Другой же его тезис, которым он пользуется на протяжении всей книги, звучит так: только та жизнь в Духе и Красоте религиозно допустима, правильна, оправдана, которая церковна по формальным, внешним критериям церковности. Всё неправославное в буквальном, вероисповедальном, внешнеформальном смысле слова подозрительно, нездорово, всё прелесть и даже блуд. Но тут я решительно предлагаю свящ. Флоренскому выбирать между этими двумя тезисами, не сидеть между двумя стульями. Как новый человек, модернист, утончённый мистик по построению, он дорожит первым тезисом и дополняет хомяковское понимание церковности критерием Красоты. Как стилизатор архаического православия, охранитель старины, веры отцов и быта отцов, как спасающийся, он держится и за второй тезис. Он не способен к героическому выбору, как всякий упадочник, и не способен к творческому синтезу. Он находит стилистический выход. «Старцы духовные, так сказать, „набили руку“ в распознавании доброкачественности духовной жизни. Вкус православный, православное обличье чувствуется, но оно не подлежит арифметическому учёту; православие показуется, но не доказуется»767. [Увы, не только православный вкус чувствуется, но и православное безвкусие слишком часто чувствуется, чувствуется, наверное, и самим свящ. Флоренским.] Он навязывает бытовому, фактическому православию свою эстетику. И очень жаль, что сам свящ. Флоренский «набил руку» в распознавании и изобличении ересей. За всяким изобличением ересей и анафематствованием слишком легко открывается не только недоброжелательство, но и злоба, дух мусульманский в христианстве. Истинный гнозис тогда только и начинается, когда пропадает интерес к ереси и правоверию. Направление воли к охранению правоверия и изобличению ереси закрывает для церковного сознания путь гнозиса. Правоверие вырождается в совершенно внешний, формальный критерий, враждебный всякому движению духовной жизни. Трансцендентизм вырождается в формализм, во внешнюю преграду внутренней жизни, в полицейское мероприятие против имманентного духовного опыта – опыта любви и познания в духовной свободе.

Свящ. Флоренский, конечно, признаёт, что догматы – опытного происхождения. Догматы – факты, мистические встречи. Догмат – не внешнее откровение, не внешняя данность, а внутреннее откровение, озарение, имманентное человеческому духу. Догматические формулы давали лишь онтологическую транскрипцию религиозному опыту, были демократическим выражением и закреплением устойчивых и вечных элементов религиозного опыта. И в догматах есть абсолютная, непреходящая истина. Но мертвит та догматика, в которой статика направлена против динамики, одни элементы религиозного опыта истребляют другие элементы, т. е. опыт костенеет, абсолютизируется статически. Трансцендентизм – внебожественность человека и мира, дистанция между человеком и Богом, миром и Богом – есть неизбежный момент религиозного опыта, неизбежное прохождение через расщеплённость, полярное раздвоение. И истинна лишь опытная транскрипция трансцендентизма. Всякая онтологическая транскрипция трансцендентизма, всякая абсолютизация его заключает в себе опасность статической задержки в религиозном опыте. Абсолютный трансцендентизм и есть [религиозный семитизм] ветхий завет. Новый Завет есть имманентизм, евангельская весть есть весть об имманентности Бога человеческому духу. И чисто трансцендентная онтология в христианстве есть всё ещё ветхозаветное наследие. (Отвлечённый) трансцендентизм есть религиозное несовершеннолетие. Всё трансцендентное учение о сотворении мира и человека, вся ортодоксальная теология, космология и антропология христианства – библейская, ветхозаветная [еврейская] (юдаистическая), а не новозаветная. Антиномия трансцендентного и имманетного снимается в зрелом христианском сознании, преодолевается в новом Адаме. (Трансцендентное есть, но оно дано в имманентном опыте, оно есть лишь трансцендирование.)

Самое ценное в книге свящ. Флоренского – это его учение об антиномичности768. Религиозная жизнь, по существу, антиномична, она заключает в себе для разума несовместимые и противоречивые тезисы и таинственно снимает эти противоречия769. Антиномичность трансцендентного и имманентного разумно неразрешима и непреодолима; она изживается в религиозном опыте и там снимается. В высшем озарении совмещаются противоположности. Всё, что говорит свящ. Флоренский об антиномичности, превосходно, это лучшие страницы его книги, местами очень глубокие. Но сам он не проводит последовательно этой антиномичности, сбивается на совсем иной путь. Так, крайняя абсолютизация и догматизация трансцендентизма есть уже измена той антиномической религиозной жизни, в которой таинственно соединяется трансцендентизм с имманентизмом. Свящ. Флоренский хочет традиционно и ортодоксально разрешить в трансцендентной онтологии и догматике то, что разрешимо лишь в религиозном опыте. Трансцендентизм и имманентизм – антиномические моменты религиозного опыта, а не онтология, не метафизика, не догматика. Свящ. Флоренский слишком платоник и потому дуалист. Церковный платонизм [есть] (может оказаться) абсолютизированным, статизированным дуализмом, закрепляющим остановку, задержку, границу в духовном опыте. Небесная, божественная действительность оказывается трансцендентной земной, человеческой действительности, нет движения в духовной жизни, в религиозном опыте, не знающего абсолютных преград и препон. Всюду пропасть и дистанция. Платонизм был велик и светоносен для мира языческого, но для христианского мира он [опасен и горек по плодам своим], может рождать материализм как изнанку платонизма. Платонистический дуализм рождает боязливое и подозрительное отношение к духовному опыту. Лишь тот духовный опыт кажется свящ. Флоренскому подлинным и здоровым, который имеет официальную марку святости. Но как же нам, бедным грешным, быть? В силах ли мы дерзнуть жить высшей духовной жизнью? Всякий почин в духовной жизни, всякое дерзновение жить в Духе свящ. Флоренский берёт под подозрение как гордыню и человеческий произвол. Но ведь и святость, потом получившая официальное признание и почитаемая статически в иконописных ликах святых, была в своё время дерзновенным почином. Свящ. Флоренский невольно сбивается на формальные, официальные критерии святости. Как стилизатор архаического православия, он предпочитает «смирение» обыденной, бытовой жизни во грехе – «гордыне» духовного восхождения, дерзновению на слишком дальние духовные плавания. [Это стиль русских старцев, учивших нести бремя послушания последствиям греха, смиряться перед «миром» столь снисходительных к мещанской середине человеческой жизни]770. Учение о грехе вырождается во вражду к духовному движению, духовному восхождению. Где уж нам, грешным, для нас ли, маленьких, духовная жизнь? Нужно смирение, а не повышение духовной жизни, не раскрытие иных миров, нужно несение тяготы «мира», а не преодоление «мира», не освобождение от «мира» и не творчество новой жизни. Это – линия духовной демократизации христианства, вражда к духовной его аристократизации. Это – приспособление христианства к середине человеческой, к «миру». Это христианский экзотеризм, которому свящ. Флоренский не может по природе своей отдаться до конца и который он соединяет с некоторыми намёками на христианский эзотеризм771. Но он слишком далеко заходит в своей стилизации демократического, бытового, архаического православия, дальше, чем сам бы этого хотел, потому что сам-то он другой и к другому его тянет. Всё время чувствуется двойственность свящ. Флоренского: духовный аристократ стилизует себя на демократический лад. Вырождение смирения несёт с собой большую религиозную и нравственную опасность, оно стоит препятствием на пути осуществления Христова завета: «Будьте совершенны, как совершенен Отец ваш небесный». Это ложное смирение задерживает духовный рост, оставляет в низших планах жизни; это не евангельский, не новозаветный пафос бесконечной близости человека и Бога и бесконечного движения в духовной жизни, это пафос бесконечного расстояния, трансцендентной бездны между человеком и Богом. Последним пределом этого смирения, этого принижающего трансцендентного дуализма должен быть жизненный материализм и позитивизм, разрыв между религией и жизнью.

Свящ. Флоренский очень хорошо сознаёт, что природа Духа не была достаточно раскрыта в христианстве. «В общем, в среднем, в обычном и личная жизнь христианина, вне своих высших подъёмов, и повседневная жизнь Церкви, за вычетом избранников Неба, мало, смутно и тускло знает Духа Святого как Лицо. А с этим связано и недостаточное, не всегдашнее знание небесной природы твари»772. «Это – не случайность истории богословия, а непреложная последовательность в исполнении часов и сроков, необходимое и непременное обнаружение сравнительно неяркого откровения Духа как Ипостаси, недостаток самой жизни»773. «Словно какая-то ткань, словно какое-то тело из тончайших звёздных лучей ткётся в мировых основах: что-то ждётся. В чём-то недостаток, по чему-то томится душа, желающая разрешиться и быть со Христом»774. Свящ. Флоренский – новая душа, и у него не может не быть этих чаяний, этих ожиданий и исканий. (Он также ждёт нового откровения Духа.) Но он так боится самого себя и так стилизует себя на православно-архаический лад, что робки его искания откровения Духа. Он слишком напуган бессилием и неудачами «нового религиозного сознания». Он боится всякого почина в раскрытии Духа, всякого человеческого дерзновения в духовной жизни. Но Дух раскрывается в человеке и человечестве через человека и человечество; откровение Духа не может быть трансцендентным голосом свыше и извне, это имманентный голос внутри, в глубине. Дух не может раскрываться вне человеческой активности, вне напряжения человеческой природы, ибо жизнь в Духе есть богочеловеческая жизнь, совместное действие Бога и человека. Свящ. Флоренский из боязни обрекает человека на пассивное выжидание, которому не предвидится конца. Он утешает себя тем, что новое откровение Духа зачинается уже у св. Серафима, у старца Амвросия775 и других русских старцев, и не хочет на себя возложить бремя раскрытия Духа, на себя принять ответственность. Святые и старцы за нас должны действовать, нам же остаётся пассивно ждать и смиряться. Но при всём желании у старца Амвросия и других старцев нельзя найти «новых, доселе почти невиданных, розовых лучей грядущего Дня Немеркнущего». Есть это у старца Зосимы в гениальных творческих прозрениях Достоевского, но не у реального Амвросия [который нёс тяготу и бремя «мира» и не был свободен от унылой обыденности]. Лик св. Серафима единственный светлый, но и его трудно связать с новыми чаяниями. У свящ. Флоренского нет даже зачатков того подлинного нового сознания, что ныне мир вступает в эпоху антропологического откровения, почин которого должен взять на себя сам человек, на свой риск и страх, что божественное откровение переходит внутрь человека и через него продолжается. Это есть вступление в возраст религиозного совершеннолетия. Свящ. Флоренский держится за религиозное несовершеннолетие, за церковный демократизм. Он панически боится оторваться от церковности, такой, какой она выявлена на физическом плане бытия. Он хочет удержать и охранить физическую телесность, материальность религиозной жизни, т. е. самому остаться и других оставить в детском периоде христианства. Он умышленно закрывает глаза на глубокие колебания и потрясения физического плана бытия, физической телесности жизни, материальности человеческого быта. В мировом, космическом процессе развития человек перерастает ту относительную устойчивость физической, материальной жизни, которая казалась абсолютно устойчивой. Этот физический план жизни оказался не бытием, а бытом. Мучительный кризис перехода материальных, физических выявлений и символов к выявлению высшей духовной жизни сказывается во всех сферах. Это мировой кризис. Он болезненно отражается на жизни церковной. Авторитарный церковный строй, укреплённый на метафизике дуалистической, трансцендентной, платонической, поддерживал (нередко) в путях воспитания человечества материализм жизненного быта. Ныне в Церкви разлагается её физическая, материальная плоть, её выявления на физическом плане – всегда исторически относительные. В жизни Церкви таинственно совершается мировой перелом к выявлению Духа в человеке, обращение к духовной плоти. И косная физическая плоть церковности враждует против всякого искания высшей духовной жизни, задерживает человека на низших, младенческих ступенях. Материалистическая церковность являет собой лицо младенца, сморщившееся от старости. Но в Церкви всегда были живы мистические, сокровенные традиции, и за материалистическим, демократическим лицом Церкви всегда скрывался вечный, абсолютный, таинственный лик, которого не одолеют врата адовы. В эпоху колебаний и расслоений физического плана бытия, в эпоху космического вихря, распыляющего всякую материальную, бытовую устойчивость, должна выявиться духовная плоть Церкви, её вечный лик, её сокровенная сущность. Но свящ. Флоренский не хочет этого, боится этого. Он удивительно последовательно и выдержанно стилизует себя на лад материалистической церковности. Он за «мир» и «естественность» против излишней духовности, за быт отцов против освобождения в Духе. Он враг жажды духовной освободиться от «мира», от физической половой жизни, от мясной пищи, от всей тяготы материалистического быта. Хорошо быть воздержанным от половой жизни, но плохо быть духовно свободным от физической жизни пола, преодолеть её духовной любовью; хорошо поститься, но плохо быть вегетарианцем. Как характерна эта идеализация народно-органической жизни в противовес всему интеллигентскому, культурному. Но то, что у славянофилов было естественно, то стилизовано у свящ. Флоренского. Ведь не существует уже органически прекрасного бытового уклада жизни крестьянской, купеческой, дворянской. Это слишком несвоевременная романтика. Всё разлагается и распыляется в жизни материально-родовой, нечего охранять в ней. С ветхозаветным пафосом во всём и всегда свящ. Флоренский защищает закон и законное и пуще всего боится духовной свободы. Для него космическое и есть закономерное, законченное. Он так боится старой плоти мира, что остаётся в законе, в послушании последствиям греха.

Но как ни стилизует себя свящ. Флоренский в тип ортодоксального правого православного, ему не миновать обвинений в ересях, в вольномыслии, в новшествах. Старая, внешняя, материалистическая церковность не примет учения свящ. Флоренского о геенне, о Софии и многих других. Свящ. Флоренский слишком оригинален, действительно оригинален. Я бы даже сказал, что свящ. Флоренский по всему складу своего мышления – оригинал, доходящий почти до чудачеств. Это в нём интересно, временами симпатично, временами отталкивает. Но [ортодоксальная] (официальная) церковность ничего оригинального не может вытерпеть; она оскорбляется всякой духовной самостоятельностью. Учение свящ. Флоренского о геенне положительно оригинально, интересно и, вероятно, неортодоксально, в нём всё-таки найдут элементы ненавистного оригенизма, своеобразного гностицизма, отрицание ортодоксальных адских мук. Но как ни блестяще учение свящ. Флоренского о геенне, как ни возвышается оно над слишком грубыми идеями церковного материализма, и в нём всё ещё есть абсолютизация отдельных моментов религиозного опыта, превращение религиозного пути в онтологию. Переживание ужаса гибели и жажда спасения – этапы религиозного пути, моменты религиозного опыта, через которые должна проходить христианская душа, а не абсолютная и окончательная онтология. Возможна психология гибели, но невозможна онтология гибели, подобно тому, как неверна онтология абсолютного трансцендентизма. Вопрос о геенне – вопрос странствия души. Ортодоксально-церковного решения вопроса об истоках души и судьбах души, о сопутствовании души космическому процессу просто не существует, тут пустое место, зияющая бездна в начале и конце. Свящ. Флоренский слишком умный и тонкий человек, чтобы этого не чувствовать. И он робко и осторожно говорит о каком-то предсуществовании души776, хотя боится самого слова «предсуществование» как скомпрометированного Оригеном. Но он не связал эсхатологического вопроса о геенне с вопросом о предсуществовании души, об её истоках. А это ведь один и тот же вопрос. Свящ. Флоренский – художник-миниатюрист в исследовании отдельных вопросов, и ему не хватает синтеза. Нужно прямо сказать, что в церковном сознании не решён совсем вопрос о перевоплощении и о связи души с космическим развитием. Ясно только, что для христианского сознания неприемлемо восточное учение о карме, так как закон кармы есть судьба неискупленной, души, не получившей даровой благодати Христа-Искупителя. Но христианская переработка учения о перевоплощении есть задача христианского гнозиса. Через Христову благодать освобождается душа от закона кармы, и достижения её превышают всякую естественную эволюцию. Вопрос о геенне должен быть переведён из фазиса младенческого трансцендентизма в фазис зрелого имманентизма. Но свящ. Флоренский умышленно закрывает на это глаза. И всё-таки не миновать и ему обвинений в ереси, ибо «еретично» всякое самостоятельное и свободное высказывание.

Последние главы «Столпа и утверждения Истины» посвящены дружбе и ревности. В письмах о дружбе и ревности – весь пафос книги. В дружбе видит свящ. Флоренский чисто человеческую стихию церковности. О дружбе говорит он много хорошего и красивого, но безмерно далёкого от православной действительности, в которой мудрено найти пафос дружбы. Это у свящ. Флоренского совершенно индивидуально, лирично, он оправославливает античные чувства. Фактически в [православной] (официально-церковной) жизни пафос недоброжелательства и осуждения гораздо сильнее пафоса дружбы и любви. И не потому это так, что грешна человеческая природа, но и потому, что вырождающиеся формы квази-православного сознания несут с собой истребляющее недоброжелательство к человеку и всему человеческому. Но от этого недоброжелательства нимало не торжествует и божественное в жизни, скорее наоборот. Лишь положительное доброжелательство к человеку и человеческому помогает раскрытию в человеке божественного. Очень показательно и знаменательно, что свящ. Флоренский заканчивает свою книгу апологией ревности. В этой патетической апологии есть элемент оригинальничания, но хвала ревности и внутренне необходима для выдержанности духовного стиля книги. Пафос ревности – [семитический пафос] (ветхозаветный), ревность в религиозно углублённом её понимании имеет [семитическую] (юдаистическую) природу [и семитический исток. Для стиля семитической церковности необходим пафос ревности.] Ревность и есть фанатизм, чувство собственника, воля к разделению777. В обыденной жизни ревность хочет иметь собственника только для себя, любит только своё, свой круг, свой дом. В жизни религиозной ревность рождает притязание, что дух дышит не там, где хочет778, а только у «нас»779. Ревность в церковной жизни и была вечным источником фанатизма, ненависти, злобы. Это было проявление [семитического духа в христианстве, старого] духа ревности Ягве к народу своему израильскому и народа израильского к своему Ягве. [В религиозной ревности всегда чувствуется религиозное несовершеннолетие, как в религиозном страхе.] Но должно было через это пройти человечество. Ревность не следует смешивать с рыцарским чувством верности и воинствующей защиты своей правды [чувством скорее арийским, чем семитическим]. Духовный стиль свящ. Флоренского должен петь хвалу ревности, но он враждебен духу рыцарскому. Наша церковная жизнь слишком мало в себе имеет рыцарского благородства и слишком много ложной ревности, ложного фанатизма, ложного осуждения. Фанатическая ревность, нередко соединяемая с предательством святынь, подменяет положительные религиозные чувства и положительную духовную жизнь. В ревности и фанатизме есть ложная истерическая взвинченность [которая так ужасает в наших «истинно русских» людях]. В противовес апологии ревности у свящ. Флоренского я бы хотел написать апологию благородства. В пафосе благородства мы всего более нуждаемся. Ибо благородное происхождение человека обязывает. Надо выбирать: путь совершенства, подобного совершенству Отца Небесного, духовного развития, путь евангельский, путь великих мистиков, уменьшающий дистанцию между человеком и Богом; или путь ложного смирения и послушания, увеличивающий дистанцию между человеком и Богом, задерживающий в низах. Первый путь более духовный, второй путь более душевный, только первый путь – богочеловеческий предполагает творческую активность человека и благородство духа человеческого.

Книга свящ. Флоренского – замечательная книга, она читается с захватывающим интересом. Её упадочный дух не сразу и не легко распознается. [Глубоко] (Очень) враждебна эта книга новой религиозной жизни, духу творческому. Свящ. Флоренский с огромными духовными усилиями заглушил в себе ростки новой жизни, умертвил в себе новую душу. Стилизация православия для него серьёзная узда, серьёзное самоограничение, а не эстетическая утеха. Почему (сложный) духовный опыт его не нашёл себе адекватного и непосредственного выражения – это тайна его индивидуальности. Известным остаётся лишь то, что свящ. Флоренский написал изысканную и стилизованную книгу для немногих, малодоступную и малопонятную. Стилизованное православие его вряд ли удовлетворит старый православный мир, погруженный в материальный быт, вряд ли оно будет понятно этому недуховному «духовному миру». «Столп и утверждение Истины» – вероятно, последний опыт «православной теодицеи» у порога рождения новой религиозной жизни. Искусственно стилизованные и ядовитые цветы «православной теодицеи» для ищущих высшей [точки] (жизни) ныне обладают ценностью лишь от противного. Книга свящ. Флоренского [никому не нужна, она] лишь документ души, от себя убегающей. Наступает [религиозное] (духовное) совершеннолетие, духовное освобождение. А свящ. Флоренскому так чужд, так неведом дух свободы. В книге его, занятой основными вопросами христианского сознания, даже не затронута религиозная проблема о человеке, о творческом призвании человека в мире, об антропологическом откровении. (В этой книге почти не говорится о Христе.) Для свящ. Флоренского христианство всё ещё не богочеловеческая религия, в нём всё ещё есть характерный для православия монофизитский уклон. Нужно ещё отметить замечательные главы о Софии. Свящ. Флоренский является представителем софиологического течения в богословии, идущего от о. Сергия Булгакова. В главной части он продолжает традицию Оригена и св. Григория Нисского, т. е. по-своему борется с идеей вечных адских мук. Это не могло нравиться официальному богословию, но в этом о. Флоренский – характерный русский. Можно только горевать, что большие природные дары свящ. Флоренского [не могут дать] (дали мало) плодов, что человек, проделавший огромную духовную работу, так бессилен творить: он жертва безрелигиозных путей жизни, в ужасе спасающийся на архаических, неживых уже, религиозных путях. Но не задержать ему духовного движения. Никогда археологическая реставрация не может быть подлинной жизнью. В православии есть вечная, нетленная святыня. Но святыня эта не нуждается во внешних охранениях и стилизованных реставрациях – она таинственно перейдёт в новую творческую религиозную жизнь.

Е.Н. Трубецкой. Свет Фаворский и преображение ума780

Трубецкой Евгений Николаевич781 – русский религиозный философ, князь. Организатор и участник известных обществ (Психологического при Московском университете, Религиозно-философского им. Вл. Соловьёва), инициатор создания философско-религиозного издательства «Путь»782 и один из его авторов. Соч.: Рабство в Древней Греции (магистер. дис.). Ярославль, 1886; Религиозно-общественные идеалы западного христианства в V в. Ч. 1: Миросозерцание блаженного Августина. М., 1892; Религиозно-общественные идеалы западного христианства в XI в. Ч. 2: Идея Божеского Царства в творениях Григория VII и публицистов, его сотрудников (доктор, дис.). Киев, 1897; Философия Ницше: Критический очерк. М., 1904; История философии права. М., 1907; Социальная утопия Платона. М., 1907; Энциклопедия права. М., 1908; Миросозерцание Вл. Соловьёва. Т. 1–2. М., 1913; Национальный вопрос – Константинополь и Святая София. М., 1913; Война и мировая задача России783. М., 1914; Отечественная война и её духовный смысл. М., 1915; Метафизические предположения познания. Опыт преодоления Канта и кантианства. М., 1917; Два зверя. М., 1918; Смысл жизни. М., 1918784; Из прошлого. М., 1918785; Воспоминания. София, 1921; Три очерка о русской иконе. М., 1991; Смысл жизни. М., 1994; Соч.: В 2-х т. М., 1994. См. о нём: Лопатин Л. Вл. Соловьёв и кн. Е.Н. Трубецкой // Вопросы философии и психологии. 1913. Кн. 119, 120; 1914. Кн. 123; Бердяев Н.А. О земном и небесном утопизме //Русская мысль. 1913. Кн. Шеин Луис. С.Н. и Е.Н. Трубецкие //Русская религиозно-философская мысль XX века / Ред. Н.П. Полторацкого. Питтсбург, 1975. С. 333–345.

Доклад под таким названием был прочитан Е.Н. Трубецким на заседании Религиозно-философского общества в феврале 1914 г. и вскоре опубликован в виде статьи под тем же названием786. В этой публикации, подготовленной С.М. Половинкиным и игуменом Андроником (А.С. Трубачёвым), приводится переписка Флоренского и Трубецкого, фрагменты которой мы используем ниже (в скобках указана страница журнальной публикации).

В «Предисловии к публикации» есть существенная реплика по поводу «антиномизма» Флоренского: «Антиномизм П.А. Флоренского исходит из двух источников:

1) разнообразные философские течения, подвергшие деятельность рассудка критике или отвергшие его как высший критерий жизни ради других начал человека;

2) святоотеческая мысль, которая связывает недостаточность рассудка с греховностью человека. Традиция „критики разума“, начатая Кантом (П.А. Флоренский высоко ценил открытие Кантом антиномичности человеческого разума), весьма характерна для послегегелевской философии»787.

Из двух вариантов «Тезисов» реферата Трубецкого приводим наиболее короткий788:

«I. Преображение (свет Фаворский) как основной мотив исканий русской религиозной мысли (подвижники – на самой горе), а внизу – под горой – меньшие апостолы, указующие перстом на гору (русские художники и философы), но не могущие сами исцелить бесноватого (как у Рафаэля).

II. Сознание того основного мотива у Вас (контраст света Фаворского и беснующейся жизни-геенны).

III. Необходимость дальнейшего углубления этой темы в вопросе о преображении ума и несколько более точной формулировки вопроса об антиномизме, чем у Вас; недостаток Вашей книги я вижу в том, что эти понятия Вы употребляете в разных смыслах·, антиномии у Вас означают то противоречия, то антитезы...»789.

Для характеристики атмосферы, в которой проходило обсуждение реферата Трубецкого, важны мемуары его ученика, Николая Николаевича Фиолетова790: «В своём реферате Ев. Н. Трубецкой выступил в защиту разума против антиномизма о. П. Флоренского, черты которого ясно проскальзывали в необычайно интересной книге последнего „Столп и утверждение Истины“. Разум, с точки зрения отца Павла, всегда антиномичен, он раскалывается между двумя взаимоисключающими положениями, причём в каждом из них просвечивают отблески истины. Человек беспомощно стоит перед дилеммой, не зная, за что ухватиться, и тогда из глубины открывающейся перед его интеллектом бездны сомнения протягивает ему руку помощи вера, соборный религиозный опыт Церкви, которая является для него единственной твёрдой опорой – „Столпом и утверждением Истины“. Е.Н. Трубецкой, возражая отцу Павлу, подчёркивал в вере, подобно молнии освещающей бездонную глубину бездны, в которую с ужасом глядит человек, не противоречие разуму, а свет высшего разума, в высшем синтезе преодолевающего антиномии рассудочного познания. Антиномичен не разум, а рассудок с его скованностью логическими законами тождества, противоречия, исключённого третьего. Разум, возвышаясь над этими законами, диалектичен: утверждая относительную правду всякого „да“ и всякого „нет“, он достигает вершины ведения, где эти относительности погашаются в синтезе, сочетающем в высшем единстве „да“ и „нет“, акт окончательного, последнего утверждения этой высшей, сверхлогической, но не противоразумной истины принадлежит вере».

В споре между о. Павлом и Е.Н. Трубецким Н.Н. Фиолетов встал на сторону последнего. Вера для него всегда была не тертуллиановское credo, quia absurdum – верую, ибо абсурдно, в котором он усматривал крик души отчаявшегося человека, а ансельмовское credo, ut intellegum – верую, дабы уразуметь, причём под уразумением он понимал не познание конечного мира посредством рассудка, а постижение разумом того Абсолютного Начала, которое лежит в основе всякого конечного и относительного бытия. «Наука рассматривает вещи конечного мира с точки зрения их связи, с точки зрения последовательности происходящих процессов („почему“); религия – с точки зрения их последнего основания и смысла (вопросы „что“ и „зачем“) – так формулирует он впоследствии высказанные им ещё в молодости мысли об отношении между верой и разумом, религией и наукой»791.

I

В Евангелии есть дивный образ, ярко олицетворяющий непрекращающееся раздвоение земной жизни человечества. На горе Фавор избранные апостолы созерцают светлый лик преобразившегося Христа. А внизу, под горой, среди общего смятения «рода неверного и развращённого» скрежещет зубами и испускает пену бесноватый; и ученики Христовы «по неверию своему» бессильны исцелить его.

Это двойное изображение нашей надежды и нашей муки прекрасно сочетается в одну цельную картину, которую несколько веков тому назад Рафаэль пытался передать на полотне792. Там на горе явилось избранным то сияние вечной славы, которое должно наполнить и душу человеческую и внешнюю природу. Не может эта слава навеки оставаться потустороннею миру. И так же точно и все человеческие души и лица должны просиять как солнце во Христе; так точно и весь мир телесный должен стать светлой ризой преображённого Спасителя! Пусть присносущный свет сойдёт с горы и наполнит собой равнину. В этом, и в этом одном, – окончательный путь к действительному и совершенному исцелению беснующейся жизни. У Рафаэля эта мысль выражается поднятым кверху перстом апостола, который, в ответ на мольбу об исцелении бесноватого, указывает на Фавор.

Тот же контраст, который воплотился в этой картине, составляет основной мотив русского религиозного творчества. С одной стороны, великие афонские подвижники, а вслед за ними – подвижники русской Церкви – никогда не переставали возвещать, что свет Фаворский – не мимолётное явление, а непреходящая, вечная действительность, которая уже здесь, на земле, становится явной для величайших святых, венчая их аскетический подвиг. С другой стороны, чем выше поднимались в гору святые и подвижники, чем дальше уходили они от мира в своём искании Фаворского света, тем сильнее чувствовалось господство зла внизу, в равнине, тем чаще раздавался там вопль отчаяния.

«Господи! Помилуй сына моего: он в новолуния беснуется и тяжко страдает; ибо часто бросается в огонь и часто в воду»793.

Во всём мире есть эта непримирённая противоположность верхнего и нижнего, горнего и равнинного; но, может быть, нигде она не проявляется так ясно и так резко, как у нас. И если есть душа разорванная, раздвоенная, истерзанная противоречиями, то это – по преимуществу душа русская.

Контраст между преображённой и непреображённой действительностью так или иначе является всюду; но в странах, где господствует европейская цивилизация, он так или иначе замазан культурой и потому менее заметен для поверхностного наблюдателя. Там черт ходит «при шпаге и в шляпе», как Мефистофель; у нас, напротив, – он откровенно показывает хвост и копыта. Во всех тех странах, где царствует хотя бы относительный порядок и некоторое житейское благополучие, вельзевул так или иначе посажен на цепь. У нас, напротив, ему суждено было веками бесноваться на просторе. И, может быть, именно это обстоятельство вызывает те необычайные подъёмы религиозного чувства, которые испытывали и испытывают в России лучшие ученики Христовы. Чем беспредельнее хаос и безобразие мятущегося равнинного существования794, тем сильнее потребность подняться в вышнюю область, в недвижный покой неизменной, вечной красоты. До сих пор Россия была классической страной житейского неблагополучия; не оттого ли именно она – тот край, где идеал всеобщего преображения особенно ярко светил в религиозном вдохновении избранных!

Я говорю не только о тех высших апостолах, которым дано видеть свет Фаворский лицом к лицу: в России не было недостатка и в тех меньших учениках Христовых, которые не видели Преображения телесными очами, но предвосхищали его умственным созерцанием и верой и будили эту веру в других, возвещая в равнине грядущее сверху исцеление. Вслед за подвижниками искали Фаворского света великие русские писатели. Апостол, в ответ на мольбу об исцелении перстом указующий гору и Преображение, выражает этим глубочайшую мысль русской литературы, как художественной, так и философской. Чистое отвлечённое умозрение, равно как и отрешённое от жизни «искусство для искусства», у нас никогда не пользовались популярностью. Наоборот, и от мысли, и от художественного творчества русские образованные люди всегда ждали преображения жизни; в этом отношении у нас сходятся такие антиподы, как Писарев с его утилитарным взглядом на искусство и Достоевский с его лозунгом «Красота спасёт мир». Наше творчество, художественное и философское, всегда жаждало истины не отвлечённой, а действенной; величайшее, что есть в нашей литературе, было создано во имя идеала целостной жизни. Сознательно или бессознательно, величайшие представители русского народного гения всегда искали этого света, изнутри исцеляющего и преображающего жизнь как духовную, так и телесную. Всеобщее исцеление во всеобщем преображении – в разных видоизменениях мы находим эту мысль у великих наших художников, у Гоголя, Достоевского, даже, хотя и в искажённом, рационализированном виде, – у Толстого, а из мыслителей – у славянофилов, у Фёдорова, у Соловьёва и у многих продолжателей последнего.

И всегда искание Фаворского света вызывалось у наших писателей живым, болезненным ощущением силы зла, царящего в мире. Возьмём ли мы Гоголя, Достоевского или Соловьёва, – мы увидим у них один и тот же источник религиозного вдохновения: созерцание страждущего, греховного и беснующегося человечества, вот что вызывает величайшие подъёмы их творчества. Перед нами не один больной, а великое народное целое – родная страна, сугубо страждущая, периодически одержимая духом немым и глухим, немолчно зовущая и требующая помощи. Это ощущение ада, царящего в нашей земной действительности, побуждало выразителей нашей религиозной идеи к различным делам и подвигам. Одни бежали прочь от мира и восходили на гору – на те высочайшие вершины духовной жизни, где свет Фаворский в самом деле становится осязаемым, видимым; другие, оставаясь под горой, снизу мысленно предвосхищали это видение и готовили к нему человеческие души. Но, так или иначе, предмет религиозного искания, основной источник религиозного творчества, и у подвижников, и у художников, и у философов был один и тот же.

II

Источник этот не иссяк и в наши дни. Ярким тому доказательством служит недавно появившаяся замечательная книга отца Павла Флоренского – «Столп и утверждение Истины». Отец Павел – не родоначальник какого-либо нового у нас направления, а продолжатель христианского предания, которое в жизни нашей Церкви насчитывает многие века, а в русской литературе, как художественной, так и философской, нашло себе уже многих талантливых и даже гениальных выразителей. Но упомянутая его книга представляет собой продолжение глубоко оригинальное и творческое: мы имеем в ней произведение недюжинного таланта, которое составляет выдающееся явление в современной русской религиозно-философской литературе.

Движение его мысли определяется тем же основным контрастом, который определил собой весь ход развития русской религиозной мысли: это, с одной стороны – бездна зла, греховный мир, внутренне распавшийся, «рассыпавшийся в противоречиях»; а с другой стороны – «свет Фаворский», в непреходящей реальности коего автор глубоко убеждён. Это – всё тот же идеал совершенной цельности жизни, который уже до о. Флоренского неоднократно воплощался в творениях русских религиозных мыслителей. «София» – Премудрость Божия – прообраз целостного творения, Пречистая Дева Мария – явное воплощение этой целости, обо́женной твари на земле, наконец Церковь как явление той же всецелостности в коллективной, социальной жизни человечества, всё это – идеи, давно усвоенные русской религиозной мыслью, вошедшие у нас в обиход и потому хорошо знакомые образованному русскому читателю, интересующемуся религиозными вопросами. Сам о. Флоренский хочет быть выразителем не своей личной, а объективной, церковной мудрости и потому, понятно, не претендует на новизну основных начал.

По его словам, его книга «исходит из идей св. Афанасия Великого»795 796 и совершенно чужда желанию изложить какую-либо «свою систему»797. Со стороны религиозного писателя, разумеется, вполне понятно это стремление отказаться от собственной системы ради высшей Божественной системы откровения; и тем не менее напрасно думает о. Флоренский, будто все те «свои взгляды», какие есть в его работе, происходят лишь от «недомыслия его, незнания или непонимания»798. Его книга, очевидно, может претендовать не на безотносительную ценность откровения, а лишь на относительную ценность человеческого истолкования откровения. А здесь, в этой подчинённой области человеческого творчества, высказанное, конечно, не менее ценно из-за того, что оно – своё.

В этом смысле то ценное, что даёт нам о. Флоренский, заключается прежде всего в необычайно ярком и сильном изображении основной противоположности, которой доселе определялось и определяется искание нашей религиозной мысли. С одной стороны – ясное и глубокое сознание вечной действительности Фаворского света – высшего начала всеобщего духовного и телесного просветления человека и всей твари; а с другой стороны – захватывающее по силе освещение хаотической греховной действительности, той беснующейся жизни, которая соприкасается с геенной. В новейшей религиозно-философской литературе я не знаю равного по глубине анализа того внутреннего раздвоения и распада личности, который составляет самую сущность греха; в литературе прошлых веков та же тема с несравненной яркостью развивается в исповеди блаженного Августина, и в данном отношении о. Флоренский может быть назван его учеником. Но главный источник его – не какие-либо литературные образцы, а собственные мучительные переживания, проверяемые коллективным, церковным опытом.

«Столп и утверждение Истины» есть произведение человека, для которого геенна – не отвлечённое понятие, а действительность, которую он испытал и ощутил всем своим существом. «Вопрос о смерти второй, – говорит он, – болезненный, искренний вопрос. Однажды, во сне, я пережил его со всею конкретностью. У меня не было образов, а были одни чисто внутренние переживания. Беспросветная тьма, почти вещественно-густая, окружала меня. Какие-то силы увлекли меня на край, и я почувствовал, что это – край бытия Божия, что вне его – абсолютное Ничто. Я хотел вскрикнуть и – не мог. Я знал, что ещё одно мгновение, и я буду извергнут во тьму внешнюю. Тьма начала вливаться во всё существо моё. Самосознание наполовину было утеряно, и я знал, что это – абсолютное, метафизическое уничтожение. В последнем отчаянии я завопил не своим голосом: „Из глубины воззвах к Тебе, Господи. Господи, услыши глас мой“. В этих словах тогда вылилась душа. Чьи-то руки мощно схватили меня, утопающего, и отбросили куда-то, далеко от бездны. Толчок был внезапный и властный. Вдруг я очутился в обычной обстановке, в своей комнате, кажется, из мистического небытия попал в обычное житейское бывание. Тут сразу почувтвовал себя пред лицом Божиим и тогда проснулся, весь мокрый от холодного пота»799.

Что грех – «момент разлада, распада и развала духовной жизни», это с несравненным красноречием, хотя и в иных выражениях, говорил ещё апостол Павел800; заслуга нашего автора тут заключается лишь в замечательно ярком раскрытии жизненного значения этой формулы, в тонком психологическом изображении греховного состояния. Во грехе «душа теряет сознание своей творческой природы, теряется в хаотическом вихре своих же состояний, переставая быть субстанцией их: Я захлёбывается в потоке мысленном страстей...» «Во грехе душа ускользает от себя самоё, теряет себя. Недаром последнюю степень нравственного падения женщины язык характеризует как „потерянность“. Но несомненно, что бывают не только „потерянные“, т. е. потерявшие в себе самих себя, своё богоподобное творчество жизни, женщины, но и „потерянные мужчины“; вообще греховная душа – „потерянная душа“, и потерянная не только для других, но и для себя самой, ибо не соблюла себя»801. Греховное состояние есть по преимуществу «состояние развращённости, разврата, т. е. развороченности души: целина личности разворочена, внутренние слои жизни (которым надлежит быть сокровенными даже для самого Я – таков по преимуществу пол), они вывернуты наружу, а то, что должно быть открытым – открытость души, т. е. искренность, непосредственность, мотивы поступков, это-то и запрятывается внутрь, делая личность скрытной...» «Тут получает себе лик и как бы личность сторона нашего существа естественно безликая и безличная, ибо она – родовая жизнь, хотя и в лице происходящая. Получив же призрачное подобие личности, эта родовая подоснова личности делается самостоятельной, а настоящая личность распадается. Родовая область выделяется из личности и потому, имея лишь вид личности, перестаёт подчиняться велениям духа – становится неразумной и безумной; а самая личность, потеряв из своего состава свою родовую основу, т. е. свой корень, лишается сознания реальности и делается ликом не реальной основы жизни, а пустоты и ничтожества, т. е. пустой и зияющей личиной, и, не прикрывая собой ничего действительного, самой собой осознается как ложь, как актёрство. Слепая похоть и бесцельная лживость – вот что остаётся от личности после её развращения. В этом смысле развращённость есть двойничество»802. Она есть «начинающееся ещё до геенны разложение личности».

Сомнение в Истине и, наконец, её утрата есть лишь разновидность общего греховного состояния, частное проявление того внутреннего распада личности, который составляет самую сущность греха803. Захватывающее описание этого мысленного предварения геенны у о. Флоренского опять-таки невольно заставляет вспоминать всё о том же образце, очевидно носившемся перед автором, – об «Исповеди» бл. Августина.

«Истины нет у меня, но идея о ней жжёт меня». Но доведённое до последней черты сомнение заставляет сомневаться в самой этой идее и в нашем искании её. «Недостоверно и то, что я чаю Истины. Может быть, и это – только кажется. А кроме того, может быть, и самое казание не есть казание? Задавая себе последний вопрос, я вхожу в последний круг скептического ада, в отделение, где теряется самый смысл слов. Слова перестают быть фиксированы и срываются со своих гнёзд. Всё превращается во всё, каждое словосочетание совершенно равносильно каждому другому; и любое слово может обменяться местом с любым. Тут ум теряет себя, теряется в безвидной и неустроенной бездне. Тут носится горячечный бред и бестолочь».

«Но это предельно скептическое сомнение возможно лишь как неустойчивое равновесие, как граница абсолютного безумия, ибо что иное есть безумие, как не без-умие, как не переживание без-субстанциальности, без-опорности ума. Когда оно переживается, то его тщательно скрывают от других; а раз пережив, вспоминают весьма неохотно. Со стороны почти невозможно понять, что это такое. Бредовой хаос клубами вырывается с этой предельной границы разума, и всепронизывающим холодом ум умерщвляется. Тут, за тонкой перегородкой, начало духовной смерти»804.

Завершение этих земных предварений духовной смерти – сама подлинная геенна. «Сеющий ветер грехов пожнёт в том веке бурю страсти; и, захваченный греховным вихрем, не перестанет вращаться им и не вырвется из него, да и мысли-то вырваться из него не будет у него, ибо не будет бесстрастной точки опоры»805. Уже здесь, на земле, это горение в геенне огненной совершается в действительности; в этом о. Флоренский видит самую сущность одержимости или беснования806.

III

Чем мучительнее ощущение геенны, тем более понятным становится тот страстный порыв к Истине, который слышится в словах молитвы: «Из глубины воззвах к тебе, Господи». В нём заключается тот непосредственный переход к Фаворскому свету, который некогда огненными чертами был изображён блаженным Августином: «Ты поразил моё слабое зрение твоими могучими лучами (radians in me vepementer), и я содрогнулся любовью и ужасом и увидал, что далеко отстой от Тебя, пребывая в чуждой Тебе области, и как бы услышал голос Твой с высоты: Я есмь пища сильных; расти, и будешь питаться Мной. И ты не превратишь меня в себя, как ты превращаешь хлеб твой плотский, но сам превратишься в Меня»807.

Переход этот совершается не процессом логического рассуждения, а страстным порывом человеческой души. Evigilavi in te. Я пробудился в Тебе808, – говорит бл. Августин. И пробуждение это одними человеческими силами невозможно. Оно есть чудо благодати над человеческим естеством: в этом смысле понимает его и о. Флоренский.

«Чтобы прийти к Истине, надо отрешиться от самости своей, надо выйти из себя; а это для нас решительно невозможно, ибо мы – плоть. Но, повторяю, как же именно в таком случае ухватиться за Столп Истины? Не знаем и знать не можем. Знаем только, что сквозь зияющие трещины человеческого рассудка видна бывает лазурь Вечности. Это непостижимо, но это – так. И знаем, что „Бог Авраама, Исаака, Иакова, а не Бог философов и учёных“ приходит к нам, приходит к одру ночному, берёт нас за руку и ведёт так, как мы не могли бы и подумать. Человекам это невозможно, Богу же всё возможно»809.

Что же такое тот «Столп и утверждение Истины», к которому мы таким образом приходим? «Столп Истины, – отвечает наш автор, – это Церковь, это достоверность, это духовный закон тождества, это подвиг, это Триипостасное Единство, это свет Фаворский, это Дух Святой, это София, это Пречистая Дева, это дружба, это – паки Церковь». И всё это множество ответов в его изложении – одно целое. Ибо Истина есть всеединое. По молитве Христовой в просветлённой твари должно царствовать то самое единство, какое от века осуществлено во Святой Троице. В этом именно и заключается то преображение, обожение твари, которое действием Святого Духа наполняет её светом Фаворским; это преображение – то же, что адекватное воплощение «Софии» в твари. Но «София» на земле является прежде всего в совершенном девстве Богоматери и собирает человечество во единый храм Божий – в Церковь, высшая же ступень церковности есть осуществление «дружбы», точнее говоря, совершенного дружества людей в Боге. И всеобщее исцеление твари выражается прежде всего в восстановлении совершенной целости, или целомудрия810.

Во всех этих положениях нужно видеть, разумеется, не какое-либо «новое учение» о. Флоренского, а оригинальную попытку его приблизить к сознанию людей веру отцов – то древнее христианское предание, которое, к счастью, успело стать преданием и в русской религиозной философии. В этом отношении о. Флоренский делает один новый и в высшей степени важный шаг, который до него по-настоящему ещё никем не был сделан, а разве только был намечен Вл. С. Соловьёвым. Он делает попытку использовать для религиозного учения тот многовековой религиозный опыт, который выразился в православном богослужении и в православной иконографии; здесь он находит и обнаруживает поразительное богатство вдохновенных интуиций, которые дополняют религиозное понимание новыми чертами, не нашедшими себе выражения в нашем богословии. Помню, как покойный Вл. С. Соловьёв в устных беседах любил указывать на поразительную отсталость православного богословия от православного богослужения и иконописи, в особенности в том, что касается почитания Св. Богородицы и «Софии»811. Мне было в особенности приятно найти в книге о. Флоренского, который об этих устных беседах Соловьёва, очевидно, не знал, почти буквальное воспроизведение той же мысли. – «Как в иконостасе, так и в богослужении Божия Матерь занимает место симметричное и словно бы равнозначительное месту Господа. К Ней одной обращаемся с молением: „Спаси нас“. Но если от живого опыта, даваемого Церковью, обратиться к богословию, то мы чувствуем себя перенесёнными в какую-то новую область. Психологически, несомненно, впечатление такое, словно школьное богословие говорит не совсем о Той, которую величает Церковь: школьно-богословское учение о Божией Матери несоразмерно живому почитанию Её: школьно-богословское осознание догмата приснодевства отстало от опытного переживания его. Но богослужение – вот сердце церковной жизни»812. В последнее время у нас начинают открываться глаза на дивные красоты старой русской иконописи813; пока это – только возрождение эстетического интереса. Защита же отца Флоренского заключается в том, что он показал, сколько эти красоты, как иконописи, так и богослужения, могут дать для углубления религиозного и философского понимания веры. В его книге «сердце церковной жизни» действительно приблизилось к уму современного образованного человека. В этом – капитальная заслуга, по сравнению с которой всё остальное – более или менее интересные подробности. В эти подробности, хотя и чрезвычайно ценные, я, к сожалению, не могу входить ввиду краткого поневоле размера настоящей статьи. Мне хотелось здесь главным образом познакомить с духом и настроением книги отца Флоренского, а также продумать вместе с ним одну религиозно-философскую проблему, которая, как мне кажется, не получила у него вполне удовлетворительного решения.

IV

Печать истинно религиозного духа, и, в частности, народно-русского религиозного гения, отец Флоренский видит «не в отсечении, а в преображении полноты бытия»814, и с правильностью постановки основной религиозной задачи тут невозможно не согласиться. Но продумана ли эта задача уважаемым автором до конца? Ясно ли он осознает все вытекающие из неё требования? Тут у меня возникают довольно существенные сомнения.

То духовное преображение, которому в будущем веке суждено стать и телесным, должно охватить собой всё естество человека: оно должно начинаться в сердце – центре его духовной жизни – и оттуда распространяться на всю периферию. И вот с этой-то точки зрения я решаюсь поставить отцу Флоренскому вопрос, вытекающий из чтения его книги. Ведь к человеческому естеству кроме сердца и его телесного состава, коему надлежит воскреснуть, принадлежит ещё и человеческий ум. Подлежит ли он преображению или отсечению? Верит ли отец Флоренский в преображение человеческого ума, признает ли он в этом преображении необходимую нравственную задачу, или же он просто думает, что ум должен быть отсечён, как соблазняющее «десное око», дабы спасся «сам» человек; и можно ли говорить о спасении «всего человека», если уму его суждено до конца оставаться «во тьме внешней», хотя бы даже в пределах этой, земной жизни. Я не сомневаюсь, что полное, окончательное преображение человеческого естества должно завершиться в той жизни. Но оно должно начинаться и предваряться уже здесь. Должен ли ум человеческий деятельно участвовать в этом предварении, или же от него требуется простой отказ от всякой деятельности – от того, что составляет его необходимый закон?

Ставить эти вопросы человеку, коего книга представляет собой, во всяком случае, выдающийся умственный подвиг, как будто странно; и, однако, я вынужден их поставить: ибо, как ни парадоксально это может показаться, – писатель, столь много и плодотворно поработавший над разрешением задачи преображения ума, – недостаточно ясно сознаёт, в чём она заключается.

Человеческий ум в земной своей действительности страдает от того самого мучительного разлада и раздвоения, которое составляет общую печать всей греховной жизни; это, как мы видели, с большой яркостью и наглядностью показано отцом Флоренским в его главе о сомнении; но если так, то ведь преображение ума должно выражаться именно в исцелении этого его греховного распада и раздвоения, в восстановлении его внутренней целости в единстве Истины. То ли мы видим у отца Флоренского? К сожалению, именно в этой точке истина, вообще столь ясно им сознанная, вдруг затмевается и словно подёргивается каким-то облаком. Вместо ясного решения поставленного вопроса мы находим в его книге лишь неясные и противоречивые ответы – словно неразрешённую борьбу противоположных стремлений. Это сказывается в его учении об антиномизме. Тут в его мысли сталкиваются между собой два не только непримирённых, но и непримиримых между собой положения. С одной стороны, антиномичность, т. е. внутренняя противоречивость, есть свойство греховного состояния нашего рассудка. С этой точки зрения необходимо искать примирения, синтеза противоречащих друг другу начал, – благодатного озарения ума, в котором противоречия устраняются, хотя и «не рассудочно, а сверхрассудочным способом»815 816.

С другой стороны, на целом ряде страниц той же книги утверждается, что антиномична сама истина (т. е. истина с малой буквы, а не с большой, истина об Истине), антиномичен истинный религиозный догмат; противоречие составляет необходимую печать истинного вообще. Сама «истина есть антиномия и не может не быть таковой»817.

И соответственно с этим наш автор колеблется между двумя в корне различными между собой отношениями к мысли человеческой.

С одной стороны, она должна войти в разум истины, стать цельной, подобно богоносным умам святых подвижников818.

С другой стороны, она должна быть приведена к молчанию, т. е. просто-напросто отсечена, как в корне противоречивая, по существу своему антиномичная: само стремление к «разумной вере» есть начало «дьявольской гордыни»819.

Можно ли утверждать в одно и то же время, что антиномичен грех и что антиномична истина? Не значит ли это в переводе на более простой язык, что истина – греховна, или же, что грех и есть настоящая истина?

Мне могут возразить, конечно, что тут мы имеем некоторую «антиномию об антиномии», т. е. противоречие необходимое. А потому здесь необходимо внимательно присмотреться к противоречивым тезисам о. Флоренского: имеем ли мы в них в самом деле объективно необходимую антиномию или же просто субъективное противоречие индивидуального ума?

Тезис о. Флоренского, что антиномии нашего рассудка представляют собой свойство греховного его состояния, должен быть признан совершенно верным. «Под углом зрения догматики, – говорит он, – антиномии неизбежны. Если есть грех (а в признании его – первая половина веры), то всё наше существо, равно как и весь мир, раздроблено»820. «Там, на небе, – единая Истина; у нас – множество осколков Истины, неконгруэнтных друг с другом. В истории плоского и скучного (?!) мышления „новой философии“ Кант имел дерзновение выговорить великое слово „антиномия“, нарушившее приличие мнимого единства. За это одно заслуживал бы он вечной славы. Нет нужды, если собственные его антиномии неудачны: дело – в переживании антиномичности»821.

Не разделяя этого резкого отзыва отца Флоренского о новой философии, я думаю, что диагноз болезни человеческого рассудка поставлен им совершенно верно. Но с этой точки зрения казалось бы, что именно эти внутренние противоречия, эта антиномичность – составляет для нашей мысли препятствие к постижению Истины, отдаляет её от Бога. Однако, к величайшему моему удивлению, – антитезис отца Флоренского говорит как раз обратное. Самая истина есть антиномия: «только в антиномию и можно верить; всякое же суждение не антиномичное просто признается или просто отвергается рассудком, ибо не превышает рубежа эгоистической обособленности его»822. По мысли отца Флоренского, самая спасительность догмата обусловливается его антиномичностью, благодаря которой он может быть точкой опоры для рассудка. С догмата-то и начинается наше спасение, ибо только догмат, будучи антиномичным, «не стесняет нашей свободы и даёт полное место доброхотной вере или лукавому неверию»823.

Утверждать, что антиномизм – печать греховного раздвоения нашего рассудка и в то же время думать, что именно в нём-то и заключается сила, нас спасающая, значит впадать в такое противоречие, которое вовсе не коренится в существе дела, не имеет характера объективной необходимости, а должно быть всецело поставлено в вину отцу Флоренскому. Как раз на вопрос об «антиномичности» откровения мы имеем весьма недвусмысленный ответ апостола Павла: «Сын Божий Иисус Христос, проповеданный у вас нами, мной и Силуаном и Тимофеем, не был „да“ и „нет“; но в Нём было „да“ (ибо все обетования Божии в Нём „да“ и в Нём „аминь“) – во славу Божию, через нас»824. Как помирить с этим текстом утверждение нашего автора, что тайны религии «не могут облечься в слово иначе как в виде противоречия, которое зараз и да и нет»825? Обращаю внимание на чрезмерную общность этого положения. Ведь если и в самом деле верно, что всякая тайна религии – зараз и да и нет, то мы должны признать одинаково истинным и то, что есть Бог, и то, что Его нет, и то, что Христос воскрес, и то, что Он не воскресал вовсе. Отцу Флоренскому, во всяком случае, придётся внести некоторое ограничение в своё утверждение и признать, что не все, а лишь некоторые религиозные тайны антиномичны, т. е. противоречивы по форме. Однако и такое понимание «антиномизма» не выдерживает критики.

Прежде всего спрашивается, что, собственно, противоречиво или антиномично – самый ли догмат или наше несовершенное понимание догмата? По этому предмету мысль отца Флоренского колеблется и двоится. С одной стороны, он утверждает, что в Трисиянном свете, явленном Христом и отражающемся в праведниках, «противоречие века сего препобеждено любовью и славою»; с другой стороны, для него противоречие есть «тайна души, тайна молитвы и любви». «Вся церковная служба, особенно же каноны и стихиры, переполнены этим непрестанно кипящим остроумием антитетических сопоставлений и антиномических утверждений»826. Кроме того, в разбираемой книге есть целая таблица догматических антиномий. Но как раз из этой таблицы и выясняется, в чём заключается основная ошибка уважаемого автора.

Он просто-напросто употребляет слова «антиномия» и «антиномичность» в двух разных смыслах. В качестве характерной черты греховного состояния антиномия всегда обозначает противоречие; по отношению к рассудку с этой точки зрения антиномизм обозначает его внутреннюю противоречивость. Напротив, когда автор говорит об «антиномичности догмата» или церковных песнопений, это большею частью надо понимать в том смысле, что догмат есть некоторое объединение мировых противоположностей (coincidentia oppositorum).

Нетрудно убедиться, что именно этим смешением противоречивого и противоположного грешит целый ряд примеров «догматических антиномий» у о. Флоренского. На самом деле мы имеем в них вовсе не антиномии.

Так, например, вопреки уважаемому автору, вовсе не антиномичен догмат Св. Троицы, ибо никакого внутреннего противоречия в нём не заключается. Антиномия была бы здесь в том случае, если бы мы высказывали противоречивые предикаты об одном и том же субъекте в одном и том же отношении. Например, если бы Церковь учила, что Бог един по существу и в то же время не един, а троичен по существу, – это была бы действительно антиномия. Но в церковном догмате «единство» относится к Существу, а «троичность» – к Лицам, что с точки зрения Церкви не одно и то же; ясно, что никакого противоречия, т. е. никакой антиномии, здесь нет: «да» и «нет» относятся здесь не к одному и тому же827.

Также не антиномичен и догмат о взаимном отношении двух естеств во Иисусе Христе. Антиномия была бы в том случае, если бы Церковь утверждала в одно и то же время и раздельность и нераздельность двух естеств и слиянность и неслиянность их; но в учении о «нераздельности и неслиянности» двух естеств никакого внутреннего противоречия и, следовательно, никакой антиномии нет: ибо нераздельность и неслиянность логически вовсе не исключают друг друга; здесь мы имеем понятия противоположные (opposita), а не противоречивые (contraria).

На этих примерах можно выяснить не только ошибку разбираемой книги, но и сущность правильного понимания антиномий и антиномизма. Мы уже убедились, что эти догматы сами по себе не антиномичны, но для плоского рассудка они неизбежно превращаются в антиномию. Когда грубое человеческое понимание превращает трёх Лиц – в трёх Богов, догмат действительно превращается в антиномию, ибо тезис, гласящий, что Бог един, никак не может быть согласован с антитезисом, что есть три Бога. Равным образом то грубое понимание, которое понимает соединение двух естеств по образу вещественного соединения тел, – превращает догмат о двух естествах в антиномию, ибо оно совершенно не представляет себе, как это два вещественно мыслимых естества могут соединиться в одно и не слиться.

Антиномия и антиномизм коренятся вообще в рассудочном понимании мировых тайн; когда же мы поднимаемся над рассудочным пониманием, антиномии тем самым разрешаются – противоречия превращаются в объединение противоположностей – coincidentia oppositorum – и разрешение совершается в меру нашего подъёма.

В этом и заключается настоящий ответ на вопрос о разрешимости антиномий вообще, и религиозных антиномий в особенности. О. Флоренский даёт отрицательный ответ на этот вопрос. «Каким холодным и далёким, каким безбожным и чёрствым кажется мне то время моей жизни, когда я считал антиномии религии разрешимыми, но ещё не разрешёнными, когда в своём гордом безумии утверждал логический монизм религии»828.

В такой общности чересчур резкая формула разбираемой книги представляет собой сочетание истины и заблуждения. Мечтать о совершенном и окончательном разрешении всех антиномий в этой жизни, разумеется, так же безумно, как воображать, что мы можем в земной стадии нашего существования совершенно освободиться от греха. Но утверждать окончательную неразрешимость всех антиномий – отрицать самую законность попыток их разрешения мыслью – значит покоряться греху мысли. Как роковая необходимость греха в этой жизни не исключает нашей обязанности бороться с грехом и с Божьей помощью по возможности от него освобождаться, так и неизбежность для нас антиномизма не упраздняет лежащего на нас долга – стремиться возвыситься над этой греховной темнотой нашего рассудочного сознания, пытаться осветить нашу мысль тем единством присносущего света, в котором упраздняются все наши земные противоречия. Думать иначе – значит утверждать плоскость рассудочного мышления не только как факт нашей жизни, но и как норму должного для нас829.

Раздвоенность и противоречивость есть фактическое состояние нашего разума: это и есть – то самое, что составляет суть рассудочности; но истинная и подлинная норма разума есть единство. Недаром уже блаженный Августин усмотрел в этом искании нашего ума, в этом его стремлении – его формальное богоподобие, искание связи с Единым и Безусловным, истинно же Единое есть Бог. Августин совершенно правильно замечает, что во всех функциях нашего разума пред ним предносится идеал единства: и в анализе, и в синтезе я хочу единства и люблю единство (unum amo et unum volo)830. И в самом деле – идеал познания, в большей или меньшей степени осуществляемый в каждом акте познавания, заключается в связывании познаваемого с чем-то единым и безусловным.

Тут необходимо объяснить одно парадоксальное явление, которое как будто противоречит только что сказанному: когда человек в духовном подъёме своего земного усовершенствования начинает приближаться к Истине, количество противоречий, которые он видит, нисколько не уменьшается. Напротив, как совершенно верно замечает о. Флоренский, «чем ближе к Богу, тем отчётливее противоречия. Так, в Горнем Иерусалиме нет их. Тут же – противоречие во всём». «Чем ярче сияет Истина Трисиянного Света, показанного Христом и отражающегося в праведниках, – Света, в котором противоречие сего века препобеждено любовью и славой, – тем резче чернеют мировые трещины. Трещины во всём».

Наблюдения о. Флоренского здесь психологически совершенно верны; и, однако, его понимание «антиномизма» ими не только не подтверждается, но, напротив, опровергается. Противоречия обнаруживаются и как будто множатся по мере просветления нашего ума вовсе не потому, что Истина антиномична или противоречива: как раз наоборот, они обнажаются по контрасту с единством Истины. Чем ближе мы к Истине, тем глубже мы сознаём своё греховное раздвоение, тем яснее становится для нас, как ещё далеко мы отстоим от неё: в этом – основной закон как нравственного, так и умственного просветления. Чтобы сознать, что не имеешь одежды, дабы войти в чертог брачный, надо хоть издали умственным взором видеть этот чертог. Так и в познании Истины; здесь, как и в процессе нравственного усовершенствования, чем выше человек поднимается из ступени в ступень, чем ярче светит ему Истина единая и всецелая, тем совершеннее сознаёт он собственную свою нецелость – внутреннюю противоречивость своего рассудка.

Но сознать грех – значит сделать первый шаг к освобождению от него; так же точно и сознать рассудочные антиномии – значит уже до некоторой степени подняться над ними и над самой рассудочностью нашей и сделать первый шаг к её преодолению.

К этому надо прибавить ещё одно существенное соображение. Не только в будущей, но и в этой нашей жизни есть множество планов бытия и соответственно с этим – множество ступеней ведения. И пока процесс совершенствования нашего ещё не закончился – пока мы возвышаемся духовно и умственно из ступени в ступень, самые антиномии нашего рассудка вовсе не лежат все в одной плоскости. Восходя на высшую ступень, мы преодолеваем тем самым противоречия, свойственные нижележащим ступеням; но зато перед нами открываются новые задачи, а, стало быть, и новые противоречия, которые не были нам видны, покуда мы стояли ниже. Например, для человека, переросшего ту ступень понимания, на которой три Лица Св. Троицы смешиваются с «тремя Богами», тем самым исчезает или «снимается» антиномия в догмате Св. Троицы. Но тем яснее выступают перед его умственным взором другие глубочайшие антиномии нашего непонимания, например антиномия человеческой свободы и Божественного предопределения, антиномия Правосудия Божия и всепрощения. Вообще говоря, антиномии образуют сложную иерархию ступеней и по степени глубины представляют множество различий. С одной стороны, антиномии Канта остаются антиномиями только для того неразвитого, плоского рассудка, который ищет безусловного основания явлений в порядке временно обусловленных причин. Эти антиномии легко преодолеваются самостоятельными силами мысли, как только она поднимается в область сверхвременного. С другой стороны, углублённому религиозному пониманию открываются такие противоречия, коих разрешение превышает всю глубину ведения, какая доселе оказывалась доступной человеку. И, однако, то, что оказывалось недоступным доселе, может стать доступным человеку на иной, высшей ступени духовного и мысленного подъёма. Предел этому подъёму доселе не указан, и никто не должен брать на себя смелости его указывать. В этом заключается главное возражение против тех, кто утверждает окончательную неразрешимость антиномий.

По мнению о. Флоренского, примирение и единство антиномических утверждений – «выше рассудка»831. С этим положением, пожалуй, можно было бы согласиться, если бы оно не было многосмысленно, т. е. если бы понятие рассудка было ясно определено, что исключало бы возможность употреблять слово «рассудок» в различных значениях. К сожалению, у нашего автора, как и у многих других сторонников того же воззрения, рассудок понимается то как синоним логического мышления вообще, то как мысль, прилепившаяся к плоскости временного, неспособная подняться над этой плоскостью и потому плоская.

Если понимать рассудок в последнем смысле, то мысль о. Флоренского совершенно верна; разумеется, разрешение антиномий выше плоскости временного и потому лежит за пределами «рассудка». Мало того, для того чтобы не впасть в эту плоскость рассудочного понимания, от нашей мысли требуется известный акт самоотречения – тот подвиг смирения, которым мысль отказывается от горделивой надежды – из самой себя почерпнуть всю полноту ведения и высказывает готовность принять в себя откровение Истины сверхчеловеческой, Божественной.

В этом и только в этом смысле можно согласиться с о. Флоренским, что «истинная любовь» выражается «в отказе от рассудка»832. Но, к сожалению, в других местах разбираемой книги это же требование «отказа от рассудка» получает у о. Флоренского иной смысл, с христианской точки зрения, безусловно, неприемлемый.

Он требует, чтобы ради Бога мы отказались «от монизма в мышлении»; и именно в этом он видит «начало истинной веры»833. Тут у о. Флоренского идёт речь вовсе не о каком-либо метафизическом монизме; тот логический монизм, который он отвергает, есть именно стремление разума – всё привести к единству Истины: именно в этом он видит «диавольскую гордыню». По его мысли, «монистическая непрерывность» – таково знамя крамольного рассудка твари, отторгающейся от своего Начала и корня и рассыпающегося в прах самоутверждения и самоуничтожения. Напротив, «дуалистическая прерывность – это знамя рассудка, погубляющего себя ради своего Начала и в единении с Ним получающего своё обновление и свою крепость»834.

Именно в этих строках обнаруживается коренная ошибка всего учения о. Флоренского об антиномизме. Отказаться от «монизма в мышлении» – значит отречься не от греха нашей мысли, а от истинной её нормы – от идеала все-единства и все-целости, иначе говоря, от того самого, что составляет формальное богоподобие нашего разума; а признать за знамя «дуалистическую прерывность» – значит возвести в норму греховное раздвоение нашего рассудка.

В общем, отношение о. Флоренского к разуму едва ли согласимо с его христианским, по существу, миросозерцанием. Это ясно обнаруживается при сопоставлении его с тем критерием, коим апостол Иоанн учит нас отличать дух Божий от духа заблуждения. Как для религиозной жизни, так и для религиозной мысли абсолютная норма дана во образе Христа, пришедшего во плоти835. Соответствует ли этой норме учение о. Флоренского о взаимном отношении Божеского и человеческого естества в богопознании?

Единение Божеского и человеческого, явленное нам во образе Богочеловека, не есть насилие над человеческим естеством. Основание нашей надежды заключается именно в том, что ничто человеческое здесь не отсекается, кроме греха: совершенный Бог является в то же время и совершенным человеком; а стало быть, и человеческий разум участвует в этом соединении без нарушения своего закона и нормы: он подвергается преображению, а не искалечению.

То, что во Христе-Богочеловеке есть совершившийся факт, – должно стать идеалом и нормой для всего человечества. Как единение двух естеств во Христе было не насильственным, а свободным, так же свободным должно быть соединение божеского начала и человеческого ума в богопознании; никакому насилию здесь не должно быть места; закон человеческого разума, без коего он перестаёт быть разумом, должен быть не нарушен, а исполнен. В единстве Истины человеческий ум должен найти своё единство. И никакое различение между истиной с малой буквой и большой не упраздняет для нас обязанности стремиться именно к этой цели – искать единства истины: ибо та истина, которая носит на себе печать нашего греховного раздвоения, – вовсе не есть истина, а заблуждение. Монизм мышления во Христе должен быть оправдан, а не осуждён.

Ошибка о. Флоренского заключается именно в том, что у него свободное отношение человеческого ума к Истине заменяется насильственным; он ставит нас перед альтернативой – или принять истину Св. Троицы, с его точки зрения антиномическую, т. е. противоречивую, или же умереть в безумии. Он говорит нам: «Выбирай, червь и ничтожество: tertium non datur»836.

Христос, хотевший видеть в учениках своих друзей, а не рабов, – не так обращался к их сознанию. Он, явивший им на деле Триединство, показавший в лице Своём Отца Небесного в ответ на сомнения Филиппа, – сделал эту тайну вразумительной для них, понятной для любящего, ибо Он сопоставил её с той любовью, которая осуществляет единство во множестве, – «да будут едино, как и Мы»837. Такое обращение к человеческому сознанию убеждает, а не насилует; оно исцеляет не только сердце человека, но и его ум, ибо в нём наш разум находит исполнение своей нормы всеединства: в таком обнаружении триединства для нашей мысли уже здесь, в этой жизни, снимается антиномия единства и множества, множество является ему не разорванным и не расколотым, а изнутри объединённым, связанным.

О. Флоренский может всё-таки возразить мне, что это разрешение антиномий происходит по ту сторону нашего рассудка; но и в этом утверждении есть опасная двусмыслица, которую необходимо устранить: я повторяю, что если под рассудком разуметь мысль, прилепившуюся к временному, то о. Флоренский совершенно прав, ибо Истина сверхвременна. Если же смысл разбираемого учения – тот, что разрешение антиномий совершается лишь по ту сторону человеческой, мысли вообще, то это – смысл, безусловно, неприемлемый, – ибо тем самым разум человеческий ввергается во тьму внешнюю, лишается участия в радости всеобщего преображения.

V

С вопросом о христианском отношении к человеческому уму неразрывно связан и вопрос о христианском отношении к представительнице ума в человеческом обществе – к интеллигенции.

Тут я опять-таки не могу удовлетвориться решением о. Флоренского. Его чересчур страстные и местами жестокие суждения об интеллигенции и интеллигентах, этих, как он их называет, «безблагодатных» и «оземляневших» душах, звучат как резкий диссонанс в его глубоко христианской книге. В самой чрезмерности отрицания тут чувствуется больное место разбираемого труда и его автора. Как мы уже видели, о. Флоренский вспоминает о том «безбожном и чёрством» времени собственной своей жизни, когда он по-интеллигентски верил в логический монизм религии. Бывший интеллигент чувствуется и в его захватывающих описаниях пережитого им когда-то скептического ада. Вообще говоря, «интеллигенция» для нашего автора – враг внутренний, а не внешний. В нём самом всё ещё сидит тот ненавистный интеллигент, которого он отрицает; в этом и заключается причина той безмерности в отрицании, которая исключает возможность справедливости.

Местами кажется даже, что не только «интеллигент», – собственная человеческая мысль о. Флоренского для него есть враг, от которого он открещивается. Само собой разумеется, что такое отношение к мысли и к «интеллигенции» не может увенчаться полной победой. Сомнения мысли не могут быть побеждены отрицанием логики, скачком к непостижимому и непознаваемому; чтобы преодолеть их, надо их продумать до конца. Также и «интеллигент» может быть побеждён не отрицанием, а удовлетворением его законных умственных требований. Истина откровения должна стать имманентной мысли; только при этом условии она может восторжествовать над мыслью безрелигиозной. Когда содержание религиозного учения настойчиво утверждается как внешнее, потустороннее мысли, то тем самым и мысль утверждается в состоянии обособления и отрешения от религии, а стало быть, обрекается на бесчинство. Мышление, изверженное из царства, потустороннее религии, неизбежно остаётся «интеллигентским» в дурном значении этого слова, т. е. рассудочным, бессодержательным.

Первородный грех книги о. Флоренского заключается именно в этой зависимости от той «интеллигенции», которую он отрицает. Как раз «антиномизм» есть точка зрения, для современного интеллигента весьма типичная, а потому и чрезвычайно популярная. Это – не более и не менее, как непобеждённый скептицизм, раздвоение мысли, возведённое в принцип и норму. Это – точка зрения мысли, утверждающейся в своём противоречии. Как ни парадоксально это может показаться с первого взгляда, – между рационализмом и «антиномизмом» существует самое тесное сродство, – более того, прямая логическая и генетическая связь. Рационализм возводит в принцип самодовлеющую мысль, из себя черпающую познание истины; а антиномизм освобождает ту же мысль от имманентной ей религии и нормы, от той заповеди всеединства, которая составляет подобие Божие в ней: он объявляет свойством истины то, что на самом деле есть грех рассудка – его внутреннее распадение. В действительности «антиномизм» есть чисто рассудочная точка зрения, ибо он утверждает противоречия нашего рассудка как окончательно неразрешимые и непобедимые, более того, возводит их в религиозную ценность.

У о. Флоренского как у мыслителя глубоко религиозного этот модный в наше время алогизм не доводится до крайних его последствий. Типическим представителем этого направления является в наши дни Н.А. Бердяев, который окончательно порвал с точкой зрения объективного откровения и изо всего учения о. Флоренского сочувствует почти исключительно его «антиномизму», т. е. самому слабому, что в нём есть.

Для о. Флоренского это сочувствие должно было бы послужить предостережением: оно заключает в себе указание, что антиномизм, возведённый в принцип, – в корне противоречит его религиозной точке зрения. Это – опасный уклон мысли, коего естественный конец сказался у Н.А. Бердяева как упадочный дилетантизм, дающий себе вид победы над рассудочностью.

VI

Упадок есть неизбежная участь мысли, утратившей свой имманентный критерий. Освободившись от логической нормы всеединства, она неизбежно попадает в плен, в рабскую зависимость от алогических переживаний: не имея критерия, чтобы отличить в них высшее от низшего, сверхсознательное от подсознательного, она бесконтрольно отдаётся всяким внушениям аффекта, принимая их за пророческие интуиции. Возведение «пленной мысли раздражения» в принцип философствования и есть наиболее характерная черта современной упадочной философии.

Доведённое до конца, это направление неизбежно приходит к отрицанию объективного откровения, к восстанию против всякого религиозного догмата как такового. И это – по той простой причине, что во всяком догмате есть свой строго определённый мысленный, логический состав, который закрепляет содержание веры: в каждом догмате есть точная логическая формула, которая строго отсекает истинное от неистинного, достойное веры от заблуждения. Этим полагается предел аффекту в области религиозной жизни, и верующему даётся твёрдое руководство для отличения истины от лжи в субъективном религиозном опыте. Те догматические определения, коими для верующего отсекается возможность смешивать Истину с чем-либо ей посторонним и чуждым, нередко бывают образцами логического изящества, и отец Флоренский это знает; более того, он прославляет св. Афанасия Великого, сумевшего «математически точно» выразить ускользающую даже в позднейшую эпоху от точного выражения для умов интеллигентных «истину единосущия»838.

Понятно, что для современного религиозного декадентства, отстаивающего свободу аффекта против мысли, такое подчинение религиозного чувства твёрдым логическим определениям абсолютно неприемлемо. Именно за преклонение перед «математически точными» догматическими формулами Церкви о. Флоренский подвергся ожесточённым нападкам со стороны Н.А. Бердяева839. Несомненно, ценная сторона возражений последнего заключается в том, что они ставят о. Флоренского перед необходимостью резче отмежеваться от того декадентского алогизма, типическим представителем коего в религиозной философии является Н.А. Бердяев.

Утверждая неограниченное самодержавие субъективного религиозного опыта, Н.А. Бердяев нападает на о. Флоренского именно за его стремление подчинить этот опыт каким-либо объективным началам, иначе говоря, за то, что он вкладывает в веру независимое от внутреннего опыта личности, мысленное содержание. Он упрекает о. Флоренского за то, что тот утверждает внешнее откровение и «„хочет транскрипции религиозного опыта“ в терминах трансцендентной онтологии». С точки зрения Н.А. Бердяева, всё это – рассудочная схоластика, которую следует бросить. Утончённая религиозная психология о. Флоренского «переходит у него в схоластическое богословие. Догмат Триединства, как внешний, трансцендентный мистическому опыту, неизбежно оказывается богословским. Богословие всегда покоится на идее внешнего откровения и противоположно мистике, как покоящейся на идее внутреннего откровения, Богословие есть трансцендентизм, мистика – имманентизм». По мнению Н.А. Бердяева, «переодетая схоластика» священника П.А. Флоренского есть «неизбежная кара за всякое допущение догмата до и вне духовной жизни, мистического опыта»840.

Тот принцип, который Н.А. Бердяев противополагает о. Флоренскому, есть абсолютная свобода – «познавательного эроса», не сдержанного ни догматом, ни логикой, ни вообще какими бы то ни было объективными началами, точнее говоря – безграничный произвол субъективной мистики. По признанию самого Н.А. Бердяева, характерная черта его «нового» религиозного сознания заключается в убеждении, «что ныне мир вступает в эпоху антропологического откровения, почин которого должен взять на себя сам человек, на свой риск и страх, что божественное откровение переходит внутрь человека и чрез него продолжается. Это есть вступление в возраст религиозного совершеннолетия»841.

Для читателя, сколько-нибудь знакомого с историей христианского, в частности протестантского, религиозного сектантства, в этом «новом» религиозном сознании едва ли много нового и значительного. Но в качестве предостережения для о. Флоренского точка зрения Н.А. Бердяева сохраняет известное значение, вследствие чего нам приходится здесь несколько на ней остановиться.

Очевидно, что эта неограниченная свобода человеческого индивида «на свой риск и страх» определять истинное откровение означает в действительности окончательное упразднение последнего, полную утрату всяких общих религиозных начал, связывающих людей воедино. Где критерием истинного в откровении является лишь субъективный «религиозный опыт» индивида, там, очевидно, столько же противоречащих друг другу откровений, сколько людей. Ясное дело, что такая точка зрения сама себя уничтожает. Заслуживает ли в глазах Н.А. Бердяева его субъективное откровение большего уважения, чем то̀ объективное откровение Церкви, против которого он восстает? Во имя чего и на каком основании? Ведь ссылки Н.А. Бердяева на его «интуиции» не могут иметь внешне авторитетного значения для других людей; да и для самого лица, пережившего «интуицию», всегда возможно сомнение, была ли она подлинным откровением, субъективной галлюцинацией или явлением сатаны в образе ангела света. Кто отрицает, подобно Н.А. Бердяеву, всякие объективные критерии в религии, для того такие сомнения, безусловно, неразрешимы.

Слабость религиозной точки зрения Н.А. Бердяева, таким образом, более чем очевидна; и для о. Флоренского она не представляла бы серьёзной опасности, если бы он вполне последовательно и твёрдо стоял на точке зрения догматически определимого и определённого объективного откровения. Но, к сожалению, в церковных воззрениях о. Флоренского есть непоследовательность, благодаря которой он становится беззащитен против возражений Н.А. Бердяева, и религиозный субъективизм последнего разрастается в серьёзную опасность для него.

Источник опасности заключается именно в вышеуказанной наклонности о. Флоренского к алогизму – в его увлечении тем модным в настоящее время течением религиозной философии, которое провозглашает не проверенные мыслью, субъективные переживания индивидуального «религиозного опыта» высшим критерием в религии. Он делает этому направлению чрезвычайно существенную уступку как раз в той точке, где религиозный субъективизм должен был бы встретить наиболее сильный отпор с его стороны – в учении о Церкви; и именно этим он даёт возможность Н.А. Бердяеву одержать над ним лёгкую победу. Как мы уже видели, когда речь идёт о вопросах христологических или о взаимном отношении лиц Св. Троицы, о. Флоренский настаивает на необходимости таких «математически точных» догматических определений, которые бы исключали возможность разноречивых религиозных толкований с точки зрения «индивидуального религиозного опыта». Каковы бы ни были «переживания» этого опыта, от усмотрения или «вдохновения индивида» не зависит, считать ли Сына Божия «единосущным» или «подобносущным», признавать ли в Нём одно или два естества, верить или не верить в нераздельность и неслиянность этих двух естеств.

Такова же, казалось бы, должна быть точка зрения на Церковь. И тут нужно твёрдое догматическое определение, которое научало бы людей различать церковь истинную от ложной и полагало бы в этом отношении какой-либо предел субъективному «дерзновению». Но, по странной непоследовательности, как только заходит речь о Церкви, на о. Флоренского нападает какая-то боязнь мысли; и он становится апологетом логической, а в данном случае и догматической бесформенности.

Он находит, что Церковь как полнота Божественной жизни «не может быть уложена в узкий гроб логического определения». «Пусть, – говорит он, – ни я, ни другой кто не мог, не может и, конечно, не сможет определить, что есть церковность! Пусть пытающиеся сделать это оспаривают друг друга и взаимно отрицают формулу церковности! Самая эта неопределённость церковности, её неуловимость для логических терминов, её несказанность не доказывает ли, что церковность – это жизнь особая, новая жизнь, данная человекам, но, подобно всякой жизни, недоступная рассудку»842.

Когда о. Флоренский говорит о догматических определениях, касающихся других тайн, – его не вводит в заблуждение двусмысленность слова «определение». Он хорошо знает, что «определить» догматически – не значит исчерпать религиозную тайну рассудочной формулой, уложить её без остатка в понятия. Его не смущает применение к этим тайнам таких понятий, как «Существо», «сущность», «Лицо», «естество» и т. п., потому что он хорошо понимает, что в данном случае понятия отнюдь не претендуют на исчерпывающее выражение того, что они обозначают, а играют лишь необходимую роль вех для мысли, ограждающих определённое содержание веры против возможного его смешения с чем-либо неистинным или нечистым. Почему же, когда идёт речь о Церкви, он отрицает надобность в этих вехах и считает возможным оставить здесь религиозное чувство индивида безо всякой свыше освящённой догматической, мысленной опоры?

По отношению к Церкви он заменяет этот догматический критерий эстетическим843. По его мысли, единственным критерием церковности является красота. «Да, есть, – говорит он, – особенная красота духовная, и она, неуловимая для логических формул, есть в то же время единственный верный путь к определению, что православно и что нет. Знатоки этой красоты – старцы духовные, мастера „художества из художеств“, как святые отцы называют аскетику. Старцы духовные, так сказать, „набили руку“ в распознавании доброкачественности духовной жизни. Вкус православный, православное обличье чувствуется, но оно не подлежит арифметическому учёту; православие показуется, но не доказуется. Вот почему для всякого, желающего понять православие, есть только один способ – прямой опыт православия».

Вот тут-то и возникает вопрос: где же он – этот прямой опыт и как каждый из нас, несовершенный и грешный человек, отличает его от непрямого! Раз один Христос – кроме греха, – непогрешимым не может быть признан даже и опыт величайших святых. И, наконец, где те святые старцы, «православному вкусу» коих я должен доверять, – в нашей ли церкви, в церкви римской, или у раскольников и в какой именно секте? Если именно у нас в православии, то нет ли тут порочного круга: ведь только от «знатоков» и «старцев» мы знаем, где истинное православие! Если же мы начнём проверять опыт этих «знатоков» нашим несовершенным опытом, мы никогда наверное и доподлинно не узнаем, где истинный «вкус православный» – у старообрядцев, у имяславцев, у католиков или у Святейшего Синода? Ничего, кроме бесконечного множества противоречивых ответов, эстетический критерий православия нам дать не может; зато он даёт возможность Н.А. Бердяеву поставить отцу Флоренскому вопрос, на который последний не может дать сколько-нибудь удовлетворительного ответа.

«Если церковность есть жизнь в Духе, и есть критерий правильной церковной жизни – Красота, то почему же, например, Я. Бёме не в церковности, почему он не в Духе жил? По внешним, формальным критериям церковности, Я. Бёме был лютеранин и еретик-гностик перед судом официально-католического и православного сознания – по критериям Духа и Красоты, он был подлинный церковный христианин. Почему по внутренним критериям Духа и Красоты должны быть отлучены от церковности и признаны еретиками многие мистики, люди праведной жизни, подлинной жизни в Духе и Красоте, не вмещающиеся по критериям внешним, формальным, официальным?»844. И Н.А. Бердяев уличает отца Флоренского во внутреннем противоречии.

«Церковность не имеет никаких внешних, формальных признаков и критериев, она есть жизнь в Духе и Красоте. Это один тезис свящ. Флоренского. Другой его тезис, которым он пользуется на протяжении всей книги, звучит так: только та жизнь в Духе и Красоте религиозно допустима, правильна, оправдана, которая церковна по формальным, внешним критериям церковности. Всё не православное в буквальном, вероисповедном, внешне формальном смысле слова подозрительно, нездорово, всё прелесть и даже блуд»845.

Мысль о. Флоренского подверглась здесь некоторой стилизации, но действительно в его книге есть колебания между двумя диаметрально противоположными критериями церковности – субъективным, эстетическим, перешедшим к нему от «нового» религиозного сознания, и объективным – данным самою Церковью. Я всецело присоединяюсь к предложению сделать выбор между тем и другим и думаю, что критерий эстетический, как решительно не вяжущийся с «православной теодицеей» о. Флоренского, должен быть предоставлен всецело и исключительно в собственность Н.А. Бердяеву. На обязанности православного богослова лежит – ясно осознать и точно формулировать тот объективный критерий церковности, который дал бы возможность разобраться в шатких и противоречивых показаниях индивидуального «религиозного опыта» и вкуса. Иначе мы рискуем утратить самое сознание единства Церкви. Затмение вселенского сознания и анархия индивидуальных переживаний вместо церковной соборности – таков тот неизбежный логический конец, к которому приводит критерий «православного вкуса». Признаки этой начинающейся анархии налицо в «дерзновениях» Н.А. Бердяева; к сожалению, о. Флоренский не даёт ему достаточно сильного отпора: в некоторых его положениях также можно проследить коллизию индивидуального вкуса с теми объективными принципами и нормами, в коих сама Церковь выражает своё понимание церковности.

Возьмём, например, отношение о. Флоренского к католицизму: следуя в этом отношении славянофилам, он отрицает самую наличность духовной жизни и, стало быть, церковности у католиков. «Там, где нет духовной жизни, необходимо нечто внешнее как обеспечение церковности. Определённая должность, папа, или совокупность, система должностей, иерархия, – вот критерий церковности для католика»846. Такова оценка католицизма с точки зрения старых славянофилов, к учению коих примыкает о. Флоренский847. А между тем нетрудно убедиться, что этот «вкус» славянофильский находится в полном противоречии с вселенским преданием нашей Церкви. Церковь православная признает действительность всех католических таинств от крещения до рукоположения; стало быть, ввиду явной недопустимости кощунственной мысли, что церковные таинства могут происходить вне Церкви, наша Церковь тем самым признает Церковь римскую за Церковь. Вот наглядная иллюстрация той пропасти, которая может существовать в отдельных случаях между объективно церковным пониманием Церкви и индивидуальным вкусом отдельных, хотя бы и весьма благочестивых, православных.

Отцу Флоренскому было бы нетрудно избежать этой коллизии с церковным преданием, если бы в своём учении о Церкви он следовал тому же методу, который он с успехом применял в других областях религиозного учения. В его книге глава «О Софии», например, представляет собой весьма удачную попытку осознать и закрепить в понятиях то понимание «Софии-Премудрости» Божией, которое действительно выразилось в жизни Церкви, в особенности в её богослужении и иконописи. Тут он не боится логизировать церковный опыт; но почему-то, когда заходит речь о Церкви, – его точка зрения радикально меняется: тут для него «понятие» означает конец духовной жизни!

А между тем понимание церковности, выразившееся во всей жизни нашей Церкви, в её таинствах, богослужении и в её отношении к другим церквам и религиозным обществам может быть логизировано, т. е. осознано и выражено в понятиях в тех же пределах и в той же мере, как и её понимание «Софии» и других религиозных тайн. Исчерпать всей полноты духовной жизни Церкви эти понятия, разумеется, не могут; но в них мы найдём твёрдые принципы для отличения и отделения церковного и внецерковного. Основной, объективный критерий, коим Церковь распознает то и другое, выразился уже в Петровом исповедании Христа – Сына Бога живого, которое, по слову Спасителя, стало основоположным камнем Церкви848, и в словах апостола Иоанна, который учит нас отличать Духа Божия от духа заблуждения849. Критерий этот – действительное, реальное боговоплощение – явление Христа, Сына Божия, пришедшего во плоти; критерий этот, разумеется, выражается не в букве, а в смысле священных текстов: это – боговоплощение, взятое в его универсальном значении содержания и смысла всей жизни человечества и твари. Не чем иным, как социальным воплощением Христа Богочеловека, Его всемирным телом хочет быть сама Церковь; где есть это непрерывно действенное боговоплощение – там и она, и вне его она – ничто. Здесь в зерне – всё учение Церкви о себе самой; в этом – основание для включения в неё всех тех человеческих общин, в которых непрерывно совершается тайна воплощения; в этом же – основание для исключения из неё всех тех обществ, которые этой тайны не признают или по каким-либо другим основаниям ею не обладают!

С этим тесно связан и тот формальный признак, которым Церковь отличает себя от всяких иных чисто человеческих организаций. Боговоплощение в Церкви совершается непрерывно чрез таинства, а властью совершать таинства обладают лишь апостолы и их преемники, ими рукоположенные: поэтому лишь та Церковь может быть средой действительного боговоплощения, телом Христовым, которая обладает преемством апостольским. Таким образом, безусловно неверно утверждение о. Флоренского, будто понятие Церкви неопределимо. Оно определяется догматически самою Церковью, которая в символе веры называет себя «соборной и апостольской»; Церковь, стало быть, определяет себя ясными логическими терминами, дающими возможность в ряде случаев точно отличить церковное от нецерковного. И эти определения, эти внешние формальные признаки хотя и не исчерпывают, и не претендуют исчерпать жизненного содержания Церкви, – однако необходимо логически вытекают из этого содержания, образуют вместе с ним одно неразрывное целое. Боговоплощение, богочеловечество, обожение человечества, таинства, иерархи-мистагоги, эти человеческие посредники в богочеловеческой мистерии, совершающейся в Церкви, – всё это различные выражения одного и того же смысла, звенья одной неразрывной жизненной и вместе логической системы: ибо логическое и жизненное в Церкви – одно и то же. Отсюда ясно, насколько неоснователен страх о. Флоренского определять Церковь понятиями: и соборность, и апостольство, и преемство – все это понятия не только определимые, но и строго определенные: каждый, знающий церковное учение, может точно передать их значение, и Церковь, которая ничего не знает об «эстетическом» критерии о. Флоренского, не боится выражать им свою жизненную сущность. Если нам скажут, что те догматические определения, какие даёт себе Церковь, неполны и несовершенны, что ими оставляются без достаточного ответа многие вопросы, касающиеся Церкви, например вопрос об основаниях и пределах догматической авторитетности соборных постановлений, то это будет не возражением против высказанного здесь, а указанием на необходимость новых догматических определений и, стало быть, новой задачи церковной мысли. Указывать на неполноту существующего определения – значит не отрицать его существование, а требовать его восполнения. Во всяком случае, требовать определения церковности в терминах слова и мысли – значит утверждать её, а не погрешать против неё. Раз Слово, ставшее плотью, само выразило себя на человеческом языке, сочетало себя с человеческим словом и мыслью, оно тем самым освятило то и другое. И суетный страх перед мыслью должен быть оставлен. Тот алогизм, который отрицает воплотимость Слова Божия в слове и мысли человеческой, тем самым погрешает против тайны боговоплощения; поэтому он, как и множество других заблуждений, должен быть отсечён во имя критерия боговоплощения.

Для нас в особенности важно установить здесь, что этот критерий, которым распознается христианское от нехристианского, церковное от нецерковного, – не трансцендентен, а имманентен мысли, т. е. в нём мы имеем критерий не только жизненный, но и логический. Раз в Церкви совершается обожение всего человеческого естества – оно переживается и самою мыслью; мысль становится божеской, не переставая быть человеческой. А потому никакого нарушения её законов, т. е. законов логических, от неё в этом акте обожения не требуется: то сверхчеловеческое, Божественное, что она призвана в себе выразить, есть совершение, а не упразднение логического.

Логизм есть как раз одно из характерных отличий церковного понимания религии от именующего себя новым религиозного сознания. Между тем как Н.А. Бердяев учит принимать «интуиции» религиозного опыта безо всякого мысленного испытания и рассмотрения, критерий св. Иоанна, которым руководствуется Церковь, подчиняет всякие «откровения» субъективного опыта суду дискурсивной мысли. «Возлюбленные! не всякому духу верьте, но испытывайте духов, от Бога ли они: потому что много лжепророков появилось в мире»850.

Смысл этих слов как нельзя более ясен: всякий дух, как чужой, так и наш собственный, должен быть подвергнут мысленному испытанию путём сопоставления его показаний с явлением Христа, пришедшего во плоти. Делать так – значит не довольствоваться свидетельствами «вкуса православного», а подвергать эти свидетельства строжайшей критике: всё то, что по исследовании окажется в явном и непримиримом противоречии с тайной боговоплощения, должно быть по тому самому отвергнуто. Критерий св. Иоанна содержит в себе непременное требование, чтобы Богочеловечество было началом логической связи всех наших мыслей о вере. И в осуществлении этого требования заключается то мысленное предварение Фаворского света, которое составляет высшую задачу человеческого ума.

На этом я могу кончить; но в заключение мне хочется повторить ещё раз, что моя критика исходит из положительного и глубоко сочувственного отношения к книге о. Флоренского: смысл её сводится к пожеланию, чтобы о. Флоренский до конца продумал ту глубокую мысль, которая лежит в основе его книги. Воистину свет Фаворский не есть мимолётное явление, а непреходящая действительность, в которой находят себе исцеление все наши земные грехи, страдания, противоречия; и светит он не только по ту сторону вселенной, но «просвещает всякого человека, приходящего в мир»851. А потому уже здесь, в этой жизни, зачинается то всеобщее преображение, которое завершится и станет явным в будущем воскресении всей твари. Уже здесь по молитве апостолов Христос сошёл с горы и явил на деле исцеление беснующейся жизни. Не телесное только исцеление несёт с собой этот идущий сверху свет Фаворский, но и духовное: весь состав человека должен восстановить в нём свою утраченную целость – и дух, и тело, и сердце, и ум. Всем естеством своим он должен участвовать в этом восхождении на гору, а стало быть, и мыслью: разве мысль наша не разделяет общую участь той греховной жизни, которая периодически беснуется «и тяжко страдает: ибо часто бросается в огонь и часто в воду»?852. Лишь «по неверию» своему апостолы не могли исцелить этих противоречий в жизни. Так же точно – лишь «по неверию» нашему – остаются неисцелёнными те противоречия мысли, которые выражаются в многообразных её скачках и метаниях.

Полная, возвысившаяся над сомнениями, вера должна возвещать то всеобщее исцеление, которое выражается не только в преображении сердца, не только в одухотворении плоти, но и в просветлении ума. В этом откровении святых подвижников нашей Церкви заключается исполнение чаяний русской религиозной мысли. В нём и отец Флоренский нашёл свой «Столп и утверждение Истины». Пожелаем же ему и дальше строить на этом основании, столь хорошо и крепко положенном.

Архимандрит Никанор. Рецензия на кн.: «Столп и утверждение Истины»853

Архимандрит Никанор (в миру – Н.П. Кудрявцев) – о его жизни почти не осталось сведений. Автор трудов: Разбор учения беспоповцев о духовном священстве. М., 1913; Идея Логоса в Евангелии от Иоанна. Харьков, 1914; Мораль, основанная на демократии. Харьков, 1914; О праве Церкви изменять обрядовую сторону религии. М., 1914; Суждения о расколе. М., 1914; Как это понимать? М., 1915; Кому услугу он сделал? Пг., 1915.

Из дневниковой записи о. Павла: «6 февраля, ночь (1916) 4-го числа <...> пришёл сюрприз от о. архимандрита Никанора (Н.П. Кудрявцева). Об этой выходке его против меня я слышал ранее смутно, причём слух шёл от Преосв. ректора. Статья его – критика „Столпа“ <...> О. Иларион говорил мне, что эта критика побывала в разных редакциях, но везде терпела отказ; между прочим, и печатание её в „Вере и разуме“ отклонил архиепископ Харьковский Антоний. Этот последний много наговаривал на меня устно; но вот уже второй раз он оказывает мне покровительство. О статье о. Никанора скажу лишь: „Благо мне, яко смирил мя еси“. Меня столько хвалили, что пора и поругать. Нехорошо лишь, что статья написана с нескрываемой злобой; этого последнего обстоятельства я не понимаю, ибо, право же, не нахожу в себе вины пред о. Никанором, который уже неоднократно и в Академии, и вне её делал на меня разные нападения. Но я постарался вчера от души помолиться об этом человеке. Очень может быть, что злоба его в значительной мере от его астмы. Впрочем, Господь да помилует и его, и меня. „Благо мне, яко смирил мя еси“»854.

Книга с выписанным заглавием интересует автора настоящей библиографии преимущественно как диссертация, поданная на соискание (по общепринятому плюс зафиксированному в законе пониманию) учёной степени магистра богословия (разумеется, православного)855.

Мы, не колеблясь, высказали данное утверждение, хотя и официальные документы, вызванные диссертацией о. Флоренского856, и ставший ранее их известным широкой публике отзыв о диссертации (ректора Московской Духовной академии епископа Феодора), появившийся на страницах «Богословского вестника» ещё в мае 1914 г.857 858, называют эту последнюю иначе, а именно: «О духовной Истине. Опыт православной теодицеи»859. Допустить подобную смелость даёт целый ряд оснований.

1. Просто вербальное различие или, выражаясь словами преосвященного автора вышеназванной рецензии860, «сходство» между заглавиями обеих книг. Это станет особенно ясным несколько позднее, как и удобно объяснит в лучшем, прежде всего для Преосвященного, смысле разницу дат 1912 и 1914.

2. Тождество их содержания. Всё дело разве лишь «в объёме»861, тем более что, по признанию того же, явно заинтересованного в размежевании двуединой книги о. Флоренского, лица862, хотя о «Столпе» «и высказывались в печати мнения с богословской и философской точек зрения», «центр тяжести суждений и мнений об этой книге вовсе не сосредоточивался на тех главах, коих недостаёт нашей книге863, а главным образом на тех, кои входят в нашу книгу»864 и составляют её исключительное содержание, вследствие чего «можно с правом говорить, что в рассматриваемой нами книге865 автор существо дела уже высказал, а потому всё характерное для его религиозно-философского мышления в ней (sic!), очевидно (sic!), им выражено».

3. Элементарное мышление, заключающее так. Если часть книги, каковой, надеемся, бесспорно для всех, является «О духовной истине» по отношению к «Столпу», доставляет диссертанту искомую степень, то он трижды ἄξιος её за целую книгу. И обратно, оспаривание у автора «Столпа» справедливости, в широком смысле, его учёных в данном случае претензий понижает соответствующий уровень книги «О духовной истине», наипаче согласившись с предыдущими выписками из печатного отзыва об этой последней866.

4. Необходимость даже для предупреждающих у других самую «возможность отождествления кем-нибудь этих двух книг»867 обращаться к «Столпу и утверждению Истины»868.

Как бы то ни было, однако Императорская Московская Духовная академия в заседании своего Совета от 19 мая 1914 г. увенчала магистерскими лаврами о. Флоренского.

Отмеченный факт, уже как таковой, является некоторым недоразумением. В самом деле, Высшая Духовная Школа, регулируемая в своей деятельности Уставом, к тому же недавно изданным, присуждает учёную степень, а этой последней домогается человек, с развязностью, хотя не без противоречия себе869, в самой своей диссертации заявляющий870; «Если для спокойствия читателя непременно требуется суждение „от науки“, то, насколько мы в силах, удовлетворим его хотя бы приёмом Sacchari albi – в облатке („непременно через ½ часа после еды!“)». Вот (несомненно) почему, достаточно выразительно для соответствующей характеристики, замечает автор871, им делаются определённым тоном ссылки на этимологии, признаваемые сомнительными или, по меньшей мере, не окончательно выясненными, равным образом почему он не затруднился бы «сослаться на такие положения языкознания (sic!), которые им (в тексте нами) же в своё время и на своём месте были или будут опровергаемы»872.

Впрочем, эти, как и многие другие, места находятся не во всех экземплярах «Столпа». Но подача диссертации в Академию не в том виде, в каком она пущена873 в широкую массу, не снимая с Академии, пытающейся здесь уподобиться Пилату, ответственности, как не смыла её некогда с рук правителя Иудеи вода, довольно углубляют нас в сущность приёмов диссертанта.

Действительно, один практицизм о. Ф. далеко не исчерпывается предыдущим.

Оставим в стороне нормы моральные, принесённые здесь в жертву соображениям житейским, в широком смысле слова. Даже вопреки специальным, существующим на этот счёт разъяснениям, лучше кого-либо другого известным о. Ф. как члену Академической корпорации, на соискание степени магистра им представлено кандидатское сочинение, напечатанное под заглавием «Столп и утверждение Истины»874 в своё время не только частично875 во II выпуске сборника «Вопросы религии»876 877, а также в «Богословском вестнике» за 1911 г.878, но, если не ошибаемся, даже и полностью. Правда, кандидатская работа о. Ф-го носила название «О религиозной Истине». Однако, если не вступать в спор о словах879, самое беглое ознакомление с этой последней работой, какое лишь и возможно по отзыву о ней проф. С.С. Глаголева880, засвидетельствует нам указываемое тождество, доходящее до таких, например, курьёзов, что дословно перепечатывается в 1914 г.881 нижеследующая, встречающаяся в издании 1908 года882, фраза: «Теперь вот прошло уже почти четыре года883, но я содрогаюсь при слове о смерти второй884, о тьме внешней и об извержении из Царства».

Для обхода закона академическая практика выработала трафарет, что хотя известная, представленная на соискание степени магистра книга написана и на тему (в данном случае разница только в теме), общую с кандидатским сочинением, однако представляет существенную переработку последней.

Что же даёт соответствующий приём, приложенный к книге о. Ф., когда разница между соизмеряемыми величинами сводится к двум-трём пунктам? Ведь, в сущности, различна, если быть точным до пунктуальности, прежде всего формулировка заглавий. Далее, за относительно незначительным исключением, новизной являются «примечания и мелкие заметки», занимающие в рассматриваемом издании «Столпа» с. 605–809 убористой печати. Впрочем, этого рода новеллы скорее предназначены для увеличения, по понятным соображениям, книги в весе и объёме, а равно и для возбуждения через то самое соответствующих чувств, особенно у неопытных читателей885. Такое объяснение, по крайней мере, позволительно дать «примечаниям третьего рода», служащим библиографическим подспорьем читателю, который пожелал бы самостоятельно рассмотреть тот или иной вопрос, обсуждаемый в настоящем сочинении886. С нашим взглядом на «примечания третьего рода» как будто должен согласиться и их автор, который, сознательно887 ограничив их пределы в пользу русской литературы888, тотчас же делает и по её адресу оговорку: «У меня при этом и в мыслях не было гоняться за исчерпывающей полнотой указаний; упоминаются лишь кое-какие книги, для ближайшего (курсив наш) ознакомления с литературой вопроса»889. Под какую (первую, вторую или третью) категорию примечаний относятся ссылки о. Ф. на ещё не выходившие из-под печатного станка на свет Божий890, а то и вовсе даже из головы автора891 его собственные произведения892 или других лиц, но прочно, не без выгоды для себя, захваченные в руки о. Ф.893, ответить на такой вопрос не всегда легко. Но что они, хотя в малой мере (а ведь «с миру по нитке – голому рубашка» и «копейка рубль бережёт»), ведут всё к той же цели, это само собой понятно. Позволительно, наконец, вопрошать, под указанным углом зрения, и насчёт того примечания894, где более или менее подробно перечисляется «имябожническая» литература и лишь в скобках упоминается «Синодское (sic!) послание и статьи арх. Никона, Антония (sic!) и Е. (sic!) Троицкого». Впрочем, всё это объяснится позднее.

Доселе, если угодно, больше смешно, но вот, продолжая быть смешным, оно становится горьким. Мы разумеем дышащие злой иронией ссылки о. Ф.895 на кандидатские работы студентов Академии, хранящиеся в Академическом архиве, и получение которых оттуда на руки легче для профессоров, чем даже для самих авторов. Спасибо о. Ф. разве на том, что, пользуясь подобными вещами, он хоть цитирует их. Справедливость, впрочем, требует вообще отдать уважение в этом отношении о. Ф., который «корректен» настолько, что не оставляет без цитат даже своих разговоров с бывшими ли учителями, теперешними ли сослуживцами, или с кем бы то ни было, особенно коль скоро требуется подтвердить какую-либо новую, а то и вовсе сомнительную мысль896.

Отмечать должным образом при настоящем стечении обстоятельств откровенные заимствования о. Ф. из вторых рук897 или не совсем обычные в литературе, хотя и понятные в его положении, ссылки на гектографированные издания898, а также небрежности899 при общем стремлении, несмотря на бесцеремонность900, щепетильность и т. п.901, едва ли приходится.

Скорее заслуживает внимания бесцеремонность, с какой о. Флоренский увеличивает пред вторичным выпуском в свет объём «Столпа». Для этого стоит лишь обратиться к «Оглавлению» книги. Отсюда читатель увидит, что «разъяснения и доказательства некоторых частностей, в тексте предполагавшихся уже доказанными», относящиеся к с. 59 и, за исключением последних абзацев, представляющие собой буквальную перепечатку с. 262–268 первого издания «Столпа», следуют за таковыми же к с. 61, а касающиеся с. 153 и 266 отставлены намного ниже902 относящихся, по-видимому903, даже к целой книге, последние же904 и вовсе врезались каким-то клином в текст «Оглавления» и ео ipso книги905.

Не «безынтересны», особенно в известных частях и под известным углом зрения, эти «разъяснения». Два из них («Амулет Паскаля» и «Гомотипия в устройстве человеческого тела») представляют хотя и перепечатку чужого, не всегда удобного, по цензурным условиям, в богословской диссертации906, третье же («Сердце и его значение в духовной жизни человека, по учению Слова Божия») лишено и этого «окружения», как выражается о. Ф., будучи буквальным извлечением из всем и каждому доступной статьи907 под тем же заглавием П.Д. Юркевича. Подобное же проделывает о. Ф. и в ряде примечаний908.

Расширив преимущественно со стороны внешней размеры «Столпа» при помощи примечаний, о. Ф. идёт по проторённой дорожке далее и производит, но гораздо аккуратнее, аналогичную операцию с самим текстом. Так как достигнуть благополучно вершины «Столпа» о. Ф-го, оставляя в стороне всё прочее из-за одного шрифта, каким напечатана книга, немалый подвиг, который даже и начавшему всё время хочется бросить (так велика сила искушения!), то для иллюстрации высказанного нами сейчас положения сделаем сличение одного-двух начальных «писем» в обеих редакциях.

Возьмём письмо второе. Два первых его абзаца в обоих изданиях «Столпа» тождественны, если не считать существенным добавление единственного слова certitudo к самому концу второго абзаца909. Следующий абзац составляет своего рода preface910 к филологическому экскурсу относительно слова «истина», занимающему семь страниц мелкой печати и с точки зрения словесной представляющему новизну в последнем издании «Столпа». Далее, в 1-м издании «Столпа» отсутствует абзац (в 4 строки), помещённый на 24-й странице нового издания книги, расширен в этом последнем вставкой в 4 строки следующий за рассматриваемым абзац и дополнен 8 строками же дальнейший. Один из абзацев на с. 26 нового издания «Столпа» расширен девятистрочным разговором «со старухой служанкой». Одной строкой дополнены по одному из абзацев на с. 27, 39 и 48 (нового издания). Кроме того, другой из абзацев 27-й страницы расширен и дополнен 2 строками. Несколько строк вставлено в средний абзац с. 28 того же издания. В таком же духе распространены абзацы на с. 30–32, 34, 40–43, 47. Семистрочный абзац вставлен на с. 35, приблизительно то же, путём кратких выписок из Ансельма, Ф. Аквината и Спинозы, произведено на с. 45. Более крупным дополнением 2-го письма в новом издании является, собственно, с. 29 с несколькими последними строками на предыдущей и последующей страницах, и только. С письмом третьим дело обстоит ещё хуже. Расширение, конечно лишь несколькими строками, здесь коснулось 1-го абзаца письма – выпиской из бл. Иеронима, 1-го абзаца 52-й страницы и с. 54, 62, 66–67. Двустрочной выдержкой из Макария Великого распространен ещё один абзац 68-й страницы. Новым же является прежде всего абзац, занимающий конец 54-й и первые две строки 55-й страницы, а потом небольшой филологический экскурс на с. 69, которым заканчивается письмо. Вот и вся разница между обоими изданиями рассматриваемого письма.

Обратимся теперь к примерам авторской методологии в более тесном смысле слова.

О.Ф. в продолжение почти двух страниц (629–630) убористой печати, каковым шрифтом набраны примечания к его книге, характеризует, выпиской из Рихтера911, скептика Пиррона912, и здесь же913 откровенно признаётся, что «историческая достоверность (житийного914 образа этого философа) весьма невелика». «Много думал, – пишет в другом месте915 о. Ф., – над корнесловием (sic!) μακάριος μάκαρ Шеллинг916, и его тонкие соображения я вкратце приведу сейчас. Правда, современная лингвистика не согласна с Шеллингом917 и в науке ничто не долговечно; но если бы даже его мысли и в самом деле были „не научны“, в жизни они много дают для понимания слова (sic!) μάκαρ». Или: «Основываясь918 на этимологии, правда маловероятной919, можно сказать, что брат – братель бремени жизненного»920.

Впрочем, для о. Ф. зачастую не представляет никакой значимости и большее. Например, остановившись как на более удобном для себя церетелевском921 переводе фрагмента Гераклита «Ἀγχιβασίη» словом «противоречие», о. Ф. чувствует, что данный перевод – единственный в своём роде922. Тогда он прибегает к классическому приёму, где угодно, но только не в науке применимому, и разом поканчивает с им же самим, по собственному почину сделанными экскурсами в соответствующую область. «Как бы ни решился, – пишет он923, – этот сложный вопрос о фрагменте „противоречие“, если бы такого фрагмента и не было, то „il faudrait l’inventer“».

Или, например, о. Ф. не смущается и даже открыто заявляет924, что общественной925 норме ап. Павла926 он придаёт927 онтологическое928 значение. В таком же духе замечание о. Ф.929 вроде следующего: «По учению Вл. Соловьёва930 931 4932, София – не только идеальная личность Твари, но и „Субстанция Пресв. Троицы“» (не хотел ли С<оловь>ев сказать933 «общая энергия» или «общая благодать»?). Chef d’oeuvre934 же в данном отношении, пожалуй, примеч. 724 (к с. 399): «Слова (Аристотеля): „τὸ φιλεῖσθαι ἀγαπᾶσθαι ἐστιν αὐτὸν διʼ αὐτόν“, французским переводчиком (его „Риторики“935) переданы посредством оборота: „être aime signifie être chérie pour son mérite personnel“, т. e. как раз обратно нашей передаче, хотя почти несомненно, что переводчик хотел сказать то же, что и в нашем переводе» (sic!). Ещё из области переводческой. «Выдержка в тексте936, – замечает о. Ф., – в примеч. 236 сделана по памяти. Справившись теперь с текстом, я вижу, что сделанный перевод хотя и наиболее вероятен, но не обязателен» (sic!).

Вообще, в обращении с источниками о. Ф. своего рода либертинец, а откровенен он до... nec plus ultra, что нетрудно было, впрочем, заметить и ранее. «Памятник»937, – поясним только что сказанное собственными словами автора «Столпа»938, – который намереваюсь я привести сейчас, почти не относится к прямой939 моей задаче, но я не могу удержаться от того, чтобы не передать этих бесконечно милых строк переписки Игнатия Богоносца с Пресвятой Девой... «Которая в домашней жизни, в каждодневном (sic!) общении являла ап. Петру образец и высшее воплощение нетленной красоты, кроткого и молчаливого духа»... Говорят, что, «быть может», эта переписка апокрифична, а никто не доказал неподлинности Письма, хотя с кем-то на следующей же и дальнейшей странице сам о. Ф. по данному вопросу полемизирует940. Вот ещё одно подобное признание941; «для примера (догматических антиномий) таблица некоторых антиномий, подобранных, впрочем, довольно случайно» (sic!)942.

Порой о. Ф. не стесняется явно противоречить самому себе. Положение, что в христианстве «внимание перешло от стихийной силы к разумной закономерности (sic!) природы», он, между прочим, доказывает943 так: «Знаменитый „Гимн Христу Спасителю“944 Климента Александрийского945, посвящённый, впрочем, человечеству946, а не природе, дышит новым представлением о твари». Приведя же в тексте947 упомянутый гимн, о. Ф. в примечании948 заявляет, что всё это сделано «по не совсем точному переводу преосв. Филарета949, еп. (sic!) Черниговского»950 951.

Аргументирует о. Ф. свои тезисы подчас экстраординарными способами. «Положение, – читаем мы в примеч. 41952, – высказанное в тексте953, можно обосновать множеством данных. Но для меня лично954 эта мысль стала очевидной после одного сновидения» (sic!). По ассоциации невольно припоминается рассказ, как один из бывших преподавателей Московской семинарии, когда горячился по поводу неудачных ответов учеников насчёт глаголов на μι, нередко с досады шипел: «Я назову вам сто глаголов на μι: εἰμί, φημί и... пр.».

Странность мотивировки по местам даёт основание отрицать здесь у автора естественное чувство брезгливости. О. Ф. знает955, что «в последнее время сделаны важные разоблачения известным Быковым956 957, некогда участвовавшим в хлыстовских радениях, а затем деятельно распространявшим спиритуализм», что «прочно засвидетельствованы также лживость и шарлатантство, развивающиеся на почве спиритизма, особенно у медиумов». Однако соответствующий материал о. Ф. широко привлекает в свою работу и оперирует с ним, как с объективно действительным.

Обращает на себя далее внимание способ пользования о. Ф. святоотеческой письменностью. Вспоминая на первых страницах своей книги, «как постепенно менялся в сознании автора общий дух работы», о. Ф. между прочим отмечает конечный момент, когда ему «начало казаться, что необходимо отбросить всё своё958 и печатать одни только церковные творения»959. Как и следовало ожидать, чуть ли не на каждой строке книги и в «Столпе» в его целом противоречащий себе автор фактически данного намерения не осуществил. Тем не менее богослужебная и святоотеческая литература сослужила для него свою службу. Обильно, в отношении количественном, привлекая ту и другую в своей книге, о. Ф. под этим прикрытием проводит идеи, или имеющие слишком мало, или не имеющие вовсе ничего общего с вселенским церковным сознанием960. Смелость его движений по «проторённой» дорожке изумительная. Слишком мало охарактеризовать эту смелость указанием на тот факт, что так называемые богословские мнения или частные мнения св. отцов и учителей Церкви занимают в книге о. Ф. далеко не свойственное им место. А гораздо важнее отметить твёрдо усвоенную автором манеру находить, выражаясь несколько неточно, себе подкрепление в самых крайних мыслях отдельных представителей наиболее резких течений богословствующей мысли, преимущественно древней Церкви961, притом высказанных нередко ad hoc962, а всё это выдавать за самую сущность православия, за голос Вселенской Церкви. Впрочем, и этот союз нужен только до поры до времени, если, впрочем, здесь не lapsus канатоходца, sui generis963 автора. «Слово „спасется – σωθήσεται964“, – пишет о. Ф. на с. 229 „Столпа“, – подвергалось разным перетолкованиям; но вопреки Златоусту965 и древним греческим толковникам надо заметить966, что σώζειν имеет значение не967 „сохранять“ вообще, например в геенне, для вечной муки, как объясняет Златоуст968 (стояло бы тогда τηρήσεται), а именно спасать969 в благоприятном смысле» и т. д.

Методологические приёмы о. Ф. видоизменяет (это печальный для него, но твёрдо установленный факт), попадая порой «из огня да в полымя», не только с точки зрения принципиальной. Иллюстрируем сказанное наиболее ярким примером. Вопрос о троичности (а не четверичности и т. д.) ипостасей в Божестве и равенстве их о. Ф. решает под влиянием идей Кутюра970 971. «Но, – говорит проф. С.С. Глаголев972, – последовательно развитое рассуждение Кутюра обращается против нашего автора... Равенство взаимоотношений мы мыслим возможным для четырёх (но не более), а не для трёх только». Отсюда – или не пригоден для данной цели избранный о. Флоренским путь следования Кутюра973, или для него допустимо большее число ипостасей Св. Троицы, на что намекает следующая выдержка из «Столпа»974: «София религиозно975 – не рассудочно – почти сливается со Словом и Духом и Отцом, как с Премудростью и Царством и Родительством Божиим»976.

Обозревая методологическую сторону работы о. Ф., мы больше останавливались на частностях, преимущественно иллюстрировали отдельные пункты, чем высказывали какие-либо общие положения. Так потому, что, во-первых, характерны отмеченные детали сами по себе. Потом, они довольно ярко с занятой нами точки зрения обрисовывают облик работы в её целом, в свете знания утверждающей Бога977 и беспощадно осуждающей разумную веру978, ибо «Духом постигаются догматы»979, не являющиеся, впрочем, чем-то невиданным и неожиданным в науке980, а «очищенный богоносный (sic!) ум святых подвижников (лишь) несколько (курсив не наш) цельнее» обычного981. К тому же обратный путь был проделан предшествовавшими рецензентами982, указавшими и подмену темы983, и спутанность авторской идеологии984.

На этом нужно бы и поставить точку. Но ещё Юм985 986 справедливо заметил, что «всякой книге следует быть настолько полной, насколько то возможно, и никакая книга не должна отсылать читателя для исполнения содержания её к другой книге». Вот оправдание нашего намерения для более или менее точного выражения некоторых своих мыслей воспользоваться несколькими выдержками. «Если, – пишет преосвященный Феодор987, – отметив предварительно988 смешение о. Ф. терминов и понятий (разум и рассудок), читатель принимает суждения автора о рассудке и результаты их за истинные, то действительно должен отрицать рассудок как критерий истины, а если (sic!), убедившись через суждения автора в истинности отрицания рассудка (sic!), захочет быть последовательным, то должен отрицать и суждения самого автора, т. е. должен был утверждать рассудок... Мы затрудняемся несколько понимать, какую необходимость веры автор утверждает: чисто логическую или психологическую». На основании обоих мест книги989 «можно думать, что автор ищет логической необходимости веры. Но тогда зачем же он повторяет неоднократно на страницах своей книги, что и вера (sic!) и ведение Истины от Бога, от Св. Духа и т. д. Да и какое бы тогда было преимущество этой веры и различие её от всякой другой веры, гносеологической, научной990. Если же автор желает показать психологическую необходимость веры, то зачем он стремится непременно в чертах Истины видеть осуществляемыми законы рассудка и из этих законов исходит в построении идей Истины. В первом случае рационализируется Истина, стоящая выше рассудка, и всё же не достигается цель991; во втором случае делаются ненужными те логические построения идей Истины, которые находим у автора... Далее автор рассматривает закон рассудочного познания, процесс суждения и образования понятий и строит понятие Истины в том направлении, чтобы эта идея хотя и выходила за пределы рассудка, но удовлетворяла его законам... Итак (sic!), законы гносеологии, заметим, низшей гносеологии, рассудка падшего человека, возводятся как бы в законы онтологии и ими определяется реальное лицо (sic!) бессмертной и пресветлой Истины... Желая объяснить и тем утвердить рассудок, автор то противоречие в нём, которое касается норм его деятельности как критериев истины, разрешает созданием такого объекта мышления, в котором это противоречие уничтожено и который всё же рассудком быть воспринят и мыслим не может». Более решительно вскрывает основное противоречие книги, в pendant коему, между прочим, её спутанная терминология992 и противоречивость автора, г. Бердяев993. Как новый и тонкий человек, свящ. Флоренский, конечно, признает только опытное богословие, он обращён к духовной жизни и не может не презирать семинарской схоластики. Но тут он запутывается. С одной стороны, догматы раскрываются в духовном опыте, в духовной жизни; с другой стороны, догматы являются критерием здорового и правильного духовного опыта, духовной жизни. Догмы имманентно раскрываются в духовном опыте, и догматы трансцендентно навязаны духовному опыту. Свящ. Флоренский относится очень подозрительно и мнительно к духовному опыту, к жизни в духе, он требует неустанного церковно-догматического испытания духа. Духовное может оказаться душевным, божественное – человеческим произволом и самоутверждением. И вот я спрашиваю: где же формальные признаки духовности для свящ. Флоренского, откуда он знает, что подлинно духовно, что нет? Религиозным критерием духовности, жизни в духе для него является церковное, догматическое сознание. Но ведь с первых же страниц книги свящ. Флоренского ясно, что он вслед за Хомяковым не признает никаких внешних, формальных критериев церковности...994 Свящ. Флоренский сидит между двух стульев, и его сознание раздирается болезненной двойственностью, не антиномичностью, а двойственностью и двусмысленностью. «Церковность не имеет никаких внешних, формальных признаков и критериев, она есть жизнь в Духе и Красоте»995. Это один тезис свящ. Флоренского. Другой же его тезис, которым он пользуется на протяжении всей книги, звучит так: «Только та жизнь в Духе и Красоте религиозно допустима, правильна, оправдана, которая церковна по формальным, внешним критериям церковности996. Всё не православное в буквальном, вероисповедальном, внешнеформальном смысле слова подозрительно, нездорово, всё прелесть и даже блуд»997. Но тут я решительно предлагаю свящ. Флоренскому выбирать между этими двумя тезисами, не сидеть между двумя стульями.

«В ходе суждений автора» его преосвященному рецензенту998 «кажется некоторой методологической некорректностью» непосредственный переход, сделанный о. Ф. в известном месте книги, к речи о Боге как Любви. С подобной квалификацией не только нельзя не согласиться, наоборот, её необходимо до должных пределов усилить, чтобы не впасть в грех «умолчания». «Если есть Бог... то Он необходимо есть абсолютная любовь»999. Почему же любовь? Ведь Бог и дух, и т. д.? Да, конечно, по той простой причине, что избранное о. Ф. определение Бога кажется ему наиболее благодарным для построения системы1000, т. е. для создания под именем «православной теодицеи» нового опыта ненавистного ему школьного богословия и, увы, со всеми, по о. Ф., характерными для произведений этого последнего дефектами1001. Словом, опять на сцене выступает ratio, или рассудок. Да ведь, в сущности, «свящ. Флоренский (лишь) постулирует1002 (и самую) Триединую Истину (и то только) как единственный исход из адских мучений, он принимает Триединого Бога из отчаяния». Как это ни странно, но метод свящ. Флоренского напоминает нравственное постулирование Бога у Канта1003, столь ему чуждого. Он «принимает трансцендентную самому познанию и самому духовному опыту гипотезу Триединой Истины и Триединого Бога, чтобы спастись от адского отчаяния»1004, отчаяния человека душевного, а не духовного, на почве в значительной мере интеллектуальной1005. Ведь вопреки Евангелию о. Ф., поясним свою мысль, утверждает практическое удобство существования Истины. «Я не знаю, – скажем его собственными, суммирующими словами1006, – есть ли истина или нет её. Но я всем нутром ощущаю, что не могу1007 без неё». <Феноменалистически> (курсив о. Ф.), согласно утверждению нашего автора1008, сама «религия есть система таких действий и переживаний, которые обеспечивают душе спасение» (там же). Так, прагматизм sui generis, утончённый утилитаризм метода, в буквальном ли или переносном смысле мы будем употреблять это последнее понятие, мало-помалу просочился в самое содержание книги, к которому и переходим.

Насколько не православны соответствующие труды православных авторов русских богословских систем, ещё вопрос, да и другой. Но что книга о. Ф. – «букет несовместимых ересей»1009, это – факт. Даже с точки зрения г. Бердяева1010, «как ни стилизует себя свящ. Флоренский в тип ортодоксального, правого православного, ему не миновать обвинений в ересях, в вольномыслии, в новшествах»1011, потому что, справедливо думает кн. Е.Н. Трубецкой1012, его книга, особенно в некоторых местах, не совсем христианская по духу1013.

Так, неприемлема для церковного сознания идея, раскрытием которой, можно сказать, даже начинается книга о. Ф., – его утверждение, согласно коему раздвоенность не целого человека, к чему приходит автор позднее, но ума, выражаясь не совсем точно, норма для этого последнего, а не случайное, фактическое состояние. Тем не менее допустим логический вывод отсюда об антиномичности догматов. Между тем о. Ф. считает противоречивость доказательством их истинности1014, очевидно, если быть последовательным1015, греховной в своей сущности1016, ибо антиномизм, согласно уничтожающему предыдущее утверждению нашего автора, «печать греховного раздвоения рассудка».

Далее, на с. 49, о. Ф. пишет: «Истина есть единая сущность о трёх ипостасях... Однако при всём том ипостась и сущность – одно и то же»1017. Данное положение, мало оправдываемое исторически, явно несостоятельно с точки зрения догматической, коль скоро речь идёт об Истине.

Находит потом себе место в «Столпе»1018 и униатское «per Filium»1019.

Откровение («ве́дение Истины») в отдельных частях своей книги1020 автор трактует непрекращающимся или, точнее, ещё не прекратившимся. Дело в том, что Истина – Триипостасна, обзор же соответствующей литературы и современное положение вещей1021, по мнению автора1022, дают ему право признать наличное «даже до сего дня» ведение Духа Св<ятого> как Ипостаси, а ео ipso всё Откровение в данный исторический момент жизни Церкви неполным. Вот почему, полагает о. Ф., «доколе идёт история, дотоле возможны (и притом) лишь моменты и миги озарения духом... Полнота стяжания (ещё) недоступна верующим, (даже) как целому...1023 (хотя) как до Христа1024 существовали Христо-носцы (sic), так и до полного1025 сошествия Духа существуют духо-носцы» (sic!). Между прочим, «живое предварительное (курсив наш) явление Духа на землю, тип пневматофании (курсив о. Ф.)», – Богоматерь1026. Отсюда необходимость «молиться... о явлении Духа Святого»1027. Исходя из такого понимания, сближающего о. Ф. с мистиками-сектантами1028, он, в противоречии с историческими фактами, обусловливает получение Откровения личностью и, уже само собой разумеется, человеческой[?] воспринимающего, и самый этот акт представляет делом личным. Церковь, как сосуд, в который некогда излилась благодать Св. Духа и который один только хранит и источает её требующим, из категорий золотых переходит, чувствуется, в разряд скудельных. Ветхозаветное же Откровение, недостаточно сказать, умаляется в своей силе и значимости1029, особенно по сравнению с Новозаветным, а ещё более с чаемым автором Третьим, но прямо-таки трудно вяжется с отправными положениями о. Ф. В самом деле, если Откровение есть ведение Истины, (т. е. Абсолютной), Абсолютная же Истина и с точки зрения догматической, и по глубокому убеждению о. Ф., – Триипостасна, то, очевидно, ведение такой. Истины есть проникновение в тайну Троичности, иначе говоря, во взаимоотношение (не внешнее только, а и внутреннее) Ипостасей1030. Между тем, по мнению нашего автора, «только поверив в Сына и получив в Нём обетование Духа Святого1031, верующий узнает, что есть Отец1032 1033, только в сыне Божием узнает Отца как Отца и оттого сам делается сыном; чрез Сына получает он Духа Святого и тогда в Утешителе созерцает несказанную красоту сущности Божией».

Наш автор совершенно последователен в своих взглядах, когда, в частности, понимает Откровение в смысле пока индивидуального озарения души «светом умным», «светом Фаворским». Но только едва ли вне «всякого сомнения»1034 «термин осияние1035, равно как и другие ему подобные, указывает на несозданный Фаворский свет – энергию Триединого Божества»1036. «Идея света благодатного» становится одной из немногих основных1037 идей всего богослужения1038, если, вне исторической перспективы, почти отсутствующей у нашего автора, особенно здесь, «прямо или косвенно, связывается с учением о сем предмете, наи более отчётливо и последовательно выраженном афонскими исихастами...»1039 Харизматизм о. Ф., однако, не замедливает обнаружиться и на частных суждениях нашего автора. По крайней мере, на общем фоне «Столпа» не ясно значение таинств хиротонии и ближайшим образом покаяния, если справедливо, что «ключами от Города владеют духоносцы (sic!), ведающие тайны Божии»1040 1041, если «сущность власти» вязать и решать «в духовном ведении1042 тайн царствия, в постижении духовного мира и воли Божией», в «гнозисе» (то же), «духовности» (то же) учеников Христовых1043.

Странным затем представляется замечание о. Ф. относительно суррогатного, если так можно, да и то неполно, выразиться, характера церковного учения о благодати. «Ведь (уже) впоследствии и вместо Духа Святого незаметно и постепенно стали говорить о „благодати“, т. е. о чём-то уже окончательно безличном»1044. Окончательно, ибо ещё для отцов-аскетов «Дух Святой» есть «Дух Христов», «Дух Божий», «некая освящающая и очищающая безличная сила Бога»1045. Подобная характеристика церковного учения о благодати любопытна не только сама по себе, но ещё и в другом отношении. Это – лишняя иллюстрация того, что г. Бердяев назвал сидением о. Ф. между двух стульев. Духовный опыт – вот «единственный законный, по мнению нашего автора, способ познания догматов»1046. Фактически же – недоверие и к церковным мистикам1047. Итак, всё дело сводится к личному усмотрению о. Ф. в деле выбора даже и отцов-аскетов, т. е. то самое, о чём мы говорили несколько выше.

Разгадку дефектов пневматологии о. Ф. даёт он сам, признав1048, что «как в основе толстовства1049, так и в основе „нового сознания“ лежит истинная идея»1050. Автор, хочется думать, тем самым одновременно объясняет и «налёт розановщины»1051 в своей книге – налёт, по обычаю, затушёванный, а, во избежание подозрений, вдобавок прикрытый идеями и выражениями, заимствованными у некоторых из отцов.

Дело здесь, конечно, не в оценке Салтыкова-Щедрина1052: взаимное тяготение о. Ф. и В.В. Розанова1053 вскрывает их внутреннее сродство ближайшим образом в «вопросах плоти». Выражения вроде: «блеск святой преображённой плоти», «ценность плоти» фигурируют уже в письме под заглавием «Утешитель»1054, где преимущественно сконцентрирована эсхатология о. Ф. А что хочет этим автор сказать, станет понятным, если мы обратим своё внимание на его фразу: святые Конца Истории1055 «наполовину уже не1056 монахи в узком смысле слова»1057. Не монахи, конечно, под углом идей автора, развиваемых в письме «Тварь». Вот они, не нуждаясь в особенных комментариях, в извлечении1058.

«Тело – нечто целое, нечто индивидуальное, нечто особливое». «То, что обычно называется телом, не более как онтологическая поверхность1059; а за нею – по ту сторону этой оболочки1060 – лежит мистическая глубина1061 нашего существа», не душа в обычном понимании, а душа (?!) тела или, как о. Ф. выражается, «тело1062 в теле». Это один тезис. Но сейчас же шаг или, в крайнем случае, полшага назад. «Всё то, что мы называем „внешней природой“, вся „эмпирическая действительность“, со включением сюда нашего „тела“, это – только поверхность раздела между двух глубин бытия: глубины „Я“ и глубины „не-Я“, и потому нельзя сказать, принадлежит ли наше „тело“ к Я или к не-Я»1063. Впрочем, автор быстро оправляется и на следующей странице, вслед за Пеладоном1064, Уайльдером, Фольцем, Океном, Спиксом и др., до древних египтян включительно, «им» уже «замечается симметрия верхней и нижней части тела, так называемая гомотипия1065 „верхнего“ и „нижнего“ полюсов. Низ человека – как бы зеркальное отражение верха его». «Онтологическим средоточием тела служит не1066 та или другая конечность, а центр гомотипии, т. е. срединная1067 часть человека». «Если грудь – средоточие тела, то сердце – средоточие груди». «Мистика церковная есть мистика груди»1068. Отсюда в дальнейшем «идея святого тела», между которой и «идеей обожения», высказанной некоторыми и уж, во всяком случае, не сонмами1069 церковных писателей христианской древности, о. Ф. ставит знак равенства1070. А далее, под подобным, однако более слабым1071, прикрытием – утверждение насчёт образа Божия «именно в теле1072 человека».

«Такое понимание образа Божия», оказывается, «свойственно»1073, между прочим, русскому народу (sic!), что выразилось наиболее ярко в принимаемой, как и всё прочее в этом роде, вслед за другими под защиту нашего автора1074 единодушной (sic!) борьбе против брадобрития1075, освящённого, к слову сказать, Церковью и ветхозаветной1076, и христианской1077.

Для последовательности, к сожалению, конечно, нашему, у о. Ф. всюду мало примечаемой, ему не мешало бы «трифеизм» (sic!) признать свойственным русскому народу, а кстати наделить этот последний рационалистическим духом1078. В самом деле, старообрядческий раскол на Руси – факт, а один из епископов1079, как будто и вовсе на стороне о. Ф. Что же касается Русской Церкви, то она в борьбе с расколом, в сущности, окажется только в положении «царства разделившегося», а её богословие явится блуждающим даже с точки зрения православного священника1080. «Ведь с точки зрения о. Ф.1081, всякая книга есть (курсив о. Ф.) часть души её автора или, по крайней мере, должна (его же) таковою быть (его же), и, следовательно, как ни старательно отпрепарирована она, однако же она имеет у себя тысячи всё ещё живых нервов и кровеносных сосудов, связующих высказанное с оставшимся недосказанным».

Наш автор логичен, с другой стороны. «Тело, – полагает он1082, – эта общая граница человека и прочей твари, соединяет их воедино». Если же плоть свята, если в теле человека образ Божий, то, очевидно, есть1083 «вечная и святая сторона всякой твари, включая сюда даже и демонов и „врагов Истины“, т. е. бесов»1084. Ведь тварь, рассуждает о. Ф., «сама в себе, или сама по себе, или сама о себе... – София»1085, творения же – дело смирения Божия, самоуничижения (sic!) Божия. Это последнее, говорит наш автор, проявилось «в творении мира, т. е., – поясняет он свою мысль, – в поставлении рядом с Собой самостоятельного (sic!) бытия, в даровании ему свободы развиваться по собственным своим законам и, следовательно, в добровольном ограничении Самого Себя»1086. Опираясь на этот ряд мыслей, о. Ф., с полным основанием можно утверждать в сторону наличности Образа Божия во всей твари и, следовательно, в бесах. Тварь в её целом оказывается созданной по Образу Божию.

Когда о. Ф. на почве предыдущих суждений1087 вопрос, «будет ли всеобщее восстановление в блаженстве», решает в смысле положительном1088, он прав. Но одновременно отвечая «да» и на вопрос, «будут ли вечные муки», он заблуждается, особенно думая, что «только изложенный здесь (т. е. в его книге) взгляд удовлетворяет духу и букве (NB) Св. Писания и духу (NB) святоотеческой письменности»1089. Недаром в книге «О духовной Истине» глава «Геенна» отсутствует, хотя письма «Грех» и «Тварь» имеются1090.

«Да» и «нет» в вопросах догматических не знает Церковь1091, ибо Сам «Иисус Христос... не был „да“ и „нет“, но в Нём было „да“»1092, а как она в своё время высказалась по поводу соответствующих воззрений Оригена, о. Ф. уверен, по крайней мере слышал. К слову сказать, оригенизм новой формации, как всякая копия, слабее оригинала, если только здесь не находится следов соответствующего теософического учения индуизма. В самом деле, если личность «должна1093 быть спасена»1094, то одинаково должны быть спасены и тварь, и бесы, ибо спасающий принцип заложен и сюда. Это первое. Далее, если личность «должна быть спасена», то она или совершенно и во всех отношениях не свободна1095 <и>, следовательно, не <есть> личность, или свободна, стало быть, нравственна со всеми проистекающими отсюда последствиями. Что же касается проводимого нашим автором разграничения между личностью и характером, то это последнее, удваивая вещи1096, тем не менее не разрешает удовлетворительно вопроса. Характер как система действий не личность и как система или не может подлежать мучениям, или составляет, sui generis, личность. В последнем случае всё же подлежит мучениям личность, пусть второго с точки зрения нравственного идеала, но того же самого по существу порядка, т. е. одна и та же личность, но за свои отрицательные действия, что и требовалось доказать нам, конечно, однако не о. Ф.

Допустим даже, что о. Ф., для которого сойти с раз занятой позиции не представляет затруднений, согласится на вечное мучение Самого Божества, отображённого в человеческой личности1097. Положение нашего автора от этого всё же не улучшится: он впадёт в патрипассианство1098, если только уже не погрешил в нём, сказав1099: «Бог любит тварь Свою и мучается за неё, мучается грехом её». В «оригенизме»1100 о. Ф., может быть, также причина, по которой соответствующие страницы «Столпа» очень напоминают католическое учение о чистилище. Наконец, наш автор едва ли решится оспаривать, что он трактует, собственно, о восстановлении, а не воскресении, и притом огнём.

За о. Ф., если угодно, позволительно отрицать самое право ставить вопрос о геенне или, по крайней мере, давать ему решение не в оригенистическом духе. Троичности Божества, по мнению нашего автора, соответствует прощение, отсюда «трифеизм» он, под указанным углом зрения, характеризует как «послабляющий»1101. В тайной уверенности на окончательное прощение при подобном положении вещей, «действительно, как и думает о. Ф., есть неизбежность»1102. Итак, геенне нет места с богословской точки зрения. Нет – или уже сейчас, если, следуя учению Церкви, эту последнюю признавать владеющей со дня сошествия Св. Духа на апостолов всей необходимой для дела домостроительства нашего спасения полнотой Откровения, или – по чаемом о. Ф. получении Церковью Откровения Св. Духа. Одинаково нет геенны и по существу миросозерцания о. Ф., ибо для него «геенна – отрицание догмата троичности»1103. Этот последний у о. Ф. носит резко выраженную гносеологическую окраску, следовательно, такого же свойства и геенна, «которая (ведь только) в нас и языки которой, прорываясь сквозь трещины души, лижут (лишь!) сознание»1104. Но так как принципиальное отрицание Истины для людей физически нормальных невозможно1105, то, очевидно, и геенна лишь теоретически мыслима, я бы сказал, вообразима как уступка фантазёрам и невеждам, но невозможна.

Теперь нам предстоит вернуться несколько назад, столько же для согласования порядка нашей работы с книгой о. Ф., сколько и по соображениям корректурным.

Правда, даже следя за диссертацией о. Ф. по нашему отрывочному изложению её, нельзя не заметить несогласованности в определении автором понятия «София»1106. Но во всей красе данная плюс недопустимая с догматической точки зрения разноголосица предстанет при сопоставлении с этими двумя определениями Софии целого ряда остальных.

Итак, София – тварь в своей сущности1107, а религиозно она «почти сливается со Словом и Духом и Отцом»1108. А теперь будем по порядку выписывать из книги о. Ф. определения Софии, едва ли требующие для оправдания нашей мысли каких-либо пояснений.

София – осуществлённая (в твари) Мудрость Божия, Великий Корень цело-купной1109 (sic!) твари, т. е. всецелостная (sic!)1110 тварь. В отношении к твари Она есть Ангел-Хранитель твари, Идеальная личность мира, образующий разум1111. По отношению к Богу София – «образуемое содержание Бога-Разума, психическое содержание Его, вечно творимое Отцом через Сына и завершаемое в Духе Святом»1112. София, далее, – Вечная Невеста Слова Божия, вне Его и независимо от Него она не имеет бытия и рассыпается в дробность идей1113 о твари; в Нём же получает творческую силу. Единая в Боге, она множественная в твари и тут воспринимается в своих конкретных явлениях как идеальная личность человека1114, как Ангел-Хранитель его1115, т. е. как проблеск вечного достоинства личности и как образ Божий в человеке1116 «София участвует в жизни Триипостасного Божества, входит в Троичные недра и приобщается Божественной любви» (= четвёртое тварное Лицо). «Под углом зрения Ипостаси Отчей1117 София есть идеальная субстанция1118, основа твари, мощь или сила бытия её; если мы обратимся к Ипостаси Слова1119, то София – разум1120 твари, смысл, истина или правда её; и, наконец, с точки зрения Ипостаси Духа мы имеем в Софии духовность1121 твари, святость, чистоту и непорочность её, т. е. красоту»1122. «В отношении к домостроительству (sic!) София... есть начаток и центр искупленной твари, Тело Господа Иисуса Христа1123, т. е. тварное естество, воспринятое Божественным Словом... или Церковь в её небесном1124 аспекте». Потом, София есть «Церковь в её земном аспекте»1125, «Дух»1126, «Девство1127 как горняя сила, дающая девственность»1128. «Если, – рассуждает наш автор1129, – София есть вся Тварь, то душа и совесть Твари – Человечество – есть София по преимуществу. Если София есть всё Человечество, то душа и совесть человечества – Церковь – есть София по преимуществу1130. Если София есть Церковь, то душа и совесть Церкви – Церковь Святых – есть София по преимуществу. Если София есть Церковь Святых, то душа и совесть Церкви святых – Ходатаица и Заступница за тварь пред Словом Божиим, судящим тварь и рассекающим её надвое (sic!), Матерь Божия – „миру Очистилище“ – опять-таки есть София по преимуществу»1131. Наконец, «София есть красота»1132. Но, замечает наш автор, «это лишь некоторые1133 из аспектов Софии в их взаимоотношениях» (sic!). Заключительным дополнением является: «София... память Божия1134, в священных недрах которой есть всё, что есть, и вне которой – Смерть и Безумие»1135. Данную формулу о. Ф., умалчивая о «мировой душе» Платона, считает наиболее пригодной для сокращённого выражения пантеистических идей: Вл. С. Соловьёва о Женском Начале и О. Конта1136 о Великом Существе1137, развиваемых нашим автором преимущественно в письме под заглавием «София». Заявление о. Ф., будто всё его сочинение стоит по духу (NB) антиномичности против примирительной философии Вл. Соловьёва1138, «Великое же Существо» нашего автора1139 «не то, которому молился О. Конт1140, а воистину великое»1141, едва ли гарантирует доброкачественность богословствования о. Ф. при внешнем совпадении его с буквой отдельных мест или произведений литургической и патристической письменности Церкви, пропущенных сквозь призму личного их понимания или истолкования нашим автором.

Да, не церковные писатели, оставляя в стороне частности, что едва ли отважится отрицать и о. Ф., заложены в самую основу воздвигнутого о. Ф. «Столпа». Отчасти наш автор называет их попутно или же в других местах своей книги и сам, очевидно приняв не только к сведению, но и к исполнению высказанное когда-то о. Ф. пожелание1142 «отметить некоторых своих союзников по тем или иным вопросам»1143.

«Мне кажется, – пишет он по поводу „Амулета“ Паскаля1144, – что мысли, развиваемые мной в этой книге, и теория возрастания типов дают ключи к пониманию этой многосодержательной (sic!) бумажки»1145. Иногда за о. Ф. источники «его» идей открывают другие1146, быть может подчас к неудовольствию автора, ибо, словно предугадывая подобную неприятность, он заранее сделал, правда слабые, попытки отвода1147. Так, отмечена идейная зависимость о. Ф. из церковных писателей от бл. Августина, из светских – от славянофилов, Вл. С. Соловьёва и др.1148, а также от В.В. Розанова1149. Оставляя в стороне более мелкие идейные связи, нельзя не подчеркнуть, особенно ввиду просмотра раннейшими рецензентами, несомненного влияния, оказанного на о. Ф. в соответствующих отделах его книги Мережковским.

Но не это главное, ибо несравненно важнее решить даже и не поставленный доселе вопрос об истинном творце «Столпа»: тот ли он, чьё имя красуется на обложке книги, увенчано магистерскими лаврами, осыпано цветами похвал и от чьего лица ведётся всюду речь в «Столпе», или это другое лицо?!

Мы лично склоняемся в сторону последнего утверждения, почитая действительным автором «Столпа» того самого, открывающего, с точки зрения о. Ф., открытое ещё Фихте и Гегелем, архимандрита Серапиона (Машкина), которому, помимо неоднократного упоминания в тексте книги, о. Ф. уделяет 26-е примечание к её 23-й странице и заимствованным у коего учением, заимствованным этим последним, в свою очередь, несомненно, у немецких идеалистов, он пытается исцелить страдающую рассудочностью, мертвенностью и схематичностью философию немецкого идеализма1150. В целях самооправдания обратим внимание прежде всего на внутреннее сходство заглавия, слишком неопределённого, если не сказать двусмысленного1151, магистерской диссертации о. Ф. «О духовной Истине» и кандидатского сочинения о. Серапиона «О нравственной достоверности». Впрочем, не только заглавия, ибо, выражаясь словами проф. С.С. Глаголева1152, «книга о. Павла Александровича, в сущности, трактует о религиозных основах достоверности». Далее, и выписанный о. Ф.1153 подзаголовок серапионовской обработки на соискание степени магистра названного сочинения – «Опыт системы христианской философии», и почти в аналогичных выражениях сделанная проф. А.И. Введенским1154 характеристика его кандидатской работы как «опыта построения христианской философии» невольно ассоциируются с самим подзаголовком «Столпа» – «Опыт православной теодицеи», не говоря о содержании этого последнего.

А теперь нам остаётся привести in extenso упомянутый отзыв проф. Введенского как лучшее доказательство степени самостоятельности «Столпа», ибо буквально поражаешься удобоприменимостью данной рецензии сочинения «О нравственной достоверности», принадлежащего перу о. Серапиона, к «Столпу» о. Ф. «Автор ищет для христианской истины формы мыслимости – стремится развить основное содержание христианского веро- и нравоучения в связной системе умозрительных понятий. С этой точки зрения он рассматривает различные вопросы христианского ве́дения, и, таким образом, его обширное по объёму сочинение1155 оказывается в то же время и весьма содержательным: он говорит в нём о самых разнообразных вопросах – о критериях истины, о природе нашего знания, о пространстве и времени, о сущности и строении материи, о движении, о происхождении мира, о целесообразном его устройстве, о природе и жизни души – в нормальном и патологическом состоянии, об основах нравственности, общежития и т. д. Но средоточный пункт, к установке которого направляются все его изыскания, есть вопрос о критериях и способах познания истины (вопрос, говоря техническим языком философии, гносеологический). Автор не удовлетворяется общепринятым критерием истины – очевидностью в её двух основных формах: очевидностью опытной и логической. Даже нравственную достоверность в той форме, как учили о ней Кант и Ренувье1156, он признаёт принципом знания недостаточным на том основании, что этот принцип не переводит за пределы мира явлений. Подвергая взгляды Канта и Ренувье остроумной и глубокой критике, автор делает замечательную попытку в корне переставить вопрос о критерии истины и признаёт таким критерием опыт религиозный, религиозную интуицию или, как выражались св. отцы-подвижники, „умный свет“1157. Истину нужно познать прежде всего опытно, в христианстве, в жизни по его учению и правилам, и тогда она освободит наш ум из тисков скептицизма, так что мы будем в состоянии развить её в системе умозрительных понятий. Автор подробно говорит об этом пути к познанию истины в Боге чрез Иисуса Христа и намечает отдельные моменты или ступени восхождения по этому пути; однако и на этом он не останавливается. Единоличных усилий и единоличного опыта для познания истины, по автору, недостаточно: нужно руководство со стороны св. Церкви, утверждающейся на незыблемом основании св. Вселенских соборов... Такова задача, состав и общее направление исследований о. Серапиона. Что касается теперь выполнения этой задачи, то следует прежде всего признать, что автор вполне стои́т на её уровне. Его обширная начитанность в святоотеческой, преимущественно аскетической, литературе, хорошее знакомство (по подлинникам) с философией и прочные сведения в естественных науках (автор прошёл до поступления в академию университетский курс по естественно-математическому факультету) – всё это позволяет ему вступать в такие области человеческого ведения и затрагивать такие вопросы, которые требуют особенной подготовки и на которые поэтому не всякий отваживается... Серьёзная и вдумчивая вообще мысль автора достигает иногда замечательной глубины1158 умозрения и поражает своею тонкостью. Сочинение обилует страницами, которые проникнуты такой сильной и определённой мыслью, таким здоровым чувством одушевления и любви к истине, такой оригинальностью, что, отдыхая на них, читатель как бы забывает о тех усилиях, которые ему пришлось потратить на понимание смежных, более трудных и тёмных по неясности изложения отрывков сочинения. Здесь, в этих страницах, ясно виден в авторе мыслитель глубокий, философ по природе. Но что особенно располагает рецензента в пользу автора, так это необычайная серьёзность и искренность его отношения к обсуждаемым вопросам. Читая его сочинение, живо чувствуешь, что это не обычная студенческая работа, задуманная и выполненная исключительно при пособии книги; нет, здесь излагаются мучительные вопросы, вынесенные из жизни, вопросы, до решения которых автор доходил сам, опытом собственной жизни, размышлением и усиленной борьбой с сомнением. (Пирронисты дали могучий толчок мысли автора и имели в выработке его миросозерцания громадное отрицательное значение.) На сочинении ясно отразились, с одной стороны, следы напряжения и муки, пережитой автором, когда он медленно и с препятствиями выбирался из тисков скептицизма, а с другой – торжество духа, успокоившегося, достигшего непоколебимой уверенности в христианской истине и рассеявшего при её свете мрак сомнения».

Для полноты картины позволим себе сделать ещё, с соответствующими комментариями, одну-две выдержки из подстрочной1159 речи о. Ф. по тому же вопросу. «Где-то в своих бумагах, – повествует о. Ф.1160, – о. Серапион поминает, как ещё в детстве его влекли основные вопросы о происхождении мира» etc. Не в том же ли самом духе трактуются о. Ф.1161 хотя бы его сонные переживания вопроса о смерти второй? А разве не может или, точнее, не должна быть применена полностью к «Столпу» данная о. Ф.1162 характеристика второй редакции магистерской диссертации о. Серапиона, что последняя «требует от читателя непрестанной напряжённости мысли, и эта напряжённость повышается от множества символических формул, подобных математическим, концентрированно воплощающих в себе целые метафизические теории и образующих базис для дальнейших умозрений»?! Нужно ли отмечать даже словесные совпадения обоих авторов1163, каковые совпадения, расширенные, плюс и углублённые, умножились бы в своём числе, если бы о. Ф. от многолетних обещаний издать «Серапиона» перешёл к делу. Ведь даже сам о. Ф. не в силах скрыть1164 «своей радости, что бо́льшую часть мыслей письма второго и отчасти третьего с четвёртым он может опереть на авторитет архимандрита Серапиона (Машкина)1165. В излагаемом тут виде, – продолжает наш автор, – очень многие идеи взяты из его рукописей, но какие1166 именно – пусть читатель, интересующийся вопросами идейной собственности, сам определит, когда появятся в свет подлинные сочинения о. Серапиона. Что же до меня, то мысли покойного философа и мои оказались настолько сродными и срастающимися друг с другом, что я уже не знаю, где кончается „серапионовское“, где начинается „моё“, тем более что общность наших отправных точек и знаний неизбежно вызывала однородность и дальнейших выводов. Интерес к системе, которая начиналась бы с абсолютного скепсиса и, охватив все основные вопросы человечества, заканчивалась бы программой общественной деятельности, до самой смерти о. Серапиона властно сковал его внимание»1167.

Здесь объяснение и соблазнительных особенностей книги о. Ф., к числу которых относятся «„необычайный стиль писания, не принятый в богословских сочинениях способ выражения, особенный слог и строй речи“1168 и самой эпистолярной формы „Столпа“, наиболее удобной для крепления бессвязного».

Что же касается моральной реабилитации подобных учёно-литературных опытов о. Ф., то она «дана» самим нашим автором, открыто заявившим1169: «Можно сказать великую ложь о себе во многих томах сочинений»1170. Разница лишь в объективном отношении к данной лжи, разумеется, далеко не исчерпанной <в> даже и не в меру затянувшейся нашей рецензии, хотя и восполняемой отчасти нашими предшественниками по работе1171. Но здесь tempora mutantur1172 не к лучшему. По словам самого о. Ф.1173, «обработанное о. Серапионом его кандидатское сочинение» было подано на степень магистра в Московскую Духовную академию. Проф. Алексий Ив. Введенский, просматривавший его, вернул обратно с предложением внести поправки, «исправить частью чисто внешние недочёты изложения, как-то: длинноты, повторения, неясности, частью же и по существу»1174.

В.Н. Ильин. Свящ. П.Флоренский. «Столп и утверждение Истины»1175

(Париж, 1930)

Ильин Владимир Николаевич (1890; по другим источникам 1891–1974) – русский религиозный философ, богослов, критик и публицист. Постоянный автор «Пути» (в частности: Профанация трагедии. Утопия перед лицом любви и смерти. – 1933. № 40. С. 54–65; Великая Суббота. О тайне смерти и бессмертия. – 1938. № 57. С. 48–57). Из последних перепечаток: Аполлон и Дионис в творчестве Пушкина // Пушкин в русской религиозной критике. М., 1990. С. 309–316; Преподобный Серафим Саровский (фрагм. из кн.) // Родина. 1990. № 8. С. 61–64; Русский ренессанс, или «Вина, увиденная из темницы» // Декоративное искусство в СССР. 1990. № 3. С. 40–42; Литургия последнего свершения // Человек. М., 1994. № 3; Статика и динамика чистой формы, или Очерк общей морфологии // Вопросы философии. 1996. № 11; Идея палингенесии, миграции душ и метемппсихозы // Вестник РХГИ. СПб., 1997. № 1; Эссе о русской культуре. СПб., 1997; О миросозерцании графа Льва Николаевича Толстого. СПб., 2000.

К творчеству о. Павла В. Ильин ещё раз обратился в 1969 г.: Отец Павел Флоренский. Замолчанное великое чудо науки XX века // Возрождение. Декабрь. Париж, 1969. № 216. С. 45–651176.

При совершенно необычных обстоятельствах выходит в свет второе издание одного из замечательных произведений русской философско-религиозной мысли. Начало XX столетия для России означает своеобразный духовно-культурный ренессанс. Начался всесторонний и бурный расцвет российского Космоса и сразу же поднялся на головокружительные высоты. С этих высот открылись безбрежные горизонты, но стали видимы и бездонные провалы, откуда веяло тлетворным холодом, странно смешивавшимся с тропической испариной. Всё это значит, что для русского духа наступила пора гностических умозрений. Диалектика западнического нигилизма и славянофильского организма, столь отчётливо давшая себя знать в половине XIX века, отступила на задний план, и вместе с ней отступила на задний план и философия истории. И поэты, и прозаики, и философы – все с жадностью набросились на гносис. Это вполне понятно, ибо гениальность русского духа в этой сфере была безмерна, а препятствия к её обнаружению постоянно давали себя знать и были большей частью грубы и непреодолимы. Официальная казённая синодальщина, плоские революционные материализм и позитивизм, ясные и отчётливые перспективы славянофилов, подчас, несомненно, протестантовидного характера, – всё это не могло способствовать расцвету гносиса. Но могучая почва для него уже была создана. Сюда входят натурфилософская метафизика Тютчева и Фета, трагическая философия Достоевского и своеобразный философский романтизм (и романизм) Вл. Соловьёва, впервые поставившего, хотя и чрезвычайно соблазнительно, великую софиологическую тему. К этому надо присоединить чрезвычайно характерный для русской почвы коллективно-литургический прагматизм Н.Ф. Фёдорова1177. Из этой могучей почвы и выросли А. Блок, Вяч. Иванов, В.В. Розанов, В.А. Тернавцев1178, Н.А. Бердяев, о. С. Булгаков и о. П.А. Флоренский. При всём громадном различии и разнообразии этих титанов русского ренессанса их роднит одна общая черта. Все они – гностики.

Догматический гносис – вот основная тема главного произведения о. П. Флоренского «Столп и утверждение Истины». Подзаголовок – «Православная теодицея» – осуществлён вполне и оправдан до конца. В самом деле, внимательный читатель этого произведения сразу чувствует: несмотря на огромную энциклопедическую учёность, её автор дышит и живёт святоотеческим духом. Впрочем, даже не так: ещё лучше будет сказать, что весь энциклопедизм «Столпа» концентрирован и обоснован на Священном Писании и святоотеческой литературе. В этом и только в этом смысле, пожалуй, можно признать его связь с тем крылом славянофильства, которое представлено И.В. Киреевским. Как внутренняя, так и внешняя манера, стиль всего произведения очищены от казённого елея. Правда, в стиле наблюдается некоторая манерность и даже кое-где барокко. При всём том язык в общем прекрасен и изложение вполне прозрачно, несмотря на чрезмерную сложность диалектики и обилие материала.

К числу положительных сторон «Столпа» надо ещё отнести и отсутствие искусственной школьной системности. Эта системность сплошь и рядом превращала даже и не совсем плохие произведения западного и восточного богословия в письменные ответы первого ученика. Для настоящей, подлинной системы время ещё не наступило, и для православия, даст Бог, быть может, и не наступит, ибо это означает прекращение творчества. В этом смысле, пожалуй, «Столпу» можно было бы дать такой подзаголовок: «Основные проблемы православной теодицеи». Проблемы эти следующие: 1) Два мира, 2) Сомнение, 3) Триединство, 4) Свет Истины, 5) Утешитель, 6) Противоречие, 7) Грех, 8) Геенна, 9) Тварь, 10) София, 11) Дружба, 12) Ревность. Эти двенадцать проблем и трактуются в двенадцати письмах «Столпа». Хотя проблемы расположены и не в том порядке, как бы этого требовал, на первый взгляд, здравый смысл, всё же связь между ними чрезвычайно прочна, естественна и органична, за исключением, быть может, последних двух. Через всё произведение проходит идея антиномизма, и уже она одна создаёт атмосферу напряжённейшего и острого интеллектуализма и густо насыщенной плотяности. Быть может, никто так остро не чувствует оккультной проблематики, как гениальный автор «Столпа». Это с особенной остротой сказывается в «Грехе», «Геенне», «Твари» и «Софии». Таким свойством богословского гносиса о. П. Флоренского в высокой степени содействует его огромный математический талант и великолепная естественно-научная школа. В основу всего произведения положена высшая металогика единосущия (омоусии). Эта металогика в связи с высшей логикой антиномизма и оккультным ясновидением делают интеллектуализм и натурфилософию о. П. Флоренского жесточайшим врагом рационализма и натурализма. Металогический интеллектуализм и трансцендентная натурфилософия о. П. Флоренского, подобно двум крылам, держат его на поверхности самых страшных, зыбких трясин, по которым он идёт, впиваясь в их глубины своим ясновидящим взором. Есть в этом отношении у него сходство с одним великим средневековым мыслителем, именно с Альбертом Великим (Doctor universalis). Не только аскетам и подвижникам, но и мыслителям приходится шествовать путём «тёмной ночи» (пользуемся выражением Иоанна Креста)1179. Но и у тех, и у других путеводителем является вифлеемская звезда, те и другие идут к заре невечернего дня. Блики несозданного солнца лежат на лучших страницах «Столпа», и на них отдыхает сознание, томимое антиномической трагедией1180 и оккультными туманами. Идя подчас страшным познавательным путём, о. П. Флоренский исследует чёрные глубины, но никогда не отвечает на их зазывания. Православная белизна никогда не перестаёт светить ему – вот почему его гносис увлекает, но не завлекает. Этим также объясняется то очистительное дело, которое произвёл этот мыслитель-богослов в учении о Софии. Можно сказать, что оно им создано наново.

Свойства богословско-философской индивидуальности о. П. Флоренского отразились и на характерных недостатках «Столпа». Подобно всем интеллектуалистам, он начинает с сомнения, хотя с сомнения начинать нельзя. Чтобы сомневаться, нужно иметь то, в чём сомневаешься. В этом искусственность позиции картезианства и вообще всякого идеализма. Этой неправославной струи в русском мышлении о. П. Флоренский не преодолел. Другой недостаток, связанный с недоговорённостью и недоделанностью учения о Софии, заключается в отсутствии основательной постановки проблемы свободы1181. Впечатление получается даже такое, словно софиология вытесняет проблематику свободы, и упрёки в этом смысле, делаемые Н.А. Бердяевым софиологии о. П. Флоренского, совершенно основательны.

Прошло 16 лет со времени первого издания «Столпа». Эти годы стоят добрых двух веков петербургского периода. Противоестественным насилием войны и революции гальванизированы в безобразных, нелепо больших размерах разложившийся труп материализма и пошлое лжемудрие марксистской историо-а-софии. Чёрная реакция оказалась достойной красной акции, и обскурантизм первой сейчас до конца слился с обскурантизмом второй. В этом страшный суд истории. И ненависть к Флоренскому, вспыхивающая в самых неожиданных местах, является знаменем единого обскурантистского фронта в обступившей ныне человечество «черной ночи».

Г.В. Флоровский. Пути русского богословия

Флоровский Георгий Васильевич1182 – русский богослов, историк православной мысли и культуры, публицист. Священник с 1932 г. С 1920 г. в эмиграции, профессор патристики в Парижском Православном институте1183, профессор Гарвардского университета. Соч.: см. его статьи в сборниках «Исход к Востоку»1184, «На путях. Утверждение евразийцев»1185; «Окамененное бесчувствие»1186 // Начала. 1922. № 1; «Жил ли Христос?»1187; Восточные отцы IV в. 2-е изд. Париж, 1990; Восточные отцы V–VIII веков. 2-е изд. Париж, 1990. Существует многотомное Собрание сочинений на английском языке1188. О Г. Флоровском см.: The religious world of russian culture. Essays in Honor of G. Florovsky. The Hague, 1975. Vol. II; Хоружий С.С. Россия, Европа и отец Георгий Флоровский // Начала. 1991. № 3. С. 22–30; Блейн Э. Завещание Флоровского // Вопр. философии. 1993. № 12. С. 80–86; Георгий Флоровский: священник, богослов, философ / Ред. Ю.П. Сенокосов. М., 1995 (библ.). Замечательный труд Г. Флоровского по выходе претерпел многое. Н.О. Лосский рассказывает в своих мемуарах о попытке напечатать рецензию на «Пути русского богословия»: «Рецензия моя <...> не была напечатана. Оказывается, в Париже решено было замалчивать книгу о. Георгия ввиду его отрицательного отношения к новым течениям русской религиозной философии. Один только Бердяев поместил в „Пути“ целую страницу о „Путях русского богословия“» (Вопр. философии. 1991. № 12. С. 113). Под «целой страницей» имеется в виду довольно большая рецензия Н. Бердяева «Ортодоксия и человечность: Прот. Георгий Флоровский. „Пути русского богословия“», опубликованная в «Пути»1189. См.: Бердяев Н. Сочинения. Т. 3: Типы религиозной мысли в России. Париж, 1989. С. 668–683.

Отзыв Г. Флоровского на парижское переиздание «Столпа...» печатается по изданию: Флоровский Г.В. Пути русского богословия. 2-е изд. Париж, 1981. С. 493–498. Публикуемый фрагмент книги представляет собой переработанный вариант ранней рецензии «Томление духа»1190. Ниже в примечаниях приводим пропущенные фрагменты рецензии 1930 г., указывая в скобках страницу журнальной публикации.

<...> Самым характерным памятником предвоенной эпохи остаётся известная книга о. П. Флоренского «Столп и утверждение Истины»1191. В ней всего резче сказывается вся двусмысленность и неустойчивость религиозно-философского движения...1192 Книга Флоренского намеренно и нарочито субъективна. И не случайно она построена в типе дружеской философской переписки1193. Это, конечно, литературный приём. Но он очень тонко передаёт самую тональность духовного типа – Флоренскому так и подобает богословствовать в письмах к другу. Слишком у него силен пафос интимности, пафос психологического эзотеризма, почти снобизма в дружбе. Флоренский много говорит о соборности и церковности, но именно соборности всего меньше в его книге... Это книга очень самозамкнутого писателя. В его размышлениях и рассуждениях всегда чувствуется одиночество. От него он может освобождаться только в дружбе, в каком-то романтическом «братотворении», или побратимстве. И самая соборность Церкви распадается для него в множественность интимных дружественных пар, и двуединство личной дружбы психологически для него заменяет соборность. Он живёт всегда в каком-то укромном уголке, и там хочет жить в каком-то эстетическом затворе. Он уходит с трагических распутий жизни, укрывается в тесную, но уютную келию. Впрочем, в свои ранние годы он участвовал в «Христианском союзе борьбы», в этом странном опыте религиозно-мечтательного революционерства... Истории Флоренский не чувствует, он не живёт в истории, у него нет исторической перспективы, у него нет органического чутья процесса. В историческом прошлом он чувствует себя, как в музее, он им эстетически наслаждается, любуется, созерцает и всегда по личному выбору или вкусу. Флоренского упрекали в пристрастии к теологуменам, к частным богословским мнениям. И это очень важное наблюдение. К теологуменам у него, действительно, больше вкуса, чем к догмату, слишком соборному для всех, слишком громкому и явленному, а он предпочитает неясный шёпот личного мнения... И тот опыт, о котором Флоренский говорит в своей книге, есть именно опыт психологический, поток переживаний. На словах он отрекается от всего, даже от своего, и обещает только передавать общее, всецерковное. Но делом он опровергает своё слово. Он всегда говорит именно от себя. Он остаётся субъективным и тогда, когда хотел бы быть объективным...1194 И в этом его двусмысленность. Книгу личных избраний он выдаёт за исповедь соборного опыта. Есть очень явственный налёт богословской прелести на всех построениях Флоренского... Есть в книге Флоренского загадочная неувязка: точно два несоизмеримых отрывка насильственно сынтегрированы в одно целое. Книга Флоренского начинается письмом о сомнениях. Путь к истине и начинается даже не просто сомнением, но прямым отчаянием, начинается в каком-то пирроническом огне. И вот в мучительном лабиринте где-то, неожиданная, внезапно вспыхивает молния откровения (Флоренский отмечает свою близость в этом вопросе к арх. Серапиону Машкину и его неизданной книге) ... Здесь можно было бы вспомнить и Паскаля... О каком же опыте и пути идёт здесь речь? О трагедии неверующей мысли? или о диалектике христианского сознания? Во втором случае вопрос так поставлен, точно самое важное – спасаться от сомнений. И получается, что неизбежно – приходить к Богу через сомнения и отчаяние. Вся религиозная гносеология Флоренского почти сводится к проблеме обращения. Дальше он не идёт: как возможно познание? И вопрос звучит психологически: Флоренский всё сводит к переживанию. Книга начинается в тонах кантианского скепсиса и полускепсиса. И к Канту же Флоренский примыкает в своём интересном учении об антиномиях. Сама истина оказывается для Флоренского антиномией... Но вот вся вторая половина книги написана в тонах платонизма и онтологизма. Как же сочетать и согласовать пирронизм и платонизм, антиномизм и онтологизм? Учение о Софии и софийности творения означает сплошную логичность мира, в котором поэтому невозможны антиномии, по самому заданию. Ибо разум должен быть адекватен бытию и соизмерим с ним. На чрезмерность антиномизма у Флоренского в своё время обратил внимание Евг. Трубецкой1195, но своих возражений он не развил до конца. Одно он верно отметил: этот антиномизм у Флоренского есть только «непобеждённый скептицизм, раздвоение мысли, возведение в принцип и норму». Но в христианстве разум «подвергается преображению, а не искалечению...» София, по определению Флоренского, есть «ипостасная система миротворческих мыслей Божиих». Как же тогда последней тайной мысли оказывается не система, но антиномия?.. Учение о грехе не разрешает этой апории. Ибо антиномично, по Флоренскому, не только слабое и греховное сознание, но и сама истина – «Истина есть антиномия». Выбор между «да» и «нет» оказывается вообще невозможным. Почему же и христианский разум остаётся в плену и отравлен незнанием? Странным образом, говоря о Софии и софийности, Флоренский никогда не вспоминает об антиномиях...1196 От сомнений разум спасается в познании Св. Троицы, об этом Флоренский говорит с большим увлечением и раскрывает спекулятивный смысл Троичного догмата как истины разума. Но странным образом он как-то минует Воплощение и от Троичных глав сразу переходит к учению о Духе-Утешителе. В книге Флоренского просто нет христологических глав. И опыт «православной теодицеи» строится как-то мимо Христа. Образ Христа, образ Богочеловека, какой-то неясной тенью теряется на заднем фоне. И не оттого ли так мало радости в книге Флоренского, и вся красота его построений есть только осенняя, умирающая, унылая красота? Ибо Флоренский не столько радуется о пришествии Господнем, сколько томится в ожидании Утешителя, в чаянии Духа. Томится и не радуется пришедшему ведь Утешителю, но жаждет большего. И точно не чувствует неотступного пребывания сошедшего Духа в мире, церковное веление Духа кажется ему смутным и тусклым. Откровение Духа чувствует он только в немногих избранниках, но не в «повседневной жизни Церкви». Точно ещё не совершилось спасение: «чудное мгновение сверкнуло ослепительно и... как бы нет его». Точно мир всё ещё остаётся тёмным, и только извне озаряют его какие-то ещё не греющие, предрассветные лучи. В книге Флоренского удивительно мало сказано о таинствах. Флоренский не в свершении, но в ожиданиях... Сердце томится о небывалом, и потому Флоренскому грустно в истории: некая истома грусти овладевает им, и душа вся вытянута к ещё не наступившему мигу. Какие-то неожиданные перепевы не то Мережковского, не то Новалиса. И здесь невольно припоминается одно из ранних стихотворений А. Белого, посвящённое П.А. Флоренскому1197:

Тоска! О, внимайте тоске, мои братья!

Священна тоска в эти дни роковые!..

Эпиграфом взято из Мк.17:19: «Ибо в те дни будет такая скорбь, какой не было от начала творения...» В свои ранние годы и Флоренский писал стихи, и вот они удивительно напоминают А. Белого, особенно его «Золото в лазури». «Воздух всё реже. И, пьяно качаясь, кружится мир, накренясь...» Здесь было единство лирического опыта...1198

Во втором завете Флоренскому как-то тесно и душно. Ведь Логос есть именно «всеобщий закон мира». И поэтому откровение Второй Ипостаси не освобождает мира, напротив, заковывает его в закономерность. Откровение Логоса для Флоренского обосновывает научность, поэтому христианский мир есть мир суровый, мир закона и непрерывности, и ещё в нём не открываются красота и свобода1199. И остаётся неясным, что же означает для Флоренского Пятидесятница. Он ждёт именно нового откровения, а не только исполнения. И ждёт в конце времён не Второго Пришествия Христова, но Откровения Духа. Во всяком случае, Флоренский не чувствует и не оговаривает абсолютности Новозаветного Богоявления. Оно точно его не насыщает, и он всё томится и ждёт. Роковая отрава романтизма владеет им... И снова здесь несомненная несогласованность. Тоска странно смешивается с ликованием. Ибо в одном плане мир ещё не преображён, но в другом, в своём вечном корне, он божествен. «Есть объективность – это Богозданная тварь»1200... Упование Флоренского не в том, что пришёл Господь и открыл новые пути Вечной жизни, но в том, что от вечности и по самой своей природе «тварь уходит во внутритроичную жизнь». В своей первореальности мир как некое «Великое Существо»1201, есть уже некое «четвёртое лицо», четвёртая Ипостась. О Софии Флоренский говорит резче и жёстче, чем Вл. Соловьёв. И высшее откровение Софии он видит в Богоматери, образ которой как-то отделяется от Богомладенца и даже заслоняет его...1202 В «теодицее» Флоренского странным образом нет Спасителя. Мир «оправдывается» как-то мимо Него... Книга Флоренского характерна и важна именно как психологический документ, как историческое свидетельство. В ней много интересного, есть удачные страницы и ряды мыслей. Но Флоренский и не мог дать больше, чем литературную исповедь. Это очень яркая, но совсем не сильная книга, тоскливая и тоскующая. И не из православных глубин исходит Флоренский. В православном мире он остаётся пришельцем. По своему внутреннему смыслу это очень западническая книга. Книга западника, мечтательно и эстетически спасающегося на Востоке. Романтический трагизм западной культуры Флоренскому ближе и понятней, нежели проблематика православного предания...1203 И очень характерно, что в своей работе он точно отступал назад, за христианство, в платонизм и древние религии или уходил вкось, в учения оккультизма и магию. Об этом он задавал темы и студентам для кандидатских сочинений1204. И сам он предполагал на соискание магистра богословия представить перевод Ямвлиха1205 с примечаниями. Уже в 1922 году был опубликован проспект его новой книги «У водоразделов мысли, черты конкретной метафизики». Всего менее здесь можно угадать книгу христианского философа. Книга издана не была... У Флоренского своеобразно сочетается эстетизм и натуральная мистика, как это часто бывает в поздней романтике. И у него нет подлинного развития мыслей, но именно какое-то плетение эстетических кружев. Отсюда и вся двусмысленность. Бердяев верно заметил: «Люди, поверившие в Софию, но не поверившие в Христа, не могли различать реальностей». Он говорил это о Блоке и других символистах1206. Но о Флоренском отчасти приходится повторить эти слова, и о самом Соловьёве. Здесь была несомненная муть в самом религиозном опыте, муть двоящихся мыслей и двойных чувств, муть эротической прелести... На русское богословие надвигался эстетический соблазн, как прежде моралистический, и книга Флоренского была одним из самых ярких симптомов этого искушения.

III. В историко-философской перспективе

В.В. Розанов. П.А. Флоренский об А.С. Хомякове1207

Розанов Василий Васильевич1208 – русский религиозный мыслитель и литературный критик. Соч.: «Литературные очерки»1209; «Легенда о Великом Инквизиторе Ф.М. Достоевского»1210; «Сумерки просвещения»1211; «Религия и культура»1212; «Природа и история»1213; «В мире неясного и нерешённого»1214; «Семейный вопрос в России»1215; «Около церковных стен»1216; «Итальянские впечатления»1217; «Русская Церковь»1218; «Когда начальство ушло...»1219; «Тёмный лик. Метафизика христианства»1220; «Уединённое»1221; «Библейская поэзия»1222; «Литературные изгнанники»1223; «Люди лунного света. Метафизика христианства»1224, «Смертное»1225; «Опавшие листья. Короб первый»1226; «Среди художников»1227; «Опавшие листья. Короб второй»1228; «Из восточных мотивов»1229; «Апокалипсис нашего времени»1230. В настоящее время в Москве с 1996 г. выходят два собрания сочинений – одно в издательстве «Танаис», другое – в «Республике». Панорама восприятия Розанова в истории русской мысли показана в серийном издании «Русский путь»: В.В. Розанов: pro et contra. Кн. 1–2 / Сост., вступ. ст. и примеч. В.А. Фатеева. СПб., 1995. См. также: Голлербах Э. В.В. Розанов. М., 1991; Фатеев В.В. В.В. Розанов. Жизнь. Творчество. Личность. Л., 1991; Пищун С.В. Социальная философия В.В. Розанова. Владивосток, 1993; Носов С. В.В. Розанов: эстетика свободы. СПб., 1993; Пищун В.В., Пищун С.В. «Религия жизни» В.В. Розанова. Владивосток, 1994.

Розанова и Флоренского связывали весьма непростые отношения. Розанов – автор газетной рецензии на «Столп...»1231, которую мы не помещаем в Антологии в силу чрезмерной насыщенности цитатами. В своих книгах и неопубликованных записях Розанов ведёт непрерывный диалог с Флоренским в интонациях весьма доверительных, иногда – требовательных, но неизменно на фоне ясно ощущаемого душевного родства. Характерна в этом смысле ненапечатанная заметка Розанова 1914 г., которую цитирует современный комментатор сочинений Розанова – Е. В. Барабанов: «Павел Флоренский – особенный человек, и, м<ожет> б<ыть>, это ему свойственно. Я его не совсем понимаю. Понимаю на ½, на 3/4, но на ¼ во всяком случае, не понимаю. Наиболее для меня привлекательное в нём: тонкое ощущение другого человека, великая снисходительность к людям – и ко всему, к людям и вещам, великий вкус. По этому превосходству ума и художества всей натуры он единственный. Потом привлекательно, что он постоянно болит о семье своей. Вообще – он не solo, не “я”, а “мы”. Это при уме и, кажется, отдалённых замыслах – превосходно, редко и, для меня по крайней мере, есть главный мотив связанности. Вообще мы связываемся не на „веслом“, а на „грустном“. И это – есть. Во многих отношениях мы противоположны с ним, но обширной натурой и умом он любит вникать и трудиться с „противоположным“. Недостатком его природы я нахожу чрезвычайную правильность. Он – правильный. Богатый и вместе правильный. В нём нет „воющих ветров“, шакал не поёт в нём „заунывную песнь“. <...> В нём есть кавказская твёрдость – от тамошних гор, и нет этой прекрасной, но и лукавой „землицы“ русских, в которой „всё возможно“ и „всё невозможно“»1232. Без малейшего напряжения Розанов мог сказать: «Трех людей я встретил умнее или, вернее, даровитее, оригинальнее, самобытнее себя: Шперка, Рцы и Фл<оренского>»1233. В «Коробе втором» «Опавших листьев» Розанов припомнил реплики Флоренского. «Поразительное суждение я услышал от Флоренского1234: „Ищут Христа вне Церкви“, „Хотят найти Христа вне Церкви“, но мы не знаем Христа вне Церкви, вне Церкви – „нет Христа“, Церковь – она именно и дала человечеству Христа»1235. См. также: Розанов В.В. Мысли о литературе М., 1889. С. 498–499; Несовместимые контрасты бытия. М., 1990. С. 558––563; Опавшие листья. М., 1992. С. 393.

Тему Хомякова у Розанова см. в его статьях: Хомяков // Новый путь. 1904. № 6; Важные труды о Хомякове // Новое время. 1916. 12 окт.; Молодые московские славянофилы перед судом Бердяева // Колокол. 1916. 26 авг..; Религия и национализм // Колокол. 1916. 25 сент.

Публикуемая реплика Розанова связана с рецензией Флоренского «Около Хомякова»1236 на обширный труд: Завитневич В.З. А.С. Хомяков. Т. I, кн. 1–2. Киев, 19021237;Т. II – Киев, 1913. С этим же сюжетом связана и следующая за розановской статья Н. Бердяева.

В только что вышедшей, очень запоздавшей июль-августовской книжке «Богословского вестника» содержится обстоятельный разбор обширного труда профессора Киевской Духовной академии В.В. Завитневича, посвящённого А.С. Хомякову, – принадлежащий перу редактора журнала, профессора П.А. Флоренского. Вот как Флоренский очерчивает предмет исследования киевского профессора: «И друзьями своими и врагами Хомяков при жизни ещё признан главою того направления русской мысли, которая получила малоподходящую и уродливую кличку „славянофильства“. И правительство, и интеллигенция в Хомякове именно видели источник или, по крайней мере, очаг новой идеи. На Хомякова именно направлялись и хвалы, и порицания врагов богословских – не на кого-либо из славянофилов, а почти исключительно на него. Всякий вопрос о славянофилах и славянофильстве на три четверти, кажется, обращался в вопрос о Хомякове, и сама славянофильская группа мыслится как „Хомяков и другие“. Справедливо ли это? Полагаем, что – да, даже и не предрешая, сравнительно с прочими славянофилами, превосходства Хомякова по талантливости, уму, образованности и убеждённости. Хомяков был и остаётся идейным центром и руководителем славянофильской мысли не только или, точнее, не столько сам по себе, сколько по занятому им месту. Он как преимущественый исследователь того священного центра, из которого исходили и к которому возвращались думы славянофилов, – православия или, вернее, Церкви. Он наиболее пристально и наиболее последовательно вглядывался в себя, он настойчивее кого бы то ни было твердил о решающем повороте, который грозит мировоззрению народа в зависимости от неправого отношения к Церкви, и о последующем отселе историческом провале. Славянофильство есть мировоззрение, по замыслу своему непосредственно примыкающее к Церкви, и Хомяков – центр славянофильской группы, властитель славянофильских дум, вследствие того, что по общему смыслу и прямому признанию славянофилов, особенно старших, – Церковь, которой он, в сущности, занимался внутренне всю жизнь, есть центр бытия тварного».

«Исследователь священного центра России» – это хорошо сказано. «Где» он? «Есть» ли он? Вот почти век прошёл со времени споров И.В. Киреевского и Герцена, с одной стороны, Герцена и Грановского – с другой стороны, после «трепетаний» Белинского – и этот «центр», его бытие или небытие, стоит перед нами вопросом. Потускнели значительно и западники, и славянофилы, «позиции» определились и сузились, и сейчас мы имеем борьбу социализма с «бытовой Русью», – т<о> е<сть> «не надося» и «мы всё-таки есть». Борьба сделалась менее идейной, менее духовной – более физической, более динамической. «Кто кого одолеет?» – «Бытовая Русь» решительно теснится, дело «бытовой Руси» проиграно, по крайней мере в «образованном» или мнящем себя «образованным» обществе. «Западничество», собственно, не имеет своих «центров» в России – и не ищет их, – полагаясь и опираясь на колоссальный центр вне России, на «Европу», на «Запад», её успехи, её технику борьбы и жизни, её ум. Но славянофильство?.. Вот его «центр», конечно, в России: автор статьи о книге проф. Завитневича и вместе невольно критик славянофильства, сам сделал своим монументальным трудом – «Столп и утверждение Истины» – драгоценный вклад в разыскивание этого «центра Руси...» «Быт»? «Церковь»?.. Но как всё это неясно в положении, в очертаниях... И, подходя к «мудрой голове», часто спрашиваешь: «Где же у тебя ноги?» Всякий центр действует, живёт, осуществляет себя. Вот в России чрезвычайно мало «своего осуществления». Именно «своего» и именно «осуществления». Тут надо подчеркнуть оба слова.

Голова – мудра. Голова – седая. А вот «ноги» точно парализованы. «Западничество», пожалуй, и не очень мудро, но вот быстро бегает. Везде на всех путях оно решительно обгоняет славянофильство. Даже хочется дать ему и насмешливое, и точное определение: «Горькое начало русской истории».

«Центр России...» Ах, тоскует сердце по нём. Хочется его. «Западничество» уже потому противно и, скажем полным словом, – ненавидимо, что оно и в будущем не обещает никакого «собственного центра для России», не хочет его. И оставляет на месте этой «одной пятой суши земного шара» – пустое место. «Россия – пустое само по себе место»: и это лозунг самой деятельной, самой «быстробегающей» части русского общества, – идущей впереди, ведущей за собой. Кто не смутится перед этим положением? Чьё сердце не затоскует черной печалью?

Будем слушать дальше П.А. Флоренского:

«Хомяков весь есть мысль о Церкви, и потому понятно, что отношение к Церкви со стороны судящих о Хомякове оказывалось так или иначе решающим и в оценке самого Хомякова. Говорю „так или иначе“, ибо в суждениях о Хомякове можно услышать прямо противоположное. С одной стороны, для любящих Церковь, но не видящих её у Хомякова или, скорее, усматривающих у него подмену истины церковной чем-то другим, самодельным, равно как и для вовсе не любящих Церкви и не чувствующих реальности Её – учение Хомякова есть неопределённое и туманное учение о чём-то мечтательном и призрачном, какая-то система о пустом месте и, следовательно, софистика, виртуозное пустословие, блестящее оригинальничанье. В этих нападках на Хомякова сходятся порой представители церковности с ярыми западниками, с другой стороны, для людей, в каком-то смысле считавшихся с реальностью той Церкви, о которой говорил Хомяков, и признававшихся, что он говорит о настоящей Церкви, а вовсе не о бессильной пустоте, сочинённой по образцу абсолютов немецкого идеализма, и именно поэтому боящихся излишней, по их мнению, реальности этой Церкви, косо посматривавших на самую возможность для Церкви стать там, где она по смыслу своему, по праву своему и должна стоять, – для видевших в Церкви помеху на пути к полуцерковному и внецерковному строй общества, будь то идея государственности или социализма, – сила Хомякова казалась вредной. Крайние государственники, равно как и революционные и социалистические деятели, – и те и другие не любили учения Хомякова, чутьём воспринимали в нём если не будущую победу, то, по меньшей мере, действительного противника: и тем и другим Хомяков представлялся человеком опасным. Так государственники и революционеры протягивали друг другу руку. Кроме всех этих, отрицавших Хомякова по той или другой причине, остаётся, наконец, круг людей, смотревших на Хомякова, безусловно, положительно. В учении Хомякова они видели залог лучшего будущего России, первый росток народного самосознания, начатки нового, наконец-то воистину православного богословия и т. д. – одним словом, зарю новой культуры, которой воссияет человечеству славянство».

Под «государственниками», которые косо или подозрительно поглядывали на Хомякова, разумеется, без сомнения, Катков1238 – великий практик политики, сущий «Пётр Великий» газетного слова, громов и величия. Катков как-то не видел и не оценивал, что если что могло предупредить политическое разложение общества, имеющее наступить за полным умственным разложением, то это никак не его политические речи, а именно славянофильство, принимая всех в Церкви, историческом средоточии России. Из какой-то неразвитости ума, несомненно, присущей великому публицисту, он больше надеялся на латинский и греческий язык в гимназиях, чем на славянофильство. Если бы «кому следует» он с такой же настойчивостью указывал на то, что давно пора приблизить к центрам правительственного управления людей славянофильского образа мыслей, как он указывал им на пользу прусской учебной системы, то славянофилы, несомненно, и были бы призваны к центрам управления. Но он славянофилов действительно недолюбливал и действительно побаивался, как, в сущности, верный «птенец гнезда Петрова», никуда дальше этого «гнезда» не улетевший. Катков был, по существу, западником. Формулу (очень поверхностную) славянофильства: «Православие, самодержавие и народность» он читал: «Самодержавие, ещё раз самодержавие, народность и, пожалуй, несколько Церкви».

При суждениях о Хомякове П.А. Флоренский несколько подчиняется условиям нашего времени и уровню собственного развития, очень высокому, и не принимает, по крайней мере к яркому сознанию, условий времени Хомякова. Шло царствование императора Николая Павловича и начало «эпохи великих реформ», когда в Церкви царил авторитет митрополита Филарета, а в делах правления «благовествовал» шеф жандармов Бенкендорф1239; в литературе же шла линия торжества преемственно Герцена, Белинского, Добролюбова и Чернышевского. При таком положении поднимать стяг внимания к Церкви, зова в Церковь – было невероятно трудно. И то, что сделал, однако, Хомяков при этих условиях, было поистине «горой». Флоренский говорит о нём: «Несомненно, что всё возраставшая доселе слава Хомякова – в последнее время готова вспыхнуть ярким пламенем в связи с возникшим отвращением от западной культуры и поднявшим голову славянофильством...»

Тут, мне кажется, слишком много дано в пользу славянофильства, и, в частности, Хомякова. Труд проф. Завитневича велик, но это и есть только труд Завитневича. Кто знает его, Хомякова? Где сколько-нибудь ссылаются на него? Его идеи не принимают решительно никакого участия в идейном движении нашего общества, и его имя никогда не произносится в литературе. Если мы скажем, что на сто раз почтительно произнесённого имени «Карла Маркса» придётся «один раз услышать выруганное имя Хомякова», боровшегося «за ядро русского самосознания», – то мы скажем не только явно слишком большую похвалу имени Хомякова, но и сделаем явное преувеличение значения этого имени. Нет, напрасно скрывать: и до настоящего времени имя Хомякова, конечно, всем известно, но оно – злобно известно, проклинаемо известно; сочинения, или «творения» его решительно неизвестны обществу, попав в какой-то «монастырь» или «затворы» единичных, редких людей. Если нам ответят на это, что «общество безумно», то мы скажем, что вот это-то и составляет господствующий факт нашей умственной жизни, победить который ни малейше не удалось славянофилам.

На самом деле, и «творения» Хомякова, и труд Завитневича, и острая статья о нём Флоренского – «не по зубам» обществу, и просто смешно читать, когда критик говорит Завитневичу, что его «два тома скучно читать», потому что они «только излагают самого Хомякова», а не дают «критики на Хомякова». Кому скучно читать? Флоренскому скучно читать, потому что они не дают ничего нового, а обществу скучно и тяжело читать, потому что это всё сплошь для него новое, никогда не слыханное, никем не виданное, и неужели же оба, Завитневич и Флоренский, хотят заставить общество столько «работать над собой» и заниматься «своим самообразованием»? Это жестоко и грубо. Общество наше, подобно классическим богам, питается только нектаром и амброзией. Гораздо слаще и легче ему занять своё внимание фельетоном газеты, где оно в 51-й раз прочтёт о том, какие великие обещания для человечества содержатся в нём, в этом обществе, какая у него золотая душа и сладкие грёзы, до чего оно преисполнено братскими чувствами ко всем народам. Это труда не требует, ответственности не ожидает, это просто сладко, и только сладко. «Меньше чем на ананас для себя – наше общество не мирится». И вот это-то и есть «самое главное дело России», единственное «важное дело России»: как перевести людей от ананаса к хлебу, без которого ему придётся, по-видимому, умереть от незаметного истощения.

В высшей степени интересны и важны рассуждения П.А. Флоренского о «протестантском начале в истории» в связи с именем и памятью Хомякова. Самый тревожный вопрос относительно Хомякова, говорит он, заключается в давнем подозрении его, Хомякова, в протестантизме: «Для Хомякова сущность протестантизма заключается только в протесте против романизма (католичества), при сохранении, однако, основных предпосылок и характерных приёмов мысли этого последнего». Но дозволительно сомневаться, так ли это. Развитие протестантизма и его производных уже после Хомякова обнаружило с несомненностью, что в основе протестантизма как главного выразителя культуры нового времени, лежит гуманизм, человекоутверждение, человеколюбие или, по терминологии, заимствованной из философии, – имманентизм, т<о> е<сть> замысел человечества из себя, вне и помимо Бога воссоздать из ничего всякую реальность, и в особенности реальность святыни, – воссоздать во всех смыслах, начиная от построения понятий и кончая духовной реальностью. Между тем существо православия есть онтологизм, т<о> е<сть>: приятие реальности от Бога как факта, а не человеком творимой, смирение и благодарение. Что же мы видим у Хомякова? Самое противоположение им начал «иранского» и «кушитского» наводит на раздумье. В «Легенде о Великом Инквизиторе» у Достоевского раздвоение образа Христова на два, из которых ни один, ни Инквизитор, ни «Христос», не есть чистое выражение духа Христова, приводит религиозное сознание к бесконечным трудностям, заставляет выбирать между «да» и «нет» там, где tertium est. Инквизитор не от Христова духа имеет помазание. Но неужели, с другой стороны, оставаясь членом Церкви, дозволительно отрицать «авторитет, чудо и тайну» или хотя бы что-нибудь одно из трёх? Так же и у Хомякова: Инквизитору Достоевского соответствует «кушитство», «Христу» Достоевского соответствует «иранство»; но тогда духу Христову, Церкви, не находится истинного места в системе. «Иранство», которое для Хомякова почти синонимично христианству в Церкви, на самом деле по характерным чертам своим весьма напоминает протестантское самоутверждение человеческого «Я» – и, во всяком случае, не ближе к православию, чем «кушитство», в котором Хомяков карикатурно представил многие черты онтологизма. Обо всём этом не принято говорить в печати, хотя дружески подобные суждения неоднократно высказывались. Но пора и поставить вопрос о «кушитстве» ребром. Дух «кушитства», хотя и в искажённом положении, которое довёл до конца Л. Толстой в своих кощунственных выходках против таинств, имеет несомненные черты подлинной церковности. Если бы уж нужно было выбирать между двумя, в разных смыслах неправильными, изображениями церковности у Хомякова, то скорее пришлось бы остановиться на кривом зеркале «кушитства», чем на приукрашенном «иранстве». Что в живой Православной Церкви имеется и то и другое начало, Хомяков это отлично видел и признавал, но он чересчур просто отделывался от этого себе возражения ссылкой на заражённость православного мира началом кушитским. Вглядываясь же более внимательно в собственные теории Хомякова, мы, к скорбному удивлению своему, открываем в нём тот же дух имманентизма, который составляет существо протестантства, хотя и в неизмеримо усовершенствованном виде, – главным образом внесением идеи соборности, – хотя должно отметить, что мысль о соборности сознания не совсем чужда и западной философии, напр<имер> Канту, не говоря уже о Шеллинге последнего периода, и далее – Фейербаху, Конту и др<угим>. Разумеется, православное воспитание и осведомлённость в источниках вероучения и церковной истории побуждали Хомякова быть осторожным в тех местах, где естественно было бы выразиться расхождению хомяковской мысли с разумом церковным; а редкая по силе диалектика придавала положениям Хомякова такую гибкость и такую убедительность, при которой самое сомнительное и самое опасное кажется притупившим острые, режущие углы. Но, при всей осторожности Хомякова и при его чистосердечном желании не сталкиваться с учением церковным, самые источники его воззрений для человека православного, при внимательном их разглядывании, не кажутся ли подозрительными?

Да, но ещё «последующих времён» не наступило для Хомякова, и он совершенно не мог видеть того, что видит перед глазами своими Флоренский. В 40-е и 50-е годы, когда жил Хомяков, было невероятно трудно хотя бы как-нибудь связать умственную жизнь русского светского общества с Церковью – и он схватил хотя бы «протестантский привкус», всё-таки «рациональный» и «гуманитарный» и потому хоть как-нибудь влезающий в голову современников Белинского, Герцена и Грановского. Чтобы «причаститься», надо сначала научиться «пить». Просто – «пить воду». К этому изначальному физиологическому «приёму жидкости в рот» Хомяков и приучал современников Белинского. Да и не «приучил». Никто и никак не хотел «пить», ни – сгущённого православного вина, ни же протестантской водицы. Как это в медицине? Кажется, и «собачье бешенство» начинается «водобоязнью». «Бешенство» нигилизма и началось укором: «не могу проглотить». В самом деле, как что-нибудь «из Хомякова» начало бы «принимать» общество, испивавшее из чаши Фердинанда Лассаля1240 и Карла Маркса? Вещи несовместимые. «Нам надо взбеситься, а вы говорите о лекарствах». Шёл или начинался процесс «политического бешенства», и уже «бешенство» обнаруживалось по отношению ко всяким идеальным или идеалистическим вещам. «Вот, говорят ещё, есть Пушкин. Кроме Хомякова – и Пушкин. Но нам и Пушкина не надо, потому что он не ведёт на баррикады»1241. Наконец «на баррикады» повели милых людей три всесветных светила: Лассаль, Гольденберг1242 и Азеф1243. «Умираем за истину», вопияли россияне, как и шедшие при Петре и Софье за Никитой Пустосвятом1244.

Одной из интереснейших частей критики П.А. Флоренским «круга мысли» Хомякова являются замечания его касательно теории Хомякова о «самодержавии». Флоренский пишет:

«Как в учении о Церкви Хомяков противополагает понятия общественные понятиям государственным, вместо того чтобы прямо утвердиться на понятиях церковных, так и в учении о государстве у него заметно стремление объяснить всё из момента социального. „Общество, а не государство“ – вот смысл хомяковских утверждений, выраженных прямо. Эти сложные построения, думается нам, – не что иное, как подход народного суверенитета; как там, выше, – подход к началам всечеловеческого суверенитета. Иерархия римская, по смыслу хомяковского учения, виновата тем, что усвоила именно себе суверенитет всего человечества, т. е. всей Церкви, – делает поспешное уравнивание понятий Хомяков. Я сказал „поспешное“, ибо если бы иерархия римская или даже сам папа провозглашали догматы истинные, а всё человечество Риму в том противилось, то Рим в сем случае и был бы всею Церковью, хотя суверенитет человечества был бы узурпирован. А что теории суверенитета Хомяков держится вообще, то это несомненно: он открыто её высказывает в своих соображениях о происхождении династии Романовых, хотя и не называет этой теории её настоящим именем. Русские цари самодержавны потому, полагает он, что таковою властью одарил их русский народ после Смутного времени. Следовательно, не народ – дети Царя-Отца, но Отец-Царь – от детей-народа. Следовательно, Самодержец есть Самодержец не „Божией милостью“, а народной волею. Следовательно, не потому народ призвал Романовых на престол царский, что в час просветления, очищенным страданиями сердцем узрел совершившееся определение воли Божией, почуяв, что Михаил Феодорович1245 уже получил от Бога венец царский, а потому избрал, что так заблагорассудил наиудобнейшим для себя – даровать Михаилу Феодоровичу власть над Русью, – одним словом, не сыскал своего Царя, а сделал себе Царя. И первый Романов не потому сел на престол, что Бог посадил его туда, а потому, что – вступил в договор с народом. Следовательно, приходится заключить дальше, что „сущие власти“ не „от Бога учинены суть“, но от contrat sociale1246; – не Божие соизволение держит престол, a suffrage universel1247. Это – хомяковское учение. – Может быть, на это скажут, что такое возражение Хомякову есть смешение области правовой и государственной с областью богословской и духовной. В порядке юридическом, скажут, суверенитет народа всё-таки должен быть признан, и его не обойти. Это было бы так, если бы сам Хомяков не отрицал чисто юридическую постановку общественных и государственных вопросов и не требовал возглавления всего верой. Конечно, во внерелигиозной, чисто светской мысли там, где Бог не признается источником общественного строя, – без народного суверенитета обойтись нельзя. Ибо если нет в научном сознании Бога, то кому же, как не народу, быть последним судиею своих дел? И тогда право самодержавия без суверенитета народа обосновано быть не может. Но будет ли такое „самодержавие“ – самодержавием? В том-то и дело, что в сознании русского народа самодержавие не есть юридическое право, а есть явленный самим Богом факт – милость Божия, а не человеческая условность; так что самодержавие Царя относится к числу понятий не правовых, а вероучительных; это входит в область веры, а не выводится из внерелигиозных посылок, имеющих в виду общественную или государственную пользу».

Нельзя яснее этого разъяснить, нельзя доказательнее этого доказать. Нельзя и на минуту усомниться, что Хомяков, сам прослушав это возражение себе, изменил бы вовсе свою аргументацию «самодержавия» и, без сомнения, принял бы ту народную, какую только [что] раздельными словами и очень отчётливо изложил Флоренский. Заметим также для теоретиков русского государственного строительства – из них особенно имеем в виду профессора Одесского университета г. Казанского, написавшего громадную книгу «О самодержавии русских царей», – что они ни в каком случае не должны выпустить из виду рассуждений П.А. Флоренского.

Между тем он взял эту часть теорий А.С. Хомякова только как пример вообще метода его рассуждений. «Это – основная точка зрения Хомякова», – говорит он; «и эта точка зрения с меньшею яркостью, но всё-таки отчётливо определяет и его учение о Церкви. Свободное самоутверждение человека – бытие, имманентное человеку, проявляющееся в организации любви, для него всего дороже. Действительно, он „великий альтруист“, как определяет его проф. Завитневич. Но и великий альтруизм сам по себе ничуть не похож на Церковь, ибо Церковь полагает основу свою в том, что вне человечности, а для альтруизма, как и для всякого гуманизма, самой крепкой точкой опоры представляются внутренние, имманентные силы человека. Высказанное здесь положение о Хомякове может показаться неожиданным, Ио, будучи принятым, оно бросает неожиданный же свет и на борьбу Хомякова с онтологическим моментом в религии. Отношение к трансцендентному в религии, на его взгляд, кажется проявлением „кушитства“. Но тогда понятно, почему он отвергает и авторитет в применении и к Церкви; каковой, естественно, есть авторитет лишь постольку, поскольку он вне того, кто авторитету подчиняется».

Громадные три тома исследования В.В. Завитневича о Хомякове вызвали весь этот разбор отдельных теорий Хомякова П.А. Флоренским. Как мы с удовольствием узнали на днях, этот критический разбор Флоренского вместе с приложенной к нему таблицею «родословия» А.С. Хомякова, а вместе с тем – родословия почти всего славянофильского кружка, которую составил Ф.К. Андреев1248, – выйдет в непродолжительном времени в свет самостоятельной книжкой. Это необходимо ввиду ценности содержания. Порадуем приверженных к славянофильству людей и другим известием: вскоре же, в этом году или в следующем, выйдет огромная книга – диссертация о Ю.Ф. Самарине1249 вышеупомянутого Ф.К. Андреева, также профессора Московской Духовной академии. О Н.П. Гилярове-Платонове мы имеем уже хорошее исследование кн. Н.В. Шаховского1250. Таким образом, не быстро, но зато массивно – в достойных предмета своего трудах – дело славянофильства, область славянофильства крепнет и ширится в русском самосознании. Хотелось бы сделать здесь ещё одно упоминание – напоминание. Покойный К.П. Победоносцев1251 не «вплотную» примыкал к славянофилам, однако он к ним примыкал всё же значительно; примыкал ближе, чем к каким бы то ни было другим кружкам, партиям и программам в России. И, изучая славянофильство и славянофилов, нельзя его ни обходить, ни упускать из виду. При этом даже нет необходимости или неизбежности касаться его государственной деятельности – его «дел» вообще. Это слишком громоздко, трудно для освещения, и особенно для изучения; но многие упускают из виду, что Победоносцев есть автор «Московского сборника»1252, книги яркой и лирической, что вообще его «литературность» была довольно обширно выражена. И укажем ещё на С.А. Рачинского1253, коего личность почти совершенно игнорирована в печати. А ведь это одна из светлейших личностей русской жизни за XIX век.

Ах, гробы, гробы славянофильские. Отчего около всегда так трудно, так неходко, так неудачно. «Что-то есть...» Что? – Нельзя рассмотреть. Славянофилы образовали особое течение русской мысли и деятельности, которое пошло «вспять...» пошло «наперекор...» Они сделали «обратное движение» двум векам движения, начавшегося с Петра Великого. В сущности, славянофилов у нас не особенно мало – особенно теперь. И что радует явно, среди, особенно, молодёжи начинают льнуть к славянофильству. Это действительно – «берег»; это в самом деле – устой и твердыня. Имена, здесь собранные, до такой степени ярки умом и талантом, особенно ярки благородством личности и деятельности, что получше этого «чистого берега» нельзя указать в действительности. Но вот: всё около него трудно. Трудно к нему пристать, трудно около него плавать. Отчего это?

Да, «вопреки» пошли – в упор, в отпор. Пётр Великий кликнул клич: «к Западу». Все метнулось сюда, слова, мысли; но в особенности метнулась сюда масса государственности, главный корабль «государства и действительности». Увы, хотя мы часто и «хорохоримся» против государства, а, однако, все плывём в «государственном корабле». От этого все наши так называемые «радикалы» суть только кажущиеся радикалы; на самом деле они чуть-чуть только не официозны. Они только гораздо дальше и гораздо ускореннее идут «на Запад», куда с Петра Великого шло всё наше правительство, куда плыл и плывёт два века «государственный корабль». Если что в них раздражает собой правительство, то это зуд, прыткость, суета, юркость. Раздражает, потому что большой корабль должен плыть солидно, стойко и со всеми надлежащими флагами, удостоверениями и официальностью. Но, помимо этого, т<о> е<сть> помимо, в сущности, мелочей, программа и руль, и паруса у государства и у радикалов – общи: «к Западу», «под западным ветром».

Славянофилы же возгласили: «к Востоку» и «восточным ветром». Они одни и единственные и суть у нас радикалы. – «От корня надо лечить всё», и «от корня надо и поворачивать дела...».

Тут нужно заметить ещё одно – и это тоже многое объясняет в трудном положении славянофилов. Оно неразъединимо всё связано с Церковью, с работой около Церкви. Теперь обозрите глазом всё ставшее уже неизмеримым русское образованное общество и выглядите в нём, кто же, собственно, «связан с Церковью» или хотя бы даже «интересуется Церковью». Насколько Церковь близка народу и «неизбежна в нём», настолько же Церковь чужда и, так сказать, «неприбежна» обществу. Это рок, судьба, и отвратительная судьба. По этой причине главным образом славянофильству так трудно распространяться и находить себе Учеников и прозелитов; хотя в утешение скажем – по этой же причине примыкающие к славянофилству примыкают к нему особенно крепко, верно и горячо. Но в общем и в массе – таких столь немного. Можно назвать целый ряд самых влиятельных, читаемых журналов, где имя «Церковь» не только не произносится часто, но и не произносится совершенно никогда. И «никогда» – за десятки лет. «Современник», «Отечественные записки», «Вестник Европы», «Русское богатство», «Северные записки», второй «Современник», «Современный мир»; многие годы выходивший «Мир Божий» (!?), «Книжки недели» – это же, это без малого почти вся русская текущая литература, протекавшая около читателя ни много ни мало 60 лет!! Что около этой печати, около 6–7 «ежемесячных книжек» и названных журналов, значили одиночные книжки одинокого «Русского вестника», вечно чахнущего «Русского обозрения»; или одинокая газета Н.П. Гилярова-Платонова «Современные известия» и, наконец, тетрадочки «Русского труда» и других изданий Шарапова1254. Шёл громадный слон, а около него бежал бессильный мальчик.

И хочется сказать, обратясь к питомцам духовной школы: «Ваше это дело», т<о> е<сть> что поддержка славянофильства должна бы сделаться почти сословной задачею нашего духовенства, – но гораздо более активным образом, чем было до сих пор. Знаем, практическая жизнь поглощает почти всё время у нашего духовенства, «служб» так много, «треб» тоже очень много, но ведь всё-таки есть и чтение, всё-таки есть «остаточек времени». Посмотрите, как в 60-е годы русское духовенство, и особенно сыны его, поддержало «Современник»1255. Без этой, до известной степени сословной, «поддержки» «Современник» не сыграл бы своей огромной исторической роли. Но ведь лучше же «взять глаз в руки» и увидеть ясно, что здесь духовенство поддерживало, правда, «очень русский журнал», но зато журнал, шедший нескрываемо к задачам искоренения всякой Церкви, всего духовного, а, следовательно, в конце концов, конечно, и к истреблению всего духовенства, всякого духовенства, в том числе, я думаю, даже и «буддийского», не говоря уже о «непереносном христианстве». Здесь явно, таким образом, духовенство и сыны его рубили под собой корень. Вина его, и крупная историческая вина, против России. Но прошли десятилетия. Явно, и Восток, и Россия, а в частности и православие, загораются новыми зорями. И вот здесь сплотиться около славянофильства – какая поправляющая задача, поправляющая ошибку 60-х годов!

В особенности слово моё – к юным, к питомцам духовных академий, к питомцам и семинарий. Московская академия в этом отношении превосходно работает; в Киеве В.В. Завитневич и дал и даёт, я думаю, большой толчок; черед за Петроградом и Казанью. Нельзя не сказать с большой скорбью, что если «когда-то» были хоть малочитаемые журналы славянофильского направления, то таких теперь вовсе нет. Трудно поверить – но нет. В эпоху гигантской борьбы с Германией, когда, казалось бы, «вся Россия должна вспыхнуть славянофильством»1256, по крайней мере должна бы вспыхнуть чисто русскими воззрениями, чувствами, складом мышления, – сколько угодно есть журналов для марксизма, сколько угодно есть журналов для социализма, а русскому чувству – нет места. Германский червь хорошо ел и давно ел русскую почву. Но вот это-то, именно это, и показывает, как настоятельна борьба, как она нужна... И что трудно – то ведь вы ж, господа, молоды...

Н.А. Бердяев. Хомяков и свящ. Флоренский1257

...Вы не приняли духа рабства, чтобы опять жить в страхе, но приняли Духа усыновления, которым взываем: Авва, отче! сей самый Дух свидетельствует духу нашему, что мы – дети Божии.

Ап. Павел. Послание к римлянам

Диалог Бердяева и Флоренского вокруг Хомякова1258 проходил на фоне обострённого внимания современников к наследию главы славянофильского движения. В начале века выходят сочинения Хомякова1259, а на рубеже веков и в начале XX века создаётся целая библиотека исследований по истории славянофильства1260. Поскольку А.С. Хомяков был выдвинут Серебряным веком на вакансию первого русского профессионального богослова, вопрос о чистоте хомяковского православия вышел на первый план. В самом начале статьи Бердяев говорит об упрёках Флоренского Хомякову в неправославии («обвиняет его в протестантском уклоне»). Ср. цитацию Г. Флоровским мнения С.Н. Трубецкого: «Богословие Хомякова и его последователей не соответствует древним нормам православия и заключает в себе уклонение от них, но в римско-католическую сторону»1261. В свою очередь, о рецензии Флоренского Г. Флоровский говорит в критических интонациях1262.

I

Статья свящ. П. Флоренского о Хомякове1263, написанная в форме рецензии на огромное исследование проф. В. Завитневича, – не только крупное событие, но и настоящий скандал в православном славянофильствующем лагере. Учитель Церкви неославянофилов, глава и вдохновитель московского кружка возродителей православия совершил акт отречения от учителя Церкви старых славянофилов – Хомякова. Свящ. Флоренский не только отрёкся от Хомякова, но и признал идеи его опасными по своим последствиям для православной Церкви, провозгласил его имманентистом немецкого типа. В православных кругах Хомякова до сих пор считали величайшим и даже единственным православным богословом. Свящ. Флоренский объявляет его богословом неправославным, обвиняет его в протестантском уклоне. По мнению свящ. П. Флоренского, Хомяков рискует «вырвать из почвы и пшеницу православия, хотя бы, например, своим отрицанием авторитета в Церкви, якобы не имеющегося в православии, а вместе с ним, следовательно, и начала страха, начала власти и обязательности канонического строя»1264. Ясно, что свящ. П. Флоренский хотел бы положить предел безбрежной свободе в православии, которую уловил и выразил Хомяков. Хомяков придавал очень большое значение в жизни Церкви человеку, человеческой свободе, взаимной человеческой любви. В этом видит свящ. Флоренский всего более страшащий его уклон к имманентизму. И вот вопрошает он о Хомякове: «Основал ли он новую школу богословия, наконец воистину православного, а не католического и не протестантского, или же это учение его – утонченный рационализм, система чрезвычайно гибких и потому наиболее ядовитых формул, разъедающих основы церковности? И далее, в области государственной, был ли он верным слугой самодержавия, этой основы русского государства, желал ли он укрепить и возвеличить царский престол, или, наоборот, в нём должно видеть творца наиболее народной и потому наиболее опасной формы эгалитарности?»1265. «Хомяковская мысль уклончиво бежит от онтологической определённости, переливаясь перламутровой игрой. Но эта игра поверхностных тонов, блестящих, но не субстанциальных и потому меняющихся и изменяющих свои очертания при малейшем повороте головы, не даёт устойчивого содержания мысли и оставляет в сердце тревогу и вопрос. Имманентизм – таков привкус теорий Хомякова»1266. «Свободное самоутверждение человека – бытие, имманентное человеку, проявляющееся в организации любви, – для него дороже всего»1267. «Существо православия, по свящ. Флоренскому, есть онтологизм – принятие реальности, от Бога нам данной, а не человеком творимой, – смирение и благодарение».

Свящ. П. Флоренский ставит точки над i, и в этом заслуга его статьи. Он завершает собой известный процесс религиозной мысли, обращающейся в православие. Статья его очень ответственна для представителей современной православной мысли. Им предстоит сделать решительный выбор между свящ. П. Флоренским и Хомяковым, отдать решительное предпочтение одному из этих учителей Церкви, пойти направо или налево, к свободе или к принуждению. Путь свящ. Флоренского и путь Хомякова несовместимы. В нашем православном религиозно-философском движении произошло уже отречение от Вл. Соловьёва, теперь происходит отречение от Хомякова. Но Вл. Соловьёв и Хомяков – самые наши большие люди в области христианской мысли. Хомяков и Вл. Соловьёв – предшественники грядущего русского религиозного возрождения. Для них христианство было религией свободы и религией любви. Хомяков истолковывал православие как религию свободы, пафосом любви к свободе дышит каждая строчка его богословских произведений. В бесконечной свободе духа видел он всё своеобразие православия, его сердечную сущность. Ту же небывалую свободу духа, свободу во Христе утверждал и Достоевский в легенде о Великом Инквизиторе1268, этом потрясающем гимне религиозной свободе. И Хомяков, и Достоевский хотели видеть в русском народе такую свободу духа, Христову свободу, которой они не находили у народов Западной Европы. Свящ. Флоренский разрывает не только с Хомяковым, но и с Достоевским, он принуждён искать иные истоки в епископе Феофане Затворнике, в митрополите Филарете, в православии официальном; он и апостола Павла должен будет признать недостаточно православным. Он последовательно истолковывает христианство как религию необходимости, принуждения и покорности. Он не верен традициям великой русской литературы, он отвращается от её религиозного содержания, от раскрывшейся в ней религиозной жажды. Он, именно он, – отщепенец, изменивший заветам русской религиозной души, её духовным алканиям, её взысканиям Града Грядущего.

II

Очень характерно отношение свящ. П. Флоренского к учению Хомякова об «иранстве» и «кушитстве». В «иранстве» видел Хомяков начало свободы творящего человеческого духа, в «кушитстве» же видел он начало необходимости, власти естества, низшего магизма. Эти две основные линии, свободы и необходимости, определили историю религии и весь склад культур. Для Хомякова православие как самое чистое выражение христианства целиком находится в линии «иранства», в нём торжествует дух «иранский», свобода творящего человеческого духа. Отец П. Флоренский пребывает в кушитской стихии, в необходимости и в православии видит торжество «кушитства». «Иранство» Хомякова он берёт под подозрение как уклон к имманентизму и протестантизму. Православие и самодержавие отца Флоренского целиком погружены в кушитскую стихию, в магизм вещной необходимости. Но нужно признать, что к самому факту русского исторического православия и самодержавия построение отца Флоренского во многих отношениях стоит ближе, чем построение Хомякова. Философия истории Хомякова совершенно устарела, и живой остаётся лишь его религиозная настроенность. Отец П. Флоренский хочет последовательно и до конца смириться перед фактом и поклониться факту, он обоготворяет факт как изначально мистический. Он бежит от своей свободы к необходимости всякой фактической данности. В мировой борьбе свободы и необходимости он решительно становится на сторону необходимости. И путь этот должен привести не к Христу, а к Великому Инквизитору. Путь, избранный отцом Флоренским, явствует из его вопрошаний Хомякову. «Чем был сам Хомяков? Охранителем ли и углубителем корней Святой Руси или, напротив, искоренителем исконных её основ во имя мечтательного образа проектируемой России будущего? Смиренно ли воспринимал он святыню русского народа, желая очистить её от случайной грязи, налёгшей на неё извне, или же с гордостью реформатора пытался предписать Руси нечто, им самим или ими самими – московским кружком славянофилов – придуманное? Ведь от себя указывать Церкви, какой ей быть, хотя бы по чистейшим своим побуждениям, – это значит не признавать Церкви, а признавать себя; предписывать Царю свои требования, хотя бы они сводились к требованиям самодержавия царского, – это значит отрицать самодержавие»1269. Вот самая последовательная религия рабства и унижения человека. Но рабья покорность всегда ведёт к рабьему бунту. Путь отца Флоренского очень опасен именно для консервативных церковных и государственных начал; он довёл уже до величайших унижений русскую Церковь и русское государство, и благоприятен он лишь для революционно-отрицательных настроений. Когда закрываются пути творчества, пути обновления и возрождения, то торжествуют пути разрушения и отрицания. Требования рабьего преклонения перед фактической церковной действительностью, послушания данности ведут лишь к отпадению от Церкви, к неверию или дроблению религиозной энергии в многочисленных сектах. В Церкви можно и должно оставаться лишь в том случае, если в ней возможно движение, возможно творчество.

Хомяков утверждал идею православия и идею самодержавия, ко многому же в фактическом православии и фактическом самодержавии он относился отрицательно и критически, оставляя за собой право оценки и противления. Это значит, что он всё время допускал возможность творческого перерождения церковной и государственной жизни. В дальнейшем славянофилы не шли по этому пути и потому пришли к омертвению и разложению. Но в некоторых идеях и настроениях Хомякова заложены были иные возможности. Отец П. Флоренский хочет окончательно утвердиться на мистичности факта, данности и сложить с себя бремя ответственности за творческое движение в Церкви. Он хочет всё получить извне, от других и другого, лишь за одно своё смирение и послушание. Для него мистична не свобода, а необходимость, Принудительность, мистично не имманентное человеку, а трансцендентное ему. Отец Флоренский незаметно смешивает мистику с вещным магизмом, духовное подменяет душевно-телесным. От подлинной же мистики, которая всегда имманентна, далёк и отец П. Флоренский, и Хомяков, хотя и по-разному.

III

Хомяков проповедовал православие как идею. Не без основания возражали ему, что в православии у него всё оказывается хорошо, потому что он всегда имеет в виду идеальное православие, в католичестве же слишком многое плохо, потому что он всегда имеет в виду фактическое католичество. У замечательного католического богослова Мелера1270 была идеальная концепция католической Церкви как свободного единства в любви, с которой очень была схожа хомяковская концепция Церкви1271. Мелер и Хомяков одинаково раскрывали вечную сущность Вселенской Церкви. Но это не мешало Хомякову быть бытовым православным в самом непосредственном и простом смысле этого слова. Он всем существом своим чувствовал себя пребывающим не только в недрах православной Церкви, но и в её бытовых оболочках. Свою идею православия он проповедовал изнутри, как динамику жизни в самом православии. Отец П. Флоренский представляет прямую противоположность Хомякову. Он проповедует православие как факт, как данность. Но в нём чувствуется не столько факт православия, сколько идея этого факта, очень сложная и совсем не непосредственная конструкция православия как факта, перед которым должно склониться. Отец П. Флоренский по истокам своим совсем не бытовой православный, не простой и не непосредственный православный, подобно Хомякову; он всё обращается в православие, как во что-то для него трансцендентное и далёкое. Отец П. Флоренский – стилизатор православия, эстетизирующий православный быт до мелочей. Всё время чувствуется, что он parvenu1272 в православии, и именно потому-то он и хочет быть православнее самого православия. Это производит столь же неприятное впечатление, как и усердие parvenu на высших бюрократических постах. Эстетство в реконструировании бытового православия всегда бывает очень антиэстетично. Такие построения, как у отца П. Флоренского, связаны с эстетико-мистическим любованием и смакованием, свойственным упадочности, в них чувствуется огромная усталость. К факту православия как непосредственной жизни был ближе Хомяков. Отец Флоренский же живёт идеей факта, его вторичным, эстетическим отражением. Хомяков мог позволить себе утверждать идею православия, ставить задачи православию, потому что был творческим участником в жизни православия. Отец Флоренский же на творческое участие не способен. Факт он берёт статически, а не динамически и любуется им эстетически, как усталый упадочник. Он так же не способен был на творческую жизнь внутри Церкви, как не способен был на неё Гюисманс. Но он не обладает искренностью последнего и достаточно хорошим вкусом и потому сбивается на проповедничество. Он – человек реставрации, со всей усложнённостью реставрационной мысли. Он отравлен ядами, порождёнными сложными счетами с самим собой. И то, что порождается его бегством от самого себя, он делает предметом проповеди для других1273. Он должен был бы остаться субъективным писателем, и переход к учительству есть его падение.

Отношение отца П. Флоренского к Церкви есть отношение раба, полного страхов и ужасов. Но этот рабий страх и есть величайшая отрава нашей церковной жизни. И ни в чём так не нуждается наша церковная жизнь, как в появлении людей высшего религиозного достоинства и высшей религиозной свободы. Холопство уже довело русскую Церковь до страшного унижения. Отец Флоренский хотел бы мистически оправдать и укрепить состояние ползучести. На всей концепции его лежит печать духовного плебейства. Религия Христа для него – религия послушания, а не религия любви. И духа Христова, интимного чувства Христа нельзя найти ни в одной его строчке. Он больше верит в антихриста и пугает им себя и других. Хомяков же был одним из самых благородных людей, каких только знала история русской мысли1274. Он не был эстетом, но образ его эстетически-прекрасен. В Хомякове очень развито было чувство человеческого достоинства, человеческой чести. Мысли Хомякова о православии в высшем смысле этого слова господские, а не рабские мысли. Как истинный, благородный и полный достоинства господин в царстве духа, он не мог унизиться до мистического оправдания пресмыкательства. В отце П. Флоренском нет никаких признаков чувства достоинства человека как господина, а не раба. Нет в нём и того особенного чувства достоинства священника, пастыря Церкви, которое не может мириться с унижением Церкви. Он слишком занят самоспасением. Господин как духовная категория – не рабовладелец, а свободный, самоуправляющийся имманентист в отношении к своей святыне, творец в религиозной жизни, иерархически зрелый. В отце Флоренском же чувствуются века гнёта и покорности, приспособления к рабьему состоянию, страх перед собственными и чужими рабьими бунтами. Отец Флоренский открывает в Хомякове опасный уклон к имманентизму. Но это и есть в нём уклон к религиозной свободе, не до конца доведённый. Имманентизм, глубоко продуманный, и есть религия свободы и свободных. Трансцендентизм же есть религия необходимости. Великая духовная реформа, которая нужна России как спасение и в её церковной, и в её государственной жизни, и будет углублённым переходом к имманентизму, к радикальному сознанию творческого призвания и господского достоинства человека.

На почве настроений и идей, поддерживаемых отцом Флоренским, наша Церковь и государство дошли до унижений и гнилостных процессов в их видимых оболочках. Онтологизм отца Флоренского, ныне модный в известных кругах, есть укрепление всякой статической данности и отрицание всяких творческих заданий, всякой динамики. Отец П. Флоренский летит по наклонной плоскости и договаривается вот до чего: «Русские цари самодержавны потому, полагает он (Хомяков), что таковою властью одарил их русский народ после Смутного времени. Следовательно, не народ – дети царя-отца, но отец-царь – от детей народа. Следовательно, самодержец есть самодержец не „Божиею милостью“, а народной волею. Следовательно, не потому народ призвал Романовых на престол царский, что в час просветления узрел свершившееся определение воли Божией, почуял, что Михаил Фёдорович уже получил от Бога венец царский, а потому избрал, что так заблагорассудил наиудобнейшим для себя – даровать Михаилу Фёдоровичу власть над Русью, – одним словом, не сыскал своего царя, а сделал себе царя. И первый Романов не потому воссел на престоле, что Бог посадил его туда, а потому, что вступил в „договор с народом“. Следовательно, приходится заключить далее, что „сущие власти“ не „от Бога учинены суть“, но от contrat social; не Божие изволение, a suffrage universel держит престол, по смыслу хомяковского учения»1275. Отец П. Флоренский, вероятно, не сознаёт, как страшно ответственны эти мысли в тот исторический час, который переживает Россия. В нём слишком чувствуется эстетическое любование собственным «черносотенным» радикализмом, не удовлетворяющимся самодержавием славянофилов. Он – человек тепличный, внеобщественный и антиобщественный, и он более безответствен, чем это допустимо для священника. Мышление отца Флоренского, довольно утончённое и усложнённое в своей сфере, в чуждой ему сфере общественной и государственной совершенно элементарно, примитивно и упрощённо. Он ничего не знает в этой области и ничего не испытал. И ему остаётся умышленно стремиться к примитивизму. Но в этом ядовитом, надуманном примитивизме есть что-то отвратительное. Слишком много ужаса и страдания связано с тем, чем в тиши эстетически забавляется отец Флоренский. Ясно, что ему не по пути с Хомяковым. Хомяков был, в сущности, либералом и демократом с народнической и антигосударственной окраской. Идею самодержавия он утверждал лишь в силу исторической обстановки. Положительный пафос его был связан со свободным обществом, основанным на любви. В наше время он был бы иным. Наше время обязывает к сложной общественной мысли. И никто не имеет права позволить себе такой примитивизм, как отец Флоренский, в этом нет настоящей серьёзности.

IV

Православию предстоит решить вопрос об отношении к гуманизму, к человеку, к его творчеству, к его свободе, к его активности, к смыслу человеческой культуры. Перед решением этого вопроса православная Церковь ныне катастрофически поставлена. Вопрос этот по-иному стоит и перед католичеством. Вся грядущая жизнь христианской Церкви зависит от свободного раскрытия в ней человеческой стихии, человеческой активности. Гуманизм должен быть введён изнутри, имманентно в религиозное русло. Это – вопрос жизни или смерти и для церковного человечества, и для человечества внецерковного, так как одинаково разлагается и религиозный антигуманизм, и антирелигиозный гуманизм. Протестантизм не только не решил, но и не поставил этого вопроса, он – не антропологичен и не динамичен по своему религиозному принципу1276. У Лютера был даже монофизитский уклон к отрицанию самостоятельности человеческой природы. Вообще нужно признать, что германский имманентизм всегда имеет уклон к монофизитству, к поглощению человека и человеческого в божественном всеединстве. И великая религиозная реформа, которая должна совершиться, совсем не будет протестантской реформацией, она будет и более радикальной, более творческой, и более связанной с преданием Церкви, менее отрицательной. Германское монофизитство не есть единственная форма религиозной имманентности. Внутренний религиозный сдвиг потому уже не будет протестантским, что в нём откровение о человеке будет связано с откровением о космосе, т. е. христианство станет и более антропологичным, и более космичным.

Самое слабое место у Хомякова было в его отношении к космосу.

Возражения, которые делает отец П. Флоренский против учения Хомякова о таинствах, не отличаются оригинальностью: они целиком взяты из арсенала католического богословия. В Хомякове была ограниченность, на которую я указывал в своей книге о нём. Указывал я и на то, что в учении о таинствах у Хомякова был уклон к протестантизму, преобладание момента субъективно-духовного и морального над объективно-космическим1277. Хомяков не был обращён к раскрытию тайн космической жизни и в этом не стоит на высоте современных задач религиозного познания. Но нужно сказать, что и в нашем традиционном православном быту, и в нашем традиционном православном богословии не очень открывались тайны христианства, тайны Божия творения, с которыми связаны таинства Церкви. В этом отношении Вл. Соловьёв был огромным шагом вперёд по сравнению с Хомяковым. Мы же должны идти дальше и Хомякова, и Вл. Соловьёва. Новое откровение должно быть исполнением обетований и пророчеств, и почин его может взять на себя лишь сам человек. Оно не придёт извне. Его нельзя ждать, ибо ожидание рискует превратиться в плохую бесконечность. Отец П. Флоренский и ему подобные подавлены и раздавлены идеей святости. Всякий творческий и религиозный порыв пресекается требованием предварительного осуществления в личной жизни совершенного православия и святости. Такая настроенность очень характерна для религиозной усталости. Вся творческая жизнь Церкви в прошлом никогда не осуществлялась такими путями. Это – упадочное настроение, выражение религиозной немощи; оно обрекает на пассивную зависть к былым религиозным эпохам, к старой святости. Дерзновение творческого почина всегда было достижением большего религиозного совершенства. Образам пророчества принадлежит не меньшее место в религиозной жизни, чем образам святости. И мы должны бороться с упадочными и реставрационными течениями и настроениями во имя динамики жизни в Церкви. В этих современных течениях и настроениях нельзя не видеть отречение и измену пророческому духу русской литературы, русской мысли, русских религиозных исканий. Торжество отца П. Флоренского было бы крахом русской идеи, которую Россия призвана нести в мир. Отец Флоренский явно вступает на путь Великого Инквизитора. «Мы не с Тобой, а с ним, вот наша тайна!» Тайна эта и есть отрицание религиозной свободы. Священническая ряса и смиренно опущенные вниз взоры не спасут от разоблачения этой антихристианской тайны. Он в глубине сердца своего отрёкся от тайны Христа: «Ты возжелал свободной любви человека, чтобы свободно пошёл он за Тобой, прельщённый и пленённый Тобой. Вместо твёрдого древнего закона – свободным сердцем должен был человек решать впредь сам, что добро и что зло, имея лишь в руководстве Твой образ пред собой». И нужно признать большой заслугой отца П. Флоренского, что он ясно ставит перед русским религиозным сознанием выбор двух путей.

Н.А. Бердяев. Русская идея1278

Основные проблемы русской мысли XIX века и начала XX века Глава X, разд. 3 (1946)

Осенью 1908 года в России образовалось религиозно-философское общество, в Москве – по инициативе С.Н. Булгакова, в Петербурге – по моей инициативе, в Киеве – по инициативе профессоров Духовной академии. Религиозно-философское общество сделалось центром религиозно-философской мысли и духовных исканий. В Москве общество называлось «Памяти Вл. Соловьёва». Эти общества отражали нарождение в России оригинальной религиозной философии. Для них характерна была большая свобода мысли, несвязанность школьными традициями. Мысль была не столько богословской, сколько религиозно-философской. Это характерно для России. На Западе существовало резкое разделение между богословием и философией, религиозная философия была редким явлением, и её не любили ни богословы, ни философы. А в России в начале века философия, которая очень процветала, приобрела религиозный характер, и исповедание веры обосновывалось философски. Философия совсем не ставилась в зависимость от богословия и от церковного авторитета, она была свободна, но внутренне зависела от религиозного опыта. Религиозная философия охватывала все области духовной культуры и даже все принципиальные вопросы социальной жизни. Религиозно-философские общества первоначально имели большой успех, публичные заседания с докладами и прениями очень посещались, посещались и людьми, которые имели умственные и духовные интересы, но не специально религиозно-христианские. В Москве центральной фигурой был С.Н. Булгаков, тогда ещё не священник. Произошло соединение с течениями XIX века, главным образом с Хомяковым, Вл. Соловьёвым, Достоевским. Началось искание истинного православия. Его пытались найти в св. Серафиме Саровском, любимом святом той эпохи, и в старчестве. Обратились также к греческой патристике. Но в религиозно-философском обществе участвовали такие люди, как В. Иванов. Участвовали и антропософы. Русская религиозная философия подготовлялась с разных концов. Очень характерной фигурой ренессанса был отец Павел Флоренский. Это был разнообразно одарённый человек. Он – математик, физик, филолог, богослов, философ, оккультист, поэт. Натура очень сложная и не прямая. Он вышел из кружка Свенцицкого и Эрна, которые одно время пытались соединить православие с революцией. Но постепенно он делался всё более и более консервативным и в профессуре Московской Духовной академии был представителем правого крыла. Впрочем, его консервативность и правость носили не столько реалистический, сколько романтический характер. В то время это часто случалось. П. Флоренский сначала окончил математический факультет Московского университета и подавал большие надежды в качестве математика. После духовного кризиса он поступает в Московскую Духовную академию, делается профессором Академии и хочет стать монахом. По совету старца он делается не монахом, а лишь священником. В то время многие люди из интеллигенции принимают священство – П. Флоренский, С. Булгаков, С. Соловьёв, С. Дурылин и др. Это было желание войти в глубь православия, приобщиться к его тайне. П. Флоренский был человеком утончённой культуры, и в нём был элемент утончённой упадочности. В нём совсем нет простоты и прямоты, нет ничего непосредственного, он всё время что-то прикрывает, много говорит нарочно и представляет интерес для психологического анализа. Я характеризовал его православие как стилизованное православие. Он – стилизатор во всём. Он – эстет, и в этом он – человек своей эпохи, человек, равнодушный к моральной стороне христианства. В русской православной мысли в первый раз появляется такая фигура. Этот реакционер по эстетическому чувству, во многом является новатором в богословии. Его блестящая книга «Столп и Утверждение Истины» произвела большое впечатление в некоторых кругах и на многих имела влияние, например на С.Н. Булгакова, человека совсем другой формации и иного душевного склада. Книга П. Флоренского производит впечатление падающих осенних листьев. В ней разлита меланхолия осени. Написана она в форме писем к другу. Её можно было бы причислить к типу экзистенциальной философии. Наиболее ценная в книге её Психологическая сторона, особенно глава об ἐποχή. Положительна также борьба с рационализмом в богословии и философии и защита антиномичности. П. Флоренский хочет, чтобы богословие было духовно-опытным. Мысль его всё же нельзя назвать творческим словом в христианстве. Он – слишком стилизатор, слишком хочет быть традиционным и ортодоксальным. Но по душевному складу своему он всё-таки новый человек своего времени, даже известных годов начала XX века. Он слишком понимал движение Духа как реакцию, а не как движение вперёд. Но он ставит проблемы нетрадиционные. Такова прежде всего проблема Софии – Премудрости Божией. Сама эта проблема – не традиционно-богословская, сколько бы Флоренский ни пытался опереться на учителей Церкви. Постановка проблемы Софии означает уже иное отношение к космической жизни, к тварному миру. Развитие темы о Софии и её богословское оформление будут принадлежать о. Сергию Булгакову. Но о. Флоренский давал первые толчки. Он говорил враждебно и даже пренебрежительно о «новом религиозном сознании», но он всё-таки слишком производит впечатление современника Д. Мережковского, Вяч. Иванова, А. Белого, А. Блока. Особенно близко он себя чувствует к Розанову. Он равнодушен к теме о свободе и потому равнодушен к моральной теме. Он погружён в магическую атмосферу. Характерно, что в книге, которая представляет целую богословскую систему, хотя и не в систематической форме, почти совсем нет Христа. П. Флоренский старается скрыть, что он живёт под космическим прельщением и что человек у него подавлен. Но как русский религиозный мыслитель, он тоже по-своему ждёт новой эпохи Духа Св<ятого>. Выражает он это с большими опасениями, так как книга его была диссертацией для Духовной академии и он стал её профессором и священником. Во всяком случае, П. Флоренский – интересная фигура годов русского ренессанса.

С.Н. Булгаков. Священник о. Павел Флоренский1279

Булгаков Сергей Николаевич1280 – крупнейший русский богослов XX в., философ, историк, критик, общественный деятель. Родился в семье священника. Учился в духовной семинарии, которую оставил, испытав религиозный кризис; продолжил учёбу в Московском университете. От легального марксизма и увлечения кантианством перешёл к религиозному идеализму. В 1918 г. принял священство. 1 января 1923 г. выслан из Советской России. Профессор догматического богословия и декан Свято-Сергиевского Богословского института в Париже, постоянный автор издаваемого Н. Бердяевым журнала «Путь», один из идеологов Русского студенческого христианского движения (РСХД), участник экуменического движения. О жизни С.Н. Булгакова см.: Автобиографические заметки. Париж, 1946. Перечни его трудов см.: Сергей Булгаков. Библиография / Сост. К. Наумов. Париж, 1984; Богословские труды. 1986. Т. 27. С. 179–194 (сост. монахиня Елена). Из основных сочинений можно перечислить: «Два града. Исследования о природе общественных идеалов»1281; «Философия хозяйства»1282; «Свет Невечерний»1283; «Тихие думы»1284; «малую» трилогию: «Купина Неопалимая»1285, «Друг Жениха»1286, «Лествица Иаковля»1287; «большую» трилогию «О Богочеловечестве»: «Агнец Божий»1288, «Утешитель»1289, «Невеста Агнца»1290.

Как отмечено во множестве работ, Флоренский существенно повлиял на софиологию Булгакова, на его философию имени, этику и православную эстетику. Конкретнее см. об этом в «Истории русской философии» В.В. Зеньковского1291. В статье «Труп красоты (По поводу картин Пикассо)»1292 Булгаков рассуждает про «общий тон творчества Пикассо, дающего как бы художественную иллюстрацию к главе о геенне в книге о. Павла Флоренского»1293.

Получено на днях прямое подтверждение вести о смерти великого русского богослова и мыслителя – священника о. Павла Флоренского. Он скончался в Соловках, после 10-летней ссылки в места отдалённые, – от Восточной Сибири до Белого моря.

Из всех моих современников, которых мне суждено было встретить за мою долгую жизнь, он есть величайший, и величайшим является преступление поднявших на него руку, обрёкших его хуже чем на казнь, но на долголетнее мучительное изгнание и медленное умирание. Он отошёл, озарённый ореолом больше чем мученика, но исповедника имени Христова в антихристово гонение. Посему и эта смерть исполняет душу не только потрясающей скорбью, как одно из самых мрачных событий русской трагедии, но она есть и духовное торжество, как одно из тех, о которых сказано Тайнозрителю: «Отныне блаженны мёртвые, умирающие о Господе, ей, говорит Дух, они упокоятся от трудов своих, и дела их идут вслед за ними»1294.

Мне суждено здесь, в чуждой земле, ныне свидетельствовать перед не знавшими его о величии и красоте его духовного образа. Но никогда я не чувствовал в такой мере бессилие своего слова, как перед лицом этого своего долга. Отец Павел был для меня не только явлением гениальности, но и произведением искусства: так был гармоничен и прекрасен его образ. Нужно слово, или кисть, или резец великого мастера, чтобы о нём миру поведать. При этом он сам не только родился таким, но был и собственным произведением духовного художества, для чего ему была присуща вся тонкость духовного и художественного вкуса. Черты его внешнего лика запечатлены на известном нестеровском портрете: благодатная тихость и просветлённость, образ как бы некоего небожителя, который, однако, был сыном и земли, её тягости изведал и преодолел. В нём вовсе не было идиллической наивности и примитивности, это и о нём могло быть сказано: «О, бурь заснувших не буди, под ними хаос шевелится»1295. Но он любил её, эту родную землю, как всечеловеческую матерь, древнюю Деметру, но вместе знал и чтил её как святую Богоземлю, Пречистую и Преблагословенную, которой он так поклонялся (см. его посвящение «Столпа»: «Всеблагоуханному и Пречистому Имени Девы и Матери»).

Извне он был скорее нежного и хрупкого сложения, однако обладал большой выносливостью и трудоспособностью, отчасти достигнутой и огромной аскетической тренировкой. Я был свидетелем этой его аскетической самодисциплины, как и его трудового научного подвига: обычно он проводил ночи за работой, отходя ко сну лишь в 3–4 часа пополуночи, но при этом сохраняя всю свежесть ума в течение дня, и то же можно сказать и об его пищевом режиме. И всё это было в нём не только голосом его духовной стихии, но и делом железной воли и самообладания. Слабый от природы, в те годы, когда я знал о нём (увы, нашей разлуке исполнилось уже четверть века), он, насколько я помню, вообще никогда не болел, ведя жизнь, исполненную аскетических лишений.

Когда о. Павел где-либо появлялся, он естественно привлекал к себе внимание, по крайней мере людей зрячих, как до своего священства, так и, особенно, после него. В его лице было нечто восточное и нерусское (мать его была армянка). Мне же духовно в нём виделся более всего древний эллин, а вместе ещё и египтянин; обе духовные стихии он в себе носил, будучи их как бы живым откровением. В его облике, в профиле, в отражении лица, в губах и носе было нечто от образов Леонардо да Винчи, что всегда поражало, но вместе и... Гоголя. Помню, как мы, знавшие его и присутствовавшие при открытии памятника Гоголю в Москве1296, впервые увидавшие его после снятия закрывавшей его завесы, так и ахнули: «Павлуша!» (так называли его друзья и сверстники, школьные товарищи по Тифлисской гимназии, ныне оба отошедшие уже: В.Ф. Эрн и о. Александр Ельчанинов)1297. И при этой внешности, мимо которой нельзя пройти, её не заметив, в ней не было ничего вызывающего, аррогантного1298.

Это же было и в голосе, и в речи: о нём всегда просилось на уста шекспировское слово (Гамлета об Офелии)1299: у него был нежный, тихий голос, большая прелесть (не только в женщине, но в данном случае и в мужчине). Однако в этом голосе звучала и твёрдость металла, когда это требовалось. Вообще, самое основное впечатление от о. Павла было силы, себя знающей и собой владеющей. И этой силой была некая первозданность гениальной личности, которой дана самобытность и самодовлеемость при полной простоте, естественности и всяческом отсутствии внутренней и внешней позы, которая всегда есть претензия внутренней немощи. И в путях духовного развития и самоопределения мы наблюдаем в о. Павле эти же самые черты. Можно сказать в известном смысле, что о. Павел сам себя сделал, пойдя своим собственным путём.

Он родился и вырос в культурной семье (отец его был образованный инженер) и воспитывался он в атмосфере Бетховена и Гёте, но вне религии. Являясь духовным аристократом по воспитанию, он был до известной степени и эстетом. По окончании гимназии, где он поражал учителей своими математическими способностями, тогда уже исследовательскими, он поступил на математический факультет Московского университета, по окончании которого был оставляем при нескольких математических кафедрах (и ещё долго спустя не могли забыть московские физики и математики одарённого студента). Вместо всего этого о. Павел, резко изменяя свой жизненный путь, поступает в Московскую Духовную академию студентом (у Троицы Сергия), принимая послушание нового научного богословского труда, а вместе и религиозного подвига. Когда и как в нём произошёл религиозный переворот, я не имею точных данных. Я узнал его уже после него.

В научном облике о. Павла всегда поражало полное овладение предметом, чуждое всякого дилетантизма, а по широте своих научных интересов он является редким и исключительным полигистром, всю меру которого даже невозможно определить за отсутствием у нас полных для этого данных. Здесь он более всего напоминает титанические образы Возрождения: Леонардо да Винчи и др., может быть, ещё Паскаля, а из русских же больше всего В.В. Болотова. Я знал в нём математика и физика, богослова и филолога, философа, историка религий, поэта, знатока и Ценителя искусства и глубокого мистика.

Последние годы перед ссылкой о. Павел читал в Москве лекции по электричеству и теории перспективы. Говорят, что даже во время ссылки в Соловках он, со своей всепожирающей пытливостью ума, изучал морские водоросли. При невозможности это проверить, пусть это будет миф, естественно возникающий около личности, по-своему также мифической. И всё это богатство даров и, очевидно, достижений, сокрыто, а может быть, и погребено варварством, духовным нашествием гуннов на русскую землю, раздавлено чугунным прессом «советской власти» вместе с миллионами человеческих жизней.

Мне неизвестно, что уцелело из его научного и литературного наследия, но уже тогда, в годы нашей общей жизни, то есть четверть века назад, я знал, что у него в письменном столе лежат несколько готовых исследований (об именах и переименованиях, разные философские и богословские курсы, математические и другие труды). Он вообще как-то мало интересовался их публикацией. Но я лично считаю, что книга «Столп и утверждение Истины», которая заслуженно прославила его имя в богословии, есть ещё юношеское произведение и вовсе не последнее и единственное его слово из всего, что он унёс с собой в далёкую свою могилу. Однако в мире творческом ничто не пропадает из подлинных духовных ценностей, даже и погибающее здесь, на земле, «дела их следуют за ними»1300, и семя их и в том мире прорастёт...

Однако всё, что может быть сказано об исключительной научной одарённости о. Павла, как и о его самобытности, в силу которой он всегда имел своё слово как некое откровение обо всём, является всё-таки второстепенным и несущественным, если не знать в нём самого главного. Духовным же центром его личности, тем солнцем, которым освещались все его дары, было его священство.

В.В. Розанов, который, однажды узнав о. Павла, затем не мог уже от него оторваться, как от источника жизни (я знаю, что у о. Павла хранилась огромная и значительная по содержанию с ним переписка, в которой они вместе погружались в мистические глубины еврейского вопроса), написал мне однажды о нём тоже совершенно гениальное по силе и выразительности письмо (не знаю, уцелело ли оно в Москве). Я помню из него только одно слово. – В качестве самого существенного его определения В.В. Розанов сказал: он есть ἱερεύς (именно по-гречески), священник. И это было именно так. Священство о. Павла, как и всё в его жизни (помимо того, что над ним совершила сатанинская антихристианская злоба), также было его собственным самоопределением, которое извне как будто совершенно противоречило всей его жизненной обстановке. Такое юродство, как ряса, одинаково не снилось ни его отцу-инженеру, ни гимназическим, ни университетским его учителям. Оно даже вовсе не вытекало с необходимостью из факта поступления в Духовную академию, но таков был внутренний его голос, избрание и призвание.

Само по себе оно не имело для себя примеров и в истории русской интеллигентской общественности. Последняя ещё знает отдельные случаи принятия священства, связанного с переходом в католичество, в аристократическом и светском конвертирстве1301, до отнюдь не в сермяжном, мужицком православии. Можно сказать, что о. Павел своим примером впервые проложил этот путь в наши дни именно для русской интеллигенции, к которой он исторически, конечно, всё-таки принадлежал, хотя всегда и был свободен от «интеллигентщины», враждовал с нею.

Он своим рукоположением фактически делал ей известный вызов, конечно, вовсе о том не думая. По этому же пути, но уже после о. Павла, пошли люди известного духовного и культурного склада. Они идут с ним и вслед за ним, сами то сознавая, а иногда и не сознавая. До сих пор священство являлось у нас наследственным, принадлежностью «левитской» крови, вместе и известного психологического уклада жизни, но в о. Павле встретились и по-своему соединились культурность и церковность, Афины и Иерусалим, и это органическое соединение само по себе уже есть факт церковно-исторического значения.

Чего же искал в священстве о. Павел? Это не было призвание к пастырству и учительству, хотя, разумеется, он их не отрицал, но прежде всего и больше всего влечение к предстоянию Престолу Господню, служению литургически-евхаристическому. Сначала о. Павел стремился – может быть, несколько отвлечённо и идеологически – получить деревенский приход близ Сергиева Посада, так, однако, чтобы совмещать сельское священство с профессорством в Духовной академии, где ему была поручена кафедра духовной философии (рутина и здесь оказалась сильнее существа дела, и о. Павел был отстранён от кафедр чисто богословских), но затем он получил для себя небольшой домовый храм общины Красного Креста в Сергиевом Посаде, разумеется, до' 1918 года, с которого уже начинается его священническая бесприютность. После этого, очевидно, не могло не прерваться рано или поздно и его священническое служение. Однако и большевистская Москва помнит его читающим научные лекции в рясе и в кресте. Не скажу точно года его рукоположения – кажется, это было около 1910 года. Незадолго до рукоположения совершилось и его вступление в брак, для близких его по-своему неожиданное. Его аскетический путь первоначально вёл его к монашеству, но затем аскеза в монастыре сменилась аскезой в семье. Он стал главой семьи, заботливым и нежным отцом нескольких детей. Разлука с ними и тревога о них, очевидно, была и особым крестом его в изгнании.

В своём рукоположении о. Павел перешагнул через то препятствие, которым для нас, вернувшихся к Церкви, так сказать, «интеллигентов», являлась зависимость Церкви от государства, цезарепапизм. В своей исключительной почвенности – несмотря и даже вопреки его полурусской крови – о. Павел был, точнее, хотел быть и политически скорее консервативным, хотя это в нём и соединялось с апокалиптическим и эсхатологическим чувством жизни, «не имеющей зде1302 пребывающего града, но грядущего взыскующей». В то время, когда вся страна бредила революцией, а также и в церковных кругах возникали одна за другой, хотя и эфемерные, церковно-политические организации, о. Павел оставался им чужд – по равнодушию ли своему вообще к земному устроению или же потому, что голос вечности вообще звучал для него сильнее зовов временности. Обновленческое движение в среде русского духовенства, позднее выродившееся в живоцерковство, никогда не находило для себя отзвука в о. Павле, как ни страдал он от всей косности нашей церковной жизни. Его христианство не было также и «социальным», хотя тогда уже вокруг него и возникали разные его течения. Но это было в нём менее всего простым охранительством, эта внешняя оболочка соединилась с пламенным горением огненного духа, хотя и с тихим светом, из него излучавшимся. Потому он не был потрясён и тем изменением отношения Церкви и государства, которое наступило после революции.

Он оставался внутренне свободным от государства, от которого ни до, ни после революции он ничего не искал, одинаково чуждый всякого раболепства, как перед начальством сверху, так и снизу. Можно сказать, не боясь парадокса, что о. Павел прошёл через нашу катастрофическую эпоху1303, духовно как бы её не заметив, словно не обратив внимания на внешнюю её революционность. Это равнодушие выражалось и в его лояльности «повиновения всякой власти», парадоксальном «священнокнутии». Однако при этом нужно знать всю подлинную меру его свободолюбия, которое одинаково умело не только повиноваться, но и не подчиняться, конечно, в том, что являлось для него существенным и главным.

Став священником и возложив на себя во всей полноте ответственность всей канонической и иерархической дисциплины, о. Павел остался свободен и чужд слепому повиновению за страх, а не за совесть, признанию её infallibilitas1304. Он оставался свободен и в своём богословствовании, которое, однако, органически в нём было пропитано его церковностью, вдохновлялось у алтаря. Он не дожил до того прямого гонения на софиологию, которое пришло уже позже, но, конечно, готов был принять его со всеми его последствиями.

Когда началось гонение на почитателей Имени Божия («имяславие»), о. Павел отдал свою богословскую силу на поддержку богословски беспомощного, но мистически правого движения имяславцев. Его духовное бесстрашие я мог бы подтвердить также и на основании некоторых биографических данных. К нему вообще можно применить немецкое выражение: nur für schwindelfreie möglich, и он остался schwindelfrei1305 и в своём священстве. Характерно было то, что его можно было встретить не только в келии аввы Исидора, у старцев Зосимовой пустыни, у еп. Антония, жившего на покое в Донском монастыре, но и в разных домах нашей тогдашней Московской «Флоренции», писателей и поэтов, иногда таких, где, казалось, трудно этого было и ожидать, он являлся и желанным гостем и ночным собеседником. При всей своей церковности и литургичности он оставался совершенно свободен и от ханжества, и от стильного «поповства», умея интересоваться вещами по существу. Поэтому же он не находил себе настоящего места и в академической среде с особой её атмосферой.

Оставаясь совершенно далёк <от> богословского «модернизма», то есть рационализма, он не был, конечно, ему чужд в лучшем, подлинном смысле, признавая, что каждая эпоха истории имеет не только право на существование, но и закон своей жизни, особые требования творческого её восприятия, и вследствие чего верность его преданию и не превращается в косное охранительство.

Когда богословские академии оказались закрыты советским правительством, мы вместе с о. Павлом стали деятельно обсуждать проект устройства вольной «религиозно-философской» академии по изменённой и расширенной программе и для этого осуществления искали средств и возможностей. Однако жизнь на эти проекты с жестокостью ответила по-своему, для о. Павла заточением, завершившимся исповеднической кончиной, для меня – пожизненным изгнанием на чужбину. Таковы явились пути и веления Промысла Божия. Но и в нашем теперешнем парижском начинании1306, возникшем в культурных развалинах русской жизни, хочется видеть, конечно, если не полноту, то хотя некоторый слабый отблеск и наших московских замыслов, а в том, что зовётся условно «парижским богословием», находить начала, роднящие и с вдохновениями о. Павла, и его духовное с нами как бы соучастие.

Однако полное цветение и плодоношение возможно лишь на Родной земле и под её солнцем, и оторванное от почвы оранжерейное растение, даже если растёт, то неизбежно хиреет. Отцу Павлу было органически свойственно чувство родины. Сам уроженец Кавказа, он нашёл для себя обетованную землю у Троицы Сергия, возлюбив в ней каждый уголок и растение, её лето и зиму, весну и осень. Не умею передать словами то чувство родины, России, великой и могучей в судьбах своих, при всех грехах и падениях, но и в испытаниях своей избранности, как оно жило в о. Павле. И, разумеется, это было не случайно, что он не выехал за границу, где могла, конечно, ожидать его блестящая научная будущность и, вероятно, мировая слава, которая для него и вообще, кажется, не существовала. Конечно, он знал, что может его ожидать, не мог не знать, слишком неумолимо говорили об этом судьбы родины сверху донизу, от зверского убийства царской семьи до бесконечных жертв насилия власти. Можно сказать, что жизнь ему как бы предлагала выбор между Соловками и Парижем, и он избрал... родину, хотя то были и Соловки, он восхотел до конца разделить судьбу со своим народом. О. Павел органически не мог и не хотел стать эмигрантом в смысле вольного или невольного отрыва от родины, и сам он и судьба его есть слава и величие России, хотя вместе с тем и величайшее её преступление.

Четверть века уже прошло с тех пор, как мы расстались с о. Павлом, выходя из московского храма после последней нашей совместной литургии. И всё, что сказано выше о нём, суть впечатления лишь первых десятилетий этого века, уже отдалённого прошлого. Тем не менее я не чувствую себя остающимся в некоем неведении о нём, ибо для меня и минувшие, вместе прожитые годы дали навсегда сохранить в душе этот образ, как бы отлитый из бронзы, подобно памятнику. Но, конечно, превосходит всякие силы поведать о нём, не видя его и не чувствуя непосредственно.

Для того чтобы рассказать о гении, который есть ведь некое чудо природы, надо самому быть им или, по крайней мере, иметь способность вообразить его образ силой вчувствования. Будем надеяться, что найдутся те, которые соберут драгоценные крупицы воспоминаний о нём за истекшую четверть века, хотя и все они будут стоять перед одной и той же неодолимой трудностью: настоящее творчество о. Павла не суть даже книги, им написанные, или его мысли и слова, но он сам, вся его жизнь, которая ушла уже безвозвратно из этого века в будущий. И только те, кто верит и знает, что жизнь творчества продолжается и за гробом, что и там возможно участие в жизни здешней, те имеют христианскую надежду его встретить в родине вечной, в России умопостижимой, в веке грядущем, в котором ничто истинно ценное не пропадает, но умножается, и дела праведника идут за ним...

Предо мной неотвязно стоит воспоминание, а вместе и предзнаменование грядущих событий и свершений. Это – портрет наш, писанный нашим общим другом М.В. Нестеровым (в этом году также отошедшим из этой жизни) майским вечером 1917 года, в садике при доме о. Павла. Это был, по замыслу художника, не только портрет двух друзей, сделанный третьим другом, но и духовное видение эпохи. Оба лица выражали для художника одно и то же постижение, но по-разному, одно из них как видение ужаса, другое же как мира, радости, победного преодоления. И у самого художника явилось сначала сомнение об уместности первого образа, настолько, что он сделал попытку переделать портрет, заменив ужас идиллией, трагедию благодушием. Но тотчас же обнаружилась вся фальшь и невыносимость такой замены, так что художнику пришлось восстановить первоначальное узрение. Зато образ о. Павла оказался им сразу найденным, в нём была художественная и духовная самоочевидность, и его не пришлось изменять. То было художественное ясновидение двух образов русского апокалипсиса, по сю и по ту сторону земного бытия, первый образ в борьбе и смятении (а в душе моей оно относилось именно к судьбе моего друга), другой же к победному свершению, которое ныне созерцаем... Он обрёл себе своё место упокоения.

Такова христианская вера и христианское упование.

Но мир как будто бы опустел без него для знавших его и любивших, стал унылым и скучным, и зовёт за собой из мира ушедший.

«И взглянул я, – говорит Тайнозритель, – и вот великое множество людей, которого никто не может перечесть... стояло пред престолом и перед Агнцем в белых одеждах и с пальмовыми ветвями в руках своих... Это те, которые пришли от великой скорби... они пребывают перед престолом Бога и служат Ему день и ночь в храме Его... и отрёт Бог всякую слезу с очей их...»1307.

И верим, в их лике зрится иерей Божий Павел, мученик и исповедник Имени Христова.

Н.О. Лосский. История русской философии. Гл. XIV. Отец Павел Флоренский (1952)1308

Лосский Николай Онуфриевич1309 – русский религиозный философ-интуитивист, историк русской философии. Закончил два факультета Петербургского университета – физико-математический и историко-филологический. Магистерская диссертация – «Основные учения психологии с точки зрения волюнтаризма»1310, докторская – «Обоснование интуитивизма»1311. Профессор философии на Бестужевских Высших женских курсах и в Петербургском университете. В эмиграции с 1922 г. Профессор Русского университета в Праге (до 1942 г.), в 1942–1945 гг. – в Братиславе. В 1945 г. переехал в Париж, затем в США. В конце 40-х – начале 50-х гг. – профессор философии в Свято-Владимирской Духовной семинарии в Нью-Йорке. Соч.: Мир как органическое целое. М., 1917; Основные вопросы гносеологии. Пг., 1919; Логика. Берлин, 1923; Обоснование интуитивизма. Берлин, 1924; Свобода воли. Париж, 1927; Типы мировоззрений. Париж, 1931; Ценность и бытие. Париж, 1931; Условия абсолютного добра. Париж, 1938 (М., 1991); Достоевский и его христианское миропонимание. Нью-Йорк, 1953; Общедоступное введение в философию. Франкфурт-на-Майне, 1956; Характер русского народа. Франкфурт-на-Майне, 1957; Воспоминания. Мюнхен, 19681312; Избранное. М., 1991; История русской философии. М., 1991; 1992; Учение о перевоплощении. Интуитивизм. М., 1992; Бог и мировое Зло. М., 1994; Чувственная, интеллектуальная и мистическая интуиция. М., 1995.

В «Воспоминаниях» Лосский весьма высоко оценил инициативы Флоренского, – особенно для становления концепции «единосущно-тварных личностей»1313. В свою очередь, Флоренский, по многим важным проблемам стоящий на позициях интуитивизма, приводит в «Столпе...» материалы дискуссии вокруг ранней книги Лосского1314. На всём протяжении творческого пути ссылки на «Столп...» стали для книг Лосского почти ритуальным жестом.

Отец Павел Флоренский

Владимир Соловьёв стал основоположником оригинальной школы русской религиозной философии. Эта школа включает в себя целую плеяду философов, наделённых разносторонними талантами и часто обладающих широкой эрудицией. Среди них особое место принадлежит отцу Павлу Флоренскому.

Павел Александрович Флоренский родился в 1882 г. Он изучал математику и философию в Московском университете, а богословие – в Московской Духовной академии. В 1908 г. Флоренский был назначен на кафедру истории философии этой же академии. Но священство привлекало его не менее, чем академическая работа, и в 1911 г. он принял священство. После большевистской революции, когда духовные академии были закрыты, Флоренский стал работать в области техники и получил какой-то пост в Главэлектро (Главное управление электрической промышленности). Там он был занят изучением электрических полей и диэлектриков. Флоренский был многосторонне одарённым человеком. В дни оккупации немцами Пскова В. Филистинский1315 опубликовал в городской газете «За родину» статью «Русский Леонардо да Винчи в концентрационном лагере». В этой статье он писал:

«Вспоминаю бросающуюся в глаза внешность московского священника Павла Александровича Флоренского. Это был среднего роста человек в холщовой неглаженной сутане, с армянскими чертами лица1316. Никто не знал, когда он спал или отдыхал. Все удивлялись работоспособности этого человека. Флоренский был профессором Московской Духовной академии, автором нашумевшей книги „Столп и утверждение Истины“, ряда религиозно-философских статей, поэтом-символистом, произведения которого появлялись в „Весах“ и отдельной книгой, одарённым астрономом, защищавшим геоцентрическую концепцию мира; замечательным математиком, автором „Мнимостей в геометрии“1317 и ряда монографий в области математики; авторитетом в области физики, автором образцовой работы „Диэлектрики и их техническое применение. Общие свойства диэлектриков“, историком искусств и автором нескольких монографий по искусству, и особенно по резьбе на дереве; замечательным инженером-электриком, занимавшим один из основных постов в комиссии по электрификации. В Высший совет народного хозяйства Флоренский приходил в священническом одеянии. Он был профессором перспективной живописи (во ВХУТЕМАСе); прекрасным музыкантом, проницательным поклонником Баха и полифонической музыки, Бетховена и его современников, в совершенстве знавшим их произведения. Флоренский был полиглотом, в совершенстве владевшим латинским и древнегреческим, и большинством современных европейских языков, а также языками Кавказа, Ирана и Индии... В 1927 г. он изобрёл необычайную машину, которую большевики назвали „Десятилетием“1318 в честь X годовщины советской революции... Отца Павла мне посчастливилось увидеть только два раза. Первый раз я встретил его в 1928 или 1929 г. Тогда в тесном кругу ленинградских инженеров он читал газетную статью, посвящённую весьма важному техническому вопросу1319. Хотя я пришёл туда с другом и не понял ни слова из того, что читал Флоренский, но на меня произвели глубокое впечатление энергия и уверенность этого стройного человека, его священническое одеяние и та непринуждённость, с которой он беседовал с почтенными седовласыми академиками и профессорами. Да, отец Флоренский, очевидно, хорошо сознавал своё превосходство. Мне даже показалось, что в нём недоставало христианской Добродетели – смиренности. Но нельзя было не сочувствовать этой его невольной гордыне. Все мы сознавали, что перед нами стоял новый Леонардо да Винчи.

Неоднократно большевики заключали его в тюрьму и ссылали в концентрационный лагерь в Соловки и требовали отречения от веры и священства. Однако отец Павел остался верным Церкви. В 1934 или 1935 г., однако, терпение Советов иссякло, и они вознаградили великого учёного тем, что осудили его на 10 лет рабства в концентрационном лагере...» В 1946 г. среди эмигрантов распространился слух о том, что отец Павел будто умер в заключении1320.

Я хотел бы дополнить статью В. Филистинского рядом личных замечаний. В ноябре 1913 г. отец Павел прислал мне свою книгу «Столп и утверждение Истины». Эта книга способствовала моему постепенному возвращению в лоно Церкви; в 1918 г. я окончательно стал верующим. Естественно, что мне очень хотелось встретиться с Флоренским. Обычно рассматриваемые как случайные неожиданные встречи между людьми, замечательные стечения обстоятельств, вообще говоря, пересечения во времени и пространстве двух независимых друг от друга течений, событий, на самом деле не случайны, а являются целеустремленными комбинациями, вызываемыми высшей силой, которая связывает в одно целое отдалённые секторы реальности. Поэтому человек высокой духовности в своём стремлении к абсолютному благу бессознательно и независимо от своей воли вступает в связь с другим человеком. Это происходит в тот самый момент, когда они могут оказать друг другу величайшую помощь. Создаётся впечатление, что эти люди ведомы высшей благотворной силой. Два случая из жизни Флоренского подтверждают, что он действовал именно в качестве такого посредника божественной силы. Вот почему мне было суждено встретить отца Павла. Помнится, это случилось в 1915 г. Возвращаясь домой из университета, я вошёл в лифт, чтобы подняться на третий этаж, в свою квартиру. Лифт был довольно примитивным и приводился в движение вручную. Отремонтировать порванный трос в военное время1321 было невозможно. Я поднимался долго, а когда поднялся, то лифтёр никак не мог остановить лифт в нужном месте. На третьем этаже лифт остановился намного ниже площадки. Мне было очень трудно поставить свою правую ногу на площадку, и я стал карабкаться в тот момент, когда лифтёр начал тянуть лифт вниз; верхняя часть лифта давила уже на моё правое плечо. Лишь в это мгновение мне удалось высвободиться и выпрыгнуть на площадку. Вскоре я был в своём кабинете. Потрясение не проходило: я продолжал ходить по комнате и с волнением думал о том, что могло бы произойти. Внезапно раздался звонок – и вошёл отец Павел Флоренский. Он уходил на фронт армейским священником. Наша беседа продолжалась не более чем полчаса и носила оживлённый характер. Когда Флоренский ушёл, я вспомнил минувшую опасность уже с полным хладнокровием. Пережитый ужас мог бы вызвать нервное заболевание, однако приход отца Флоренского сгладил переживания. Я был исцелён.

Следующий случай относится к 1922 г. Наша семья проводила лето в Царском Селе. Там же жил в то время С. Лукьянов1322 – профессор патологии и бывший прокуратор Святого синода. С. Лукьянов многие годы своей жизни посвятил работе над обширной биографией Владимира Соловьёва, собирая материалы у тех, кто когда-либо встречался с ним. Я также получил его приглашение. В разговоре со мной С. Лукьянов сокрушённо заметил, что страшные злодеяния большевистской революции уничтожили в нём любовь к жизни. Одно письмо к П. Флоренскому С. Лукьянов начал с того, что он больше не хочет жить. С. Лукьянов не дописал это письмо и не отослал его по адресу, ибо вскоре сам получил письмо Флоренского, в котором последний увещевал его не терять волю к жизни, словно отец Павел каким-то сверхъестественным путём узнал о настроении С. Лукьянова.

Основные работы Флоренского: «Столп и утверждение Истины», 1914 г. (переведена на немецкий язык)1323; «Смысл идеализма», 1915 г.; статья о Хомякове в «Богословском вестнике» за июль-август 1916 г.

Книга «Столп и утверждение Истины» замечательна по тематике, по форме и своему внешнему оформлению. Автор демонстрирует свою почти сверхчеловеческую эрудицию – блестящие Знания в области философии, теологии, филологии и математики. Свои философские выводы Флоренский подкрепляет фактическим материалом из области медицины, психопатологии, фольклора, и особенно лингвистики. Он любил сравнивать этимологию таких слов, как «истина», «вера», «сердце» и так далее, на материале различных языков. Так, например, указанием на то, что русское слово «истина», как считают лингвисты, произошло от глагола быть (est, истина – estina; то, что есть), Флоренский показывает «онтологический аспект идеи». Греческое слово ἀλήθεια привлекает внимание к аспекту незабываемости, или неизгладимости, истины; латинское veritas имеет тот же самый корень, что и русское слово верить; древнееврейское слово emet подчёркивает сторону достоверности или надёжности. Флоренский часто обращается к наиболее абстрактным наукам – математике и математической лингвистике. В примечаниях в конце книги, занимающих почти двести страниц, можно найти множество интересных и ценных высказываний, а также богатые библиографические сведения.

Свою теодицею Флоренский строит на основе живого религиозного опыта как единственно законного метода познания догматов. Поэтому естественно, что его книга написана в форме писем к другу. Изложение теологических и философских вопросов иногда прерывается описаниями природы и вызванного ею настроения автора. Эта книга была диссертацией, представленной на соискание докторской степени.

Внешний вид книги не менее поразителен. Обложка воспроизводит цвета древних икон Софии новгородской школы. Каждому письму предшествует символическая виньетка из книги Амбодика (Ambodica) «Symbola et Emblemata Selecta». Книга посвящается «Всеблагоуханному и Пречистому имени Девы Марии»1324. Фронтиспис взят из «Amoris Divini Emblemata studio et aere Othonis Vaeni concinnate», Antverpiae1325. Символ двух ангелов, стоящих на пьедестале с надписью: «Finis amoris ut duo unum fiant» («Предел любви – да двое едино будут»), выражает основную идею метафизики Флоренского, а именно его утверждение, что все сотворённые личности, составляющие часть мира, суть существа, сосуществующие друг с другом. Флоренский блестяще связывает главный вопрос философии – вопрос об истине и её открытии, т. е. гносеологическое исследование, – с тринитарным догматом и идеей консубстанциальности. Он говорит, что истина – это абсолютная реальность, сверхрациональная цельность; в ней нет места для рационального закона тождества «А есть А». Флоренский полагал, что формула закона тождества символизирует смертоподобную неподвижность, статическую изоляцию. Однако, по его мнению, истина как живая цельность должна содержать переход от А к не-А. В истине «другое» есть в то же самое время «не другое» sub specie aeternitatis (с точки зрения вечности). «Поэтому А есть А, что, вечно бывая не-А, в этом не-А оно находит своё утверждение как А». Что представляет собой такая истина – абстрактную формулу или живую реальность? Флоренский отвечает, что истина познаётся благодаря религиозному переживанию, которое подтверждает, что Бог – «единосущее», т. е. «конкретное единство Отца, Сына и Духа Святого»1326. В таком переживании мы узнаем, что любовь – основа живой реальности и истины, ибо она означает переход существа от полной разобщённости А к другому не-А, утверждает с ним своё сосуществование, ибо она означает переход существа из состояния полного отделения А в другое не-А, устанавливает его сосуществование с ним; следовательно, существо, т. е. А, находит себя в не-А. Эта структура бытия и истина познаются только тогда, когда субъект руководствуется живой реальностью как таковой и её переходом от одного к «другому», ибо то, что возникает в нашем сознании, является не субъективной копией объекта или созданием разума, как думал Кант, а действительным объектом внешнего мира.

Другими словами, Флоренский утверждает, что перцепция объектов есть интуиция (в духе терминологии Лосского), т. е. непосредственное созерцание живой реальности так, как она есть в себе1327.

Флоренский проводит грань между иррационалистическим интуитивизмом и русским интуитивизмом, который придаёт большую ценность рациональному и систематическому аспекту мира. Истину нельзя познать ни посредством слепой интуиции, при помощи которой познаются разрозненные эмпирические факты, ни посредством дискурсивного мышления – стремления к сведению частичного в целое путём сложения одного элемента с другим. Истина становится доступной сознанию только благодаря рациональной интуиции, доводящей сочетание дискурсивной дифференциации ad infinitum с интуитивной интеграцией до степени единства.

«Если Истина есть, – указывает Флоренский, – то она – реальная разумность и разумная реальность; она есть конечная бесконечность и бесконечная конечность, или, выражусь математически, актуальная бесконечность, бесконечное, мыслимое как целокупное Единство...»

Поэтому и разумная интуиция исходит от высшего к низшему, от цельного к бесконечному множеству подчинённых частностей. Но такая единая истина возможна только «там, на небе», в то время как «у нас – множество истин, осколков Истины...». Дробность нашего знания не такой уж большой недостаток. Хуже всего то, что цельная божественная истина, выходя за пределы закона противоречия, примиряет А и не-А, будучи в то же время расчленённой на ряд истин, противоречащих друг другу и неизбежно антиномических. Так, например, имеется немало антиномий догматических: божественная односторонность и триединство, предопределение и свободная воля и т. д. «Только в момент благодатного озарения эти противоречия в уме устраняются, но не рассудочно, а сверхрассудочным способом»1328.

При исследовании вопроса об отношении между сотворёнными личностями и объяснении сущности любви отец Павел опирается на идею консубстанциальности.

Победа над законом тождества, творческий переход из своей самозамкнутости в сферу «другого», действительное самораскрытие в этом «другом» – вот основная истина, выраженная в догмате консубстанциальности (омоусия). При рассмотрении как отношений между тремя ипостасями Св. Троицы, так и отношений между земными существами, поскольку они индивидуальны и стремятся к осуществлению христианского идеала взаимной любви, мы должны исходить из концепции консубстанциальности. «Предел любви – да двое едино будут» (Finis amoris ut quo unum fiant). Подобного рода омоусианская философия личности, её созидательной деятельности – это христианская духовная философия; её противоположность – омиусианская философия рационализма, допускающая только «генерическое подобие», а не «нумерическое тождество» и являющаяся философией «вещи и безжизненной неподвижности»1329.

Любовь, ведущая к отождествлению двух существ, является, конечно, не субъективным психическим процессом, а «субстанциальным актом, переходящим от субъекта на объект и имеющим опору – в объекте», онтологически преображающим любящих друг в друга. Это же относится в полной мере и к идеальной дружбе, ведущей к полному единодушию двух существ, создающему новую духовную сущность, благодаря которой разум познаёт тайны царства Божиего и чудо преображения.

Сам Господь наш Иисус Христос рек: «Опять-таки воистину говорю вам... т. е. ещё раз повторяю, – что если бы двое согласились бы из нас на земле о всяком деле, чего если бы попросили, то будет им от Отца Моего Небесного».

Почему же так? Потому что двое людей могут находиться в полном согласии, только следуя воле Божией....»Собранность двух или трёх во Имя Христово, совхождение людей в таинственную духовную атмосферу около Христа, приобщение Его благодатной силы претворяет их в новую духовную сущность, делает из двух частицу Тела Христова, живое воплощение Церкви»1330. Такая чистая дружба есть «созерцание себя через Друга в Боге».

Не только дружба двух индивидуумов, но и истинная любовь немыслима без участия божественной силы: любя, мы любим только в Боге и через Бога, так как любовь ставит непременным условием преодоление себялюбия и вступление в новую область бытия, которое повсюду имеет отпечаток красоты. Истинная любовь создаёт такую реальность, в которой осуществляются три абсолютные ценности, ибо Бог входит в любящего и познаётся как абсолютная истина, т. е. любовь.

Любовь подобного рода к другому, к «ты», является добром. «Рассматриваемое внутри меня (по модусу „я“), „в себе“ или, точнее, „о себе“, это вхождение есть познание; „для другого“ (по модусу „ты“) оно – любовь; и наконец „для меня“, как объективировавшееся и предметное (т. е. рассматриваемое по модусу „он“), оно есть красота. Другими словами, моё познание Бога, воспринимаемое во мне другим, есть любовь к воспринимающему; предметно же созерцаемая третьим, любовь к другому есть красота. То, что для субъекта знания есть истина, то для объекта его есть любовь к нему, а для созерцающего познание (познание субъектом объекта) – красота. Истина, Добро и Красота – эта метафизическая триада – есть не три разных начала, а одно. Это – одна и та же духовная жизнь, но под разными углами зрения рассматриваемая»1331.

По словам Флоренского, красота мира доступна лишь тому, кто освобождается посредством любви от замкнутости эгоизма. Подтверждение этого своего аргумента он находит в работах таких великих аскетов, как Макарий Великий, Исаак Сирин и др., в рассказах странников и произведениях художественной литературы. Стремление к святости раскрывает перед человеком святую и вечную сторону любого творения, ибо посредством внутренней проницательности он схватывает своё сотворённое в его «всепобедной нетленной» красоте. Такой человек более остро чувствует природу. «...Всё, окружающее меня, представлялось мне в восхитительном виде: деревья, травы, птицы, земля, воздух, свет – всё, – пишет странник, – как будто говорило мне, что существует для человека, свидетельствует любовь Божию к человеку, и всё молится, всё воспевает славу Богу»1332.

По словам Флоренского, «аскетизм создаёт не только добрую, но и прекрасную личность. Характерной особенностью великих святых является не доброта сердца, которая часто проявляется и у плотских и очень грешных людей, а духовная красота – великолепная красота лучезарного сияния светодательной личности, недоступная плотскому человеку, отягощённому плотью»1333.

Духовной красоте сопутствует святость тела, сияние которого заливает плоть светом. Флоренский с большим вниманием выслушивал рассказы о свете, излучавшемся из тел святых. Сладость, теплота, благоухание, музыкальная гармония, и прежде всего сияющий свет, – таковы характерные признаки плоти, преисполненной Святым Духом.

София (наиболее сложный объект теологической теории) – это вселенская реальность, собранная воедино любовью Бога и озарённая красотой Святого Духа. Флоренский рассматривал Софию как «четвертую ипостась», которую теологи понимают по-разному в силу её многосторонности. По словам Флоренского, София – это «Великий Корень целокупной твари...», «первозданное естество твари, творческая Любовь Божия...». «В отношении к твари, – говорит он, – София есть Ангел-Хранитель твари, Идеальная Личность мира»1334. Если рассматривать Софию с точки зрения трёх ипостасей, то она есть

1) идеальная субстанция сотворённого мира;

2) «разум твари, смысл, истина или правда её»;

3) «духовность твари, святость, чистота и непорочность её, т. е. красота»1335.

«Но, мало того, в отношении к домостроительству София имеет ещё целый ряд новых аспектов». Прежде всего она есть «начаток и центр искупленной твари – Тело Господа Иисуса Христа, т. е. тварное естество, воспринятое Божественным Словом. Только соучаствуя в Нём, т. е. имея своё естество включённым – как бы вкрапленным – в Тело Господа, мы получаем от Духа Святого свободу и таинственное очищение»1336.

В этом смысле София есть прежде всего Церковь в её небесном аспекте. Однако, будучи совокупностью всех личностей, уже начавших подвиг очищения, София является также Церковью в её земном аспекте. А так как очищение Духом Святым являет целомудрие и смиренную непорочность, то София есть Девство. «Носительница же Девства – Дева в собственном и исключительном смысле слова – есть Мариам, Дева Благодатная, облагодатствованная... Духом Святым, исполненная Его дарами»1337.

Рассматривая аспекты Софии в иерархическом порядке, Флоренский пишет: «Если София есть вся тварь, то душа и совесть твари – Человечество – есть София по преимуществу. Если София есть всё Человечество, то душа и совесть Человечества – Церковь – есть София по преимуществу. Если София есть Церковь, то душа и совесть Церкви – Церковь Святых – есть София по преимуществу. Если София есть Церковь Святых, то душа и совесть Церкви Святых – ходатаица и заступница за тварь перед Словом Божиим, судящим тварь и рассекающим её надвое, – Матерь Божия, „миру Очистилище“, опять-таки есть София по преимуществу»1338.

Вот почему имеется много чудотворных и чтимых икон Пресвятой Девы с такими многозначительными наименованиями, как «Нечаянная радость», «Умиление», «Всех скорбящих радость», «Взыскание погибших», «Умягчение злых сердец», «Нерушимая стена». «Каждая законная икона Божией Матери – „явленная“, т. е. ознаменованная чудесами и, так сказать, получившая одобрение и утверждение от самой Девы-Матери, засвидетельствованная в своей духовной правдивости самою Девою-Матерью, – есть отпечатление одной лишь стороны, светлое пятно на земле от одного лишь луча Благодатной, одно из живописных имён её. Отсюда существование множества „явленных“ икон, отсюда искание поклониться разным иконам. Наименования некоторых из них отчасти выражают их духовную сущность...» Таково глубокое объяснение, которое отец Павел дал стремлению к поклонению иконам. Не искушённые в религиозном опыте православные люди, по-видимому, склонны отождествлять этот культ с идолопоклонством.

Эта характерная способность русских философов к познанию конкретно идеальных начал, лежащих в основании мироздания, поразительно ярко обнаружилась в философии Вл. Соловьёва. Однако он не разрешил многих важных вопросов теории конкретного идеального бытия.

Ценный вклад в учение о конкретно идеальном бытии Соловьёва внёс П. Флоренский. В трактате «Смысл идеализма»1339он объясняет, что понимал Платон под словами «видеть идею», и приводит цитату из диалога «Филеб». Платон утверждал: видеть – означает, что «многое» есть единое, а единое – «многое», или видеть – означает соединение «беспредельности существа и очерченности конкретно данного»1340. У схоластов unum обращается к иному – к alia. Согласно схоластической этимологии, именно unum versus alia есть нечто универсальное, т. е. единичное и вместе с тем общее.

Наиболее очевидным проявлением идеи является живое существо как несомненное единство в разнородном. Как известно, мгновенный фотографический снимок – это точное, но вместе с тем мёртвое и искусственное воспроизведение. Воссоздавая живое бытие в его идеальной сущности при помощи красок, мрамора и бронзы, художник воспроизводит не кратковременное положение, как это делает фотограф, а сливает в единое целое выражения, относящиеся к различным отрезкам времени, и таким образом создаёт гармоническое единство. Флоренский иллюстрирует это утверждение выдержками из книги Бродера Христиансена1341 (Broder Christiansen) «Философия искусства», в которой указывается, что портреты, написанные великими голландскими, немецкими и итальянскими мастерами, являются синтезом различных выражений, слитых в одно гармоническое единство. Так, например, в складках рта показывается «возбуждение и напряжение воли», а в «глазах господствует разрешающее спокойствие интеллекта»1342. Знаменитый скульптор Роден1343 говорит то же самое о статуях, от которых веет истиной. Такие скульптуры передают комбинации различных движений во времени1344. При созерцании такого произведения искусства, говорит Флоренский, мы переходим к «синтетической перцепции», некоторому подобию перцепции трёхмерного тела с четырёхмерным пространством (как если бы предметы были видны «из четвёртого измерения, т. е. прежде всего не в перспективе, а сразу со всех сторон, как знает их наше сознание»).

Так, например, в картине «Nature Morte» («Мёртвая природа») Пикассо сделал попытку представить скрипку с различных точек зрения, со всех сторон, для того чтобы раскрыть «всестороннюю пластичную внутреннюю жизнь скрипки, её ритм и динамику»1345.

Синтетическое зрение, необходимое для того, чтобы увидеть как нечто цельное даже такой сравнительно простой объект, как человеческое лицо, развито в нас несовершенно. Ещё меньше оно развито по отношению к таким сущностям высшего порядка, как народ, нация или человечество. Для нашего трёхмерного разума идея человека является только общим понятием, только классом, а наше трёхмерное зрение схватывает только разъединённые образцы этого класса. Тем не менее человек как идея есть живое целое, в котором индивидуумам отводится роль органов. Это – «Небесный Человек», как его представляет религиозное сознание мистиков, и «Тело Христово» в определении Сведенборга1346 (Swedenborg), данном им в трактате «О небесах, о мире духов и об аде»1347 1348.

Флоренский говорит о том, что многие религии пытались выразить такую идеальную целостность символически: мистическое дерево жизни (der heilige Baum, der Lebensbaum, а также l’Arbre du Monde) является синтезом растений, почитаемых в стране. «Это изображение жизни в её целостности или, иначе, идея жизни»1349, e’lan vital (жизненный порыв), ещё не расчленённый на отдельные образцы или виды. То же самое Флоренский говорит о таких собирательных животных, как египетские сфинксы, ассирийские кируби (крылатые львы и быки) и иудейские херувимы.

По словам раввинов, херувимы, поддерживающие престол славы Божией в видении пророка Иезекииля и изображаемые на ковчеге Завета и на завесе храма, воплощают в себе всю тварную жизнь – разум человека, силу быка, мужество льва и стремление вверх орла1350. В христианской иконографии эту же самую сущность выражает тетраморфон (шестикрылый ангел – символ сочетания указанных четырёх аспектов сотворённой жизни).

Хотя Платон и говорит об идеях, трансцендентальных по отношению к явлениям, в указанных случаях «идея» воплощается в явлении или остаётся относительно него имманентной. Флоренский устраняет это противоречие потому, что он понимает относительность и взаимообусловленность трансцендентального и имманентного1351, которые являются только двумя аспектами одной идеи. Идея в её трансцендентальном аспекте есть небесное бытие, образующее бытие земное1352. Подобные принципы (личные идеи и безличные силы, предопределённые свыше) признаются многими религиозными и философскими учениями. «Сюда относится, например, индусское учение о гандхарвах или гандхаббах, живо напоминающее лейбницевское учение о переживающей смерть центральной части организма»1353. Об этом же говорят фреуэры и фраваши парсизма, гении людей, мест и событий древних римлян и учения древнегреческих философов о сперматическом логосе (особенно Плутарха Херонейского)1354. В этом высшем сверхземном аспекте идеи являются не абстрактными правилами, а «конкретной полнотой совершенства и высшей реальности»1355. Совершенство высшей реальности проявляется наиболее образно в красоте, которая принадлежит этой реальности, так же как конкретному живому существу.

Полюс, противоположный полюсу святости, красоты и блаженного покоя реальности, завершающейся в Боге, находится в царстве греха, в котором «самость», выраженная тождеством «я = я» и не относящая себя к своему «другому», т. е. Богу и всем тварям, остаётся во тьме (свет – явление реального, а тьма – невидимость одного другим) и вместо обретения полноты бытия пребывает в состоянии разделения, приближающего «абсолютное метафизическое уничтожение». Такое состояние пришлось пережить и Флоренскому: «Однажды во сне я пережил его со всей конкретностью. У меня не было образов, а были одни чисто внутренние переживания. Беспросветная тьма, почти вещественно густая, окружала меня. Какие-то силы увлекали меня на край, и я почувствовал, что это – край бытия Божия, что вне его – абсолютное Ничто. Я хотел вскрикнуть – и не мог. Я знал, что ещё одно мгновение, и я буду извергнут во тьму внешнюю. Тьма начала вливаться во всё существо моё. Самосознание наполовину было утеряно, и я знал, что это – абсолютное, метафизическое уничтожение. В последнем отчаянии я завопил не своим голосом: „Из глубины воззвах к Тебе, Господи. Господи, услыши глас мой!“ В этих словах тогда вылилась душа. Чьи-то руки мощно схватили меня, утопающего, и отбросили куда-то далеко от бездны. Толчок был внезапный и властный. Вдруг я очутился в обычной обстановке, кажется, в своей комнате; из мистического небытия попал в обычное житейское бывание. Тут сразу почувствовал себя перед лицом Божиим и тогда проснулся, весь мокрый от холодного пота»1356.

Эгоистическое самопогружение в свою собственную самость приводит личность не к большей её цельности, а, наоборот, к её разрушению. «Без любви – а для любви нужна прежде всего любовь Божия, – без любви, – говорит Флоренский, – личность рассыплется в дробность психологических элементов и моментов. Любовь Божия – связь личности»1357.

Без этой любви личность теряет своё органическое и субстанциональное единство. «Весь организм, – говорит Флоренский, – как телесный, так и душевный – из целостного и стройного орудия, из органа личности превращается в случайную колонию, в сброд не соответствующих друг другу и самодействующих механизмов. Одним словом, всё оказывается свободным во мне и вне меня – всё, кроме меня самого»1358. «И если современная психология всё твердит, что она не знает души как субстанции, то это только весьма скверно выставляет нравственное состояние самих психологов, в массе своей, очевидно, являющихся „потерянными мужчинами“. Тогда, действительно, не „я делаю“, а „со мной делается“, не „я живу“, а „со мной происходит“»1359.

Последняя степень сосредоточения личности на самой себе приводит её к невропатологическому состоянию: ощущению «тьмы» и «отделения от всего мира»1360. Московский психиатр Николай Евграфович Осипов1361 1362 в своих лекциях не раз указывал на вполне оправданные попытки психологов свести психические болезни к нравственным порокам. Эту точку зрения в полной мере разделял и Флоренский.

Разрушение личности на этом не останавливается и может привести не только к некоторым психозам, но и к той точке, которую называют в мистической литературе второй смертью. Если первая смерть состоит в отделении души от тела, то вторая смерть, согласно Флоренскому, – в отделении души от духа, в отделении самости, которая стала окончательно сатанинской в отличие от самого человека, т. е. от первоначального субстанциального образа Божиего. Лишённая своей субстанциальной основы, «самость» теряет созидательную силу, а её дальнейшая судьба определяется неизменной идеей собственного греха и очистительным огнём мучения. «Вечное блаженство „самого“ и вечная мука „самости“ – таковы две антиномично сопряжённые стороны окончательного, Третьего Завета»1363. «Если поэтому ты спросишь меня: „Что же, будут ли вечные муки?“, – то я скажу: „Да“. Но если ты ещё спросишь меня: „Будет ли всеобщее восстановление в блаженство?“, – то опять-таки скажу: „Да“. То и другое, тезис и антитезис»1364.

Грешная «самость» частично уничтожается благодаря целительному таинству епитимьи, в котором греховное прошлое, раз и навсегда осуждённое кающимся грешником, так сказать, отделяется от души силой милости и перестаёт влиять на последующее поведение человека.

В «Богословском вестнике» за июль – август 1916 г. отец Павел опубликовал статью о книге Завитневича «А.С. Хомяков». В этой статье Флоренский подвергает критике теологические взгляды Хомякова. По его мнению, учение Хомякова о соборности не может быть одним из принципов церковной организации. Любовь, которую Хомяков внёс в своё определение соборности, Флоренский истолковывал как альтруизм. Вот почему, указывает Флоренский, по Хомякову, церковное единство основывается на «имманентных силах человека»1365. Однако следует отметить, что в действительности Хомяков понимал соборность как свободный союз членов Церкви, основывающийся на единодушной любви верующих к Христу и божественной праведности. Такая любовь, конечно, вдохновляется милостью Христа и Св. Духа, которые руководят Церковью. Взгляды Флоренского подверглись резкой критике Бердяева1366.

Бердяев указывает, что Флоренский рассматривает Хомякова как приверженца «имманентной» философии немецкого типа с протестантским уклоном. По мнению Флоренского, Хомяков отрицал авторитет Церкви – «начала страха, начала власти и обязательно канонического строя» – и «проповедовал свободное самоутверждение человека... Бытие, не имманентное человеку, проявляющееся в организации любви, для него дороже всего».

Однако «существо православия, по Флоренскому, есть онтологизм – принятие реальности, от Бога им данной, а не человеком творимой, – смирение и благодарение»1367.

Бердяев пишет: «В нашем православном религиозно-философском движении произошло уже отречение от Вл. Соловьёва, теперь происходит отречение от Хомякова». Если для Соловьёва, Хомякова и Достоевского («Легенда о Великом инквизиторе») христианство было «религией свободы и религией любви», то для Флоренского оно «религия необходимости, принуждения и покорности». В своей философии истории Хомяков истолковывает исторический процесс как борьбу свободного созидательного духа «иранства» с материализмом «кушитства», отрицающим свободу. Флоренский подозревает, что «иранская» философия Хомякова склонна к «имманентизму». Однако Бердяев указывает, что Хомяков сочетал традиционное православие с идеальными духовными стремлениями, тогда как Флоренский подменяет живое повседневное православие поклонением установленным фактам. Называя Флоренского «выскочкой» в православии, обвиняя его в «декадентстве», в «мистическом оправдании пресмыкательства», Бердяев писал, что отец Павел хочет стать более православным, чем само православие.

От Флоренского можно было бы ожидать много плодотворных и оригинальных мыслей, если бы он жил не в советской стране, а в стране, где существует свобода мысли и прессы. О том, как замалчивается христианская мысль, можно судить по советскому изданию энциклопедического словаря «Гранат»1368.

Мы читаем в словаре о том, что «основным законом мира Флоренский считает принцип термодинамики – закон энтропии, всеобщего уравнивания (Хаос). Миру противостоит закон эктропии (Логос). Культура есть борьба с мировым уравниванием – смертью. Культура (от „культ“) есть органически связанная система средств к осуществлению и раскрытию некоторой ценности, которая принимается за безусловную и потому служит предметом веры. Вера определяет культ, а культ миропонимание, из которого далее следует культура. Всеобщая мировая закономерность есть функциональная зависимость, понимаемая как прерывность в отношении связей и дискретность в отношении самой реальности. Эта прерывность и разрозненность в мире ведёт к пифагорейскому утверждению числа как формы и к попытке истолкования „идей“ Платона как прообразов»1369.

Таким образом, здесь постарались сделать почти всё для того, чтобы превратить христианскую философию Флоренского в философию агностического натурализма.

Что ценного внёс отец Павел в христианское мировоззрение? Его главная заслуга состоит в том, что он глубоко развил идею консубстанциальности не только в тринитарианской теологии, но и в метафизике – в учении о строении тварных личностей. Все философские системы Флоренский подразделял на два типа в зависимости от того, признают ли они консубстанциальность или просто сходство. Омоусианская философия, признающая просто генерическое подобие, а не нумерическое тождество, есть рационалистическая. Эта философия «есть философия вещи и безжизненной неподвижности»1370. Омоусианская философия, признающая идею консубстанциальности, является «философией идеи и разума, философией личности и творческого подвига»1371.

Действительно, между этими двумя типами философии существует глубокое различие: согласно философии подобия, мир состоит из существ, бытие которых по отношению друг к другу совершенно внешне. Поэтому они связаны между собой только посредством внешних отношений. Наоборот, философия консубстанциальности утверждает, что онтологически все существа тесно связаны внутренне. Такая точка зрения впервые даёт возможность удовлетворительного разрешения многих вопросов (например, понимания природы истины, истолкования мира как органического целого, обоснования существования абсолютных ценностей и т. д.).

Философия консубстанциальности существовала ещё задолго до возникновения христианства. А после его возникновения она продолжает существовать наряду с ним. Принципы консубстанциальности лежат в основе учений Платона, Аристотеля, Плотина, отцов Церкви и многих средневековых философов. В XIX в. эти принципы отстаивали Фихте, Шеллинг и Гегель, а в России – русский философ Вл. Соловьёв и его последователи. Заслуга Флоренского состоит в том, что он сознательно ввёл этот принцип в метафизику тварного бытия, благодаря чему было положено начало его сознательному использованию в других философских науках. Исключительно плодотворно Флоренский применил этот принцип в своей онтологической (в противоположность известной психологической) теории любви.

Большую ценность представляет учение Флоренского о том, что идеи Платона являются живыми конкретными личностями, и не абстрактными понятиями. Следует, однако, отметить, что под этими личностями Флоренский понимал нечто более высокое, чем человеческое я (например, расу, нацию, человечество и т. д.). Флоренский справедливо отмечает, что «личные идеи» нашли признание во многих религиях (гении событий и мест у римлян, символический синтез растений и животных и т. д.).

В Новом Завете «личные идеи» воплотились в ангелах или в гениях отдельных церквей. Перед философией стоит жизненно важная задача, которая состоит в том, чтобы развить теорию о существовании таких сверхчеловеческих личностей на всех этапах вселенского бытия и в Божием царстве. К сожалению, христианская философия, по-видимому, относится к таким теориям с подозрением. Это случилось, возможно, потому что они подвергаются дискредитации со стороны фантастических учений антропософов, теософов и оккультистов, которые, более того, часто ещё проявляют нездоровый интерес к сверхчеловеческим существам нашего греховного царства, а может быть, и даже царства дьявола. Отец Павел Флоренский имеет в виду главным образом обитателей царства Божиего, и особенно Св. Софию как Матерь Божию – абсолютно совершенное вселенское существо, исполняющее божественную волю, – мировую душу. Его учение свободно от недостатков теории Соловьёва, которая признавала грехопадение Софии.

Идеал христианской жизни отец Павел видел не в суровом отчуждении от мира, а в радостном мировосприятии, которое делает мир более богатым и поднимает его на новую, более высокую ступень. О св. Кирилле, который обратил в христианство славян, Флоренский писал следующее: «Сияние Софии озаряло всю жизнь этого святого, который не искал спасения в пустыне и не был похож на измождённых святых Египта и Палестины. Он обладал несметными богатствами и вёл королевский образ жизни, благословляя не отчуждение от жизни, а преображение полноты бытия»1372. Вся жизнь св. Кирилла, в которой не было крутого поворота от греховности к праведности, свидетельствует о постепенном достижении святости.

Находясь под влиянием Канта, многие русские философы в существенных вопросах интерпретации мира имели склонность прибегать к антиномиям, т. е. выражению истины посредством двух взаимопротивоположных суждений. Только после этого они искали пути к примирению и преодолению противоречий. Как сами антиномии, так и их предполагаемое разрешение часто оказывались искусственными. Характерным примером этого является утверждение Флоренского о том, что все будут спасены и достигнут вечного блаженства, хотя некоторым и суждены вечные муки. Эта антиномия разрешена Флоренским явно неудовлетворительно. Он утверждает, что если «самость» становится окончательно сатанинской, то она «отсекается от субстанциальной, первоначально тварной основы личности, лишается своей созидательной силы и предаётся вечным мукам, навязчивой идее о грехе или испытанию огнём очищения»1373.

Однако вечное претерпевание мучений – даже нетворческое – уже опыт, следовательно, опыт – принадлежность некоторого я, которое осознает его. Таким образом, по Флоренскому, человеческая личность состоит из двух я, которые могут отделиться друг от друга: одно я обречено на вечные мучения, а другое – на вечное блаженство. Но это совершенно невозможно.

Флоренский подверг критике философские взгляды Хомякова. Очевидно, что эта критика неоправданна. Хомяков считал, что Церковь должна быть создана на основе принципа соборности. Под этим термином он понимал свободное единство членов Церкви в их совместном стремлении к истине и спасению, достигаемому через любовь к Христу и божественной праведности. Особое значение Хомяков придавал всякому проявлению любви. Действительно, христианство, по Хомякову, – это религия любви, а следовательно, и свободы. Однако такое утверждение ни в коей мере не отрицает значения Церкви как сплачивающей силы или принципа благоговейного подчинения. Вся жизнь Хомякова свидетельствует о том, что он был верным сыном Церкви. Принцип соборности никоим образом не ведёт к церковной анархии и не мешает отлучению от Церкви тех, кто отвергает её основные догматы и тем самым ставит себя вне единства её общей любви.

Но, конечно, если наше поведение в соответствии с заповедью Христа основывается на любви к ближнему, то отлучение от Церкви должно быть простым заявлением о том, что такой-то не принадлежит больше к Церкви, не навлекая на него ни ненависти, ни преследований.

Книга Флоренского «Столп и утверждение Истины «резко критикуется в книге отца Георгия Флоровского «Пути русского богословия». «Его разум, – говорит Флоровский, – избегает сомнений посредством знания догмата Св. Троицы. Флоренский говорит о Св. Троице с большим энтузиазмом и указывает на спекулятивное значение этого догмата как разумной истины. Однако вызывает удивление тот факт, что он как-то обходит боговоплощение и сразу же после рассуждений о Св. Троице переходит к учению о Св. Духе. В книге Флоренского просто нет христологических глав. Он остаётся чуждым православному миру. Дух его книги, по существу, западнический. Это книга западника, который мечтательно и эстетически ищет спасения на Востоке. Весьма характерно, что в своей работе он делает, по-видимому, шаг назад, отступая от христианства к платонизму и религии древности или в царство оккультизма и магии. Даже темы для работ своих студентов он брал из этой области1374. Сам Флоренский намеревался представить перевод Ямвлиха (Iamblichus) с примечаниями на соискание степени магистра богословия»1375.

Острые критические замечания, имеющиеся в превосходной книге отца Георгия Флоровского, содержат лишь некоторую долю истины. Однако в защиту отца Павла Флоренского следует сказать, что пороки современной цивилизации – утрата идей абсолютной ценности личности, справедливого государства и свободного духовного творчества – развились потому, что интеллигенты, а за ними и широкие массы народа отреклись от христианства и перестали верить в Бога. Главная задача нашего времени заключается в том, чтобы вернуть в лоно христианской Церкви сначала интеллигенцию, а затем, с её помощью, народные массы и возродить идеалы христианского гуманизма. Для достижения этой цели особенно большую помощь могут оказать религиозные философские работы, написанные в новом, более или менее светском стиле, – такие работы, в которых бы связывались религиозные вопросы с современной наукой и метафизическими исследованиями высших сфер бытия, выходящих за пределы человеческого мира. Работы Флоренского принадлежат к этой категории. Именно поэтому они заслуживают высокой оценки, несмотря на все их недостатки с точки зрения традиционного стиля и содержания православной богословской литературы.

В.В. Зеньковский. История русской философии1376

Ч. IV, гл. VI. Метафизика всеединства.

Зеньковский Василий Васильевич1377 – русский религиозный мыслитель, историк, богослов, педагог. Учился в Киевском университете на физико-математическом, затем на историко-филологическом факультете. Преподавал философию в этом же университете. С 1919 г. в эмиграции. Инициатор создания1378 и до своих последних дней бессменный руководитель Русского студенческого христианского движения (РСХД). Профессор в Белграде, затем в Праге (Высший педагогический институт), потом в Свято-Сергиевском Богословском институте в Париже, где он возглавлял кафедру философии. Священник с 1942 г. Соч.: «Проблема психической причинности»1379; «Психология детства»1380; «Русские мыслители и Европа»1381; «Проблема воспитания в свете христианской антропологии»1382; «Образ человека в Восточной Церкви»1383; «Из истории эстетических идей в России»1384; «Апологетика»1385; «Русская педагогика в XX в.»1386; «Н.В. Гоголь»1387; «Основы христианской философии», в 2-х т.1388 Из современных изданий: Принципы христианской антропологии // Русское Зарубежье в год тысячелетия крещенья Руси. М., 1991. С. 115–148; На пороге зрелости. СПб., 1991; Ф.М. Достоевский, Влад. Соловьёв, Н. Бердяев // Русская идея. М., 1992; Апологетика. Рига, 1992; На темы историософии // Тайна Израиля. СПб., 1993. С. 433–446; Проблема творчества... // Н.А. Бердяев: pro et contra: Антология. Кн. I. СПб., 1994. С. 284–305; Мои встречи с выдающимися людьми //Записки Русской Академической группы в США. Нью-Йорк, 1996–1997. Т. XXVIII. С. 3–39; ряд текстов см. в хрестоматии: Педагогика Русского Зарубежья / Сост. Г. Осовский, О.Е. Осовский. М., 1996. О трудах Зеньковского см.: Пашуто В.Т. Русские историки-эмигранты в Европе. М., 1992. С. 121.

В) о. П. Флоренский (...) (кон. 40-х гг.)

1

Метафизика всеединства влечёт к себе с особой силой те умы, которые остро ощущают не только целостность природного бытия, его живое единство, но и связь космоса с запредельным, абсолютным началом бытия. Космологические идеи переходят здесь в богословие, живая пестрота мира с его бесконечным многообразием не только ощущается в своём единстве, но оказывается хранящей в себе тайну Абсолюта. Это «восхождение» от космологии к богословию, от изменчивого бытия, подчинённого времени, к бытию неизменному, вневременному, обычно ведёт к системам пантеизма (что есть богословское выражение всеединства = «паненизма», если построить такой термин из слов pan kai hen = всё единое). Начиная от ранних стоиков через всю античную философию до Плотина и Прокла идут эти попытки построения метафизики всеединства, всё усложняясь в проблематике и уточняясь в основных понятиях.

Но уже у Филона система всеединства (в той форме, в которой она существовала во времена Филона) встречается с понятием, которое характерно для Библии, которое перешло из Библии в христианство, став основой христианской метафизики, – с понятием творения. Несмотря на чрезвычайное влияние неоплатонизма на развитие христианской метафизики, это понятие творения сохраняет своё основополагающее значение для всей христианской философии, по крайней мере номинально. Правде, уже в системе Фомы Аквината мы находим разложение понятия творения, насколько оно оказывается всецело связанным лишь с требованиями веры и Откровения и философски оказывается не имеющим за собой оснований. Но зато у Скота Эриугены1389, и особенно у гениального Николая Кузанского, вся острота темы творения (на фоне метафизики всеединства) обнажается с полной силой. Николай Кузанский, однако, так и не справился с задачей вместить идею творения (в её полном смысле) в систему всеединства – и всё дальнейшее развитие метафизики в Западной Европе шло и идёт в сторону развития тех или иных отдельных моментов проблемы, накреняясь то в сторону плюрализма1390, то в сторону имманентизма1391. Но вскоре после Николая Кузанского, когда развитие естествознания принесло с собой необычайное обогащение наших знаний о природе, вопросы натурфилософии, а позже и антропологии, уже настолько стали определять – и ныне определяют – направление философских изысканий, что тема всеединства в значительной степени потускнела. С другой стороны, и понятие «творения» вновь отодвинулось куда-то в сторону – идея «эволюции» не у одного Спенсера или Бергсона оказалась основной метафизической идеей.

Владимиру Соловьёву принадлежит инициатива (не только в русской, но и в общеевропейской философии) возрождения концепции «всеединства», и от него идёт в русской мысли гипноз этой концепции, чарующей и подчиняющей себе умы. В русской философии, мы уже писали об этом, связывание жизни природы (в её единстве с Абсолютом) было раньше, но у Соловьёва особую влиятельность имело то, что у него столь же сильны богословские мотивы, как и живое чувство целостности природы (под влиянием натурфилософии Шеллинга). У Карсавина наука и философия вновь возвращаются к положению ancilla theologiae, он отдаётся «стихии свободных богословских исканий»; правда, его мало тревожит проблема натурфилософии, больше он отдает внимания антропологии, но в той «мифологии Всеединства», которую он развивает, реальное бытие как-то сжимается и тонет. Гораздо ближе к непосредственной реальности мира Франк, но и в его системе сфера эмпирического бытия оказывается лишь чувственным покрывалом идеальной основы мира, за которым открывается просвет в «непостижимую» «суть» мира. О творении мира, как мы видели, говорят и Карсавин и Франк, но это понятие, сохраняя номинально свою значимость, никакого существенного места в их системах не занимает. Софиологическая тема, связующая живую ткань мира с Абсолютом, в обеих системах, хотя и по-разному, повреждается навязчивой идеей всеединства, которая лишь номинально отдаёт должное тварному бытию.

В системах о. Флоренского и о. Булгакова (поскольку дело идёт о философской, а не о богословской системах, изучение чего не входит в нашу задачу) мы находим гораздо больше «восхождения» от космоса к Абсолюту, чем у Карсавина и Франка. Космологический момент у о. Флоренского и о. Булгакова выражен гораздо существеннее и ярче, можно даже говорить о том, что у обоих (особенно у о. Булгакова) мы находим философское исследование в сфере софиологии (в космологическом аспекте). Если у обоих мыслителей концепция всеединства затемнила движение их мысли, то всё же для будущего синтеза в данной области оба они дали очень много.

Перейдём к изучению их построений.

2

Павел Александрович Флоренский1392 очень рано обнаружил исключительные математические способности и по окончании гимназии (в Тифлисе) поступил на математическое отделение Московского университета. Но уже в эти студенческие годы Флоренский, не бросая математики (проблемами которой он занимался до конца дней: он примыкал к русской школе «аритмологии», к учению о «прерывных функциях»), обратился к философии и к богословию. По окончании Университета он не принял предложения остаться при Университете для подготовки к учёному званию в области математики, а поступил в Московскую Духовную академию. В эти годы он вместе с Эрном, Свенцицким и о. Брихничевым создал «Союз христианской борьбы», имевший в виду активные выступления во имя радикального обновления общественного строя (в духе идей Соловьёва о «христианской общественности»)1393. Позже Флоренский совершенно отошёл от этого «радикального» христианства.

Блестящие достижения и изумительная учёность в самых различных областях обеспечили Флоренскому академическую карьеру в Духовной академии. По выдержании магистерского экзамена он стал читать лекции по философии и через несколько лет приготовил диссертацию, названную им «Столп и утверждение Истины» («Опыт православной теодицеи в двенадцати письмах»)1394. Книга эта обратила на себя всеобщее внимание богатством своего содержания, смелым исповеданием некоторых идей, возбуждавших интерес, но и сомнение в их ортодоксальности, – наконец, каким-то созвучием тем романтическим и мистическим течениям в русском обществе, о которых мы говорили во 2-й главе IV части. Даже внешность книги с её несколько необычным шрифтом, виньетками и рисунками, множество неожиданных «лирических» отступлений в книге, какая-то «давящая учёность» в бесконечных примечаниях – всё было во вкусе эпохи. Претенциозность автора, излагающего свои идеи не от имени своего, а как выражение церковной незыблемой истины, одних отталкивала, других привлекала. Так или иначе, книга имела большой успех.

До революции 1917 года П. Флоренский, ставший в 1911 г. священником, напечатал ещё несколько этюдов в «Богословском вестнике» (журнале Московской Духовной академии) – из них особенно существенны статьи «Общечеловеческие корни идеализма» и «Смысл идеализма». В 1919 г. Флоренский был сослан в Нижний Новгород; по возвращении оттуда работал в Москве (по вопросам физики в специальном Институте физики). В 1933 г. он снова был сослан, сначала в Сибирь, а потом в Соловки, где скончался, по-видимому, в 1937 г. (официальная дата 15.12.1943).

Что касается влияний, которые сказываются в творчестве Флоренского, то прежде всего надо упомянуть о некоем о. Серапионе Машкине1395, который был, по-видимому, тоже защитником концепции всеединства. Но об о. С. Машкине (кроме статьи самого Флоренского)1396 ничего не известно – поэтому судить о степени влияния на него о. С. Машкииа не приходится. Сам Флоренский однажды упоминает в своей книге о славянофилах и говорит о «значительном родстве» его с идеями славянофилов1397 – надо только иметь в виду, что в более поздние годы Флоренский довольно резко критиковал учение Хомякова1398. Совершенно бесспорно влияние идей Соловьёва на Флоренского, хотя о Соловьёве упоминает он всего один раз и в таких выражениях: «Определения Соловьёва (о „всеедином сущем“) мы берём лишь формально, вовсе не вкладывая в них Соловьёвского содержания»1399. Сам Флоренский усматривает своё отличие от Соловьёва в принципиальном утверждении «антиномизма», – и здесь он, конечно, прав, но всё это касается путей «восхождения» (у Флоренского) к «всеединому Существу», но не самой концепции.

В одном месте1400 Флоренский устанавливает решительное отличие «русской», вообще православной философии от западной и видит это отличие в том, что Запад в философии ограничен рационализмом (старые обвинения славянофилов здесь воскресли!). На Западе будто бы всё определяется в философии силами рассудка, выражается в системе понятий, а у нас, русских, строится «философия идеи и разума». В статье о «Смысле идеализма» Флоренский ещё раз уверяет, что «несмотря на мощную онтологию Востока, Запад всё же не мог ничего понять в мире, кроме эпифеноменов (!). Таким он был, таким и остался»1401.

Я привожу эти выписки, чтобы отметить, что при всём серьёзном знании западной философии Флоренский всё же отталкивался от неё, ища для себя опоры в православном сознании. А между тем концепция всеединства (в той форме, в которой она через Соловьёва зачаровывает русские умы) ведь западного происхождения, где её развили Скот Эриугена, Николай Кузанский... Эта манера – не у одного, впрочем, Флоренского – несколько свысока относиться к западной философии не только не оправдывается самой историей русской мысли, но, по существу, неправильна. Верно здесь лишь одно: религиозная установка христианского Востока, и русского православия в особенности, действительно заключает в себе моменты, освобождающие мысль от тяжких уклонов, через которые пришлось пройти мысли на Западе. Но чтобы здесь обрести серьёзную и реальную основу для философских исканий, нужно ещё многое раскрыть в православии, чтобы надлежаще выразить то, к чему призывает и на что уполномочивает нас наше православное сознание.

Но как раз этому и мешает концепция всеединства, которая, по существу, не может вместить в себя основного принципа христианской метафизики – идеи творения. Ценная, однако, сторона в построениях Флоренского (и ещё более Булгакова) заключается в том, что он (как и Булгаков) стремится исходить из Данных религиозного порядка; правда, вся мыслительная работа направлена здесь на то, чтобы на этой основе воздвигнуть здание метафизики всеединства. Флоренский свободен, однако, от того богословского рационализма, с которым безответственно связал себя Карсавин, а в сравнении с Франком (дающим лишь «философию религии») Флоренский исключительно богат конкретным религиозным материалом, которым насыщена его книга, – не только литургические тексты, житийные сказания, обильные цитаты из св. Отцов, но даже данные иконографии как бы охраняют Флоренского от философской отвлечённости. Но тут же выступает и другая крайность – Флоренский слишком ставит акцент на «личном религиозном опыте», стараясь извлечь из него всё, что необходимо для богословской и философской системы. Он, конечно, очень озабочен, чтобы отмежеваться от «людей т. наз. нового религиозного сознания»1402, но постоянные ссылки на «мистический опыт» (а Флоренский находит даже в работе памяти мистические элементы)1403 в действительности весьма сближает его с людьми „т. наз. религиозного сознания“. «Он придаёт большое значение духовному переживанию полноты бытия»1404, превозносит «прозрения, миги и точки духовной полноты – зарницы полного ведения»1405. Флоренский, впрочем, и сам сознаёт, что всё это расплывчато и, собственно, не может быть базой для «полного ведения». «Я набрасываю, – пишет он в одном месте1406, – мысли, которые больше чувствую, нежели могу высказать», и тут же добавляет характерные для его манеры писать слова, «словно какая-то ткань, какое-то тело ткётся в мировых основах... что-то ждётся... по чему-то томится душа...» Впрочем, и сам Флоренский, только что отгородившийся от «людей нового религиозного сознания», сейчас же добавляет, что, по его мнению, в основе их суждений «лежит истинная идея»1407.

Во внутренней связи с «личным религиозным опытом» стоит у Флоренского вкус к данным фольклора и даже оккультизма. Преклоняясь перед «цельной жизнью» народа, живущего с природой «одной жизнью», Флоренский ищет в этом материале1408 удостоверения, что «вся природа одушевлена, вся жива – в целом и в частностях, что всё связано тесными узами между собой...

Энергии вещей втекают в другие вещи, и каждая живёт во всех и все в каждой»1409. Так открывается, что «мир есть всегда текучее, всегда бывающее и дрожащее полубытие, а за ним... чуткое ухо прозревает иную действительность... Всё имеет своё тайное значение, двойное существование и иную заэмпирическую сущность»1410, – «перед всеми настежь открываются двери потустороннего»1411. «В тот момент, когда отверзнутся наши очи и мир окажется глубоким, – мы увидим лес как единое существо, человечество – как единое Grand Être О. Конта1412 1413, как Адама Кадмона1414 кабаллы или как Übermensch у Ницше»1415. Общее (в вещах) – «не отвлечённое общее, но конкретное общее, – оно одно в них»1416.

Это обращение от церковного опыта к опыту «цельной» народной души, даже к оккультизму, сближение «синтетического (т. е. целостного. – В.З.) зрения»1417 у святых и в народном сознании – всё это очень характерно для психологии творчества Флоренского. Не случайно он сделал одну характерную обмолвку: после цитаты из Метерлинка1418 Флоренский привёл рассказ из «Алфавитного Патерика» и пишет: «Я заимствую этот текст ради колоритности»1419. Этот момент «колоритности» присущ, однако, не только изложению Флоренского, но, несомненно, входит в динамику самой его мыслительной работы. Действительно, Флоренский, питаясь очень часто от внерелигиозных истоков, хочет, однако, всегда развить свои идеи из религиозных «переживаний» – и потому и выдаёт всегда свои философские домыслы за «церковную мысль», а не личное построение. Это придает книге Флоренского печать некоей нарочитой манерности, которая лежит (как и потребность «колоритности») в самом духовном строе его. «Довольно философствовали, – говорил он во „Вступительном слове перед диспутом“, – над религией и о религии, надо философствовать в религии – окунувшись в её среду». Именно на этом и построена вся книга Флоренского, – но при всей её чрезвычайной насыщенности церковным материалом, Флоренский включает постоянно в этот материал внецерковные идеи и сам не замечает принципиальной разнородности их, и читателя незаметно вводит в заблуждение1420.

Флоренскому, конечно, во многом чуждо «новое религиозное сознание», чужд тот неоромантизм, который мы видели, напр<имер>, у Бердяева, но какие-то незримые нити тянутся у него и к одному, и к другому. Перейдём к систематическому изложению его системы.

3

Мы уже знаем, что Флоренский развивает свои философские взгляды в пределах религиозного сознания, но его своеобразие заключается в том, что он хочет сохранить всецелую верность традиции Церкви и в то же время выразить свои новые идеи. Вливая новое вино в старые мехи, он хочет показать, что именно этого вина и ждали старые мехи, ему мало уважения, вдумчивого внимания и смиренномудрой верности церковному богатству – он непременно хочет выдать новые идеи за старые, очень старые. Так, напр<имер>, опираясь без колебаний на данные языческого фольклора, он устанавливает при этом совершенно верный взгляд на язычество – чуждый, однако, традиционному церковному его пониманию. Ещё смелее использование Флоренским тех или иных утверждений оккультизма (особенно это поражает в его размышлениях о значении тела в составе человека), и это вызывает уже вполне основательные сомнения не только у религиозно мыслящего читателя. От этого сочетания церковного и оккультного материала, умозрительных и фольклорных данных веет как раз тем «новым религиозным сознанием» (вспомним Розанова, который, кстати сказать, в последние годы жизни имел несомненное влияние на Флоренского), от которого Флоренский хотел бы отмежеваться. Дилетантские экскурсы Флоренского в область филологии (которые могут производить впечатление лишь на тех, кто не занимался серьёзно филологией)1421 стоят в какой-то неуловимой связи с известной уже нам манерностью, любовью к «колоритности» у Флоренского. У читателя невольно складывается впечатление, что весь богатый материал, взятый из церковной традиции, нужен Флоренскому как «церковное облачение». Флоренский, конечно, опирается на живой, конкретный духовный опыт, но истоки этого опыта слишком часто не церковные, – и если Флоренский в сознании своём хочет быть верным традиции, хочет «окунуться в церковную среду», то при церковности формы содержание у него, бесспорно, часто слагалось вовсе не из того, что хранит в себе Церковь.

С этим связана гносеологическая позиция Флоренского – он решительно отвергает богословский рационализм, чтобы опереться на преувеличенное подчёркивание антиномизма в мышлении: «Истина есть антиномия и не может быть иной... нам необходима формальная логическая теория антиномии», – читаем у него1422. «Рассудок оказывается насквозь антиномичен... основные нормы рассудка несовместимы между собой»1423. «В пределах рассудка нет и не может быть разрешения данной антиномии (дело идёт о соотношении свободы и необходимости. – В.З.) – оно лишь в фактическом преобразовании самой действительности; в силу этого синтез тезиса и антитезиса как факт, как опытная данность»1424. «Статистическая множественность понятий и динамическое единство несовместимы друг с другом»1425.

Но этой антиномичности рассудка противостоит потребность «всецелостной и вековечной Истины»; «Истина должна быть нечто такое полное, что она всё содержит в себе», – и тут же Флоренский характеризует её, антиципируя все дальнейшие разыскания как «сущее всеединое»1426. «Я не знаю, – пишет он (письмо третье), – есть ли Истина, но я всем нутром ощущаю, что не могу без неё»1427. Психологическое введение в «тайну» истины очень близко упражнениям современных «экзистенциалистов», но у Флоренского это скорее приём изложения, чем реальная база его мысли, которая движется, конечно, «потребностью» целостной истины: он твёрдое основание видит в «разумной интуиции»1428: «личный опыт убеждает нас в правильности пути»1429, «из области понятий надо нам выйти в сферу живого опыта»1430. Поэтому Флоренский и утверждает, что «бытие истины не выводимо, а лишь показуемо в опыте»1431. Позже мы узнаём, что «органом восприятия горнего мира является сердце»1432, с другой стороны, те «зарницы полного ведения», о которых выше шла речь, отражают «опыт вечности», т. е. дают как раз «восприятие горнего мира».

В силу греха «самый разум наш раздроблен и расколот»: «за что бы мы ни взялись, мы неизбежно дробим рассматриваемое»1433. Как же тогда возможна «разумная интуиция», восприятие «глубины бытия»? На это Флоренский [отвечает?], с одной стороны, указанием на «подвиг веры» (что даёт твёрдое основание познанию, создавая переход от «ассерторической истины мира к аподиктической истине догмата»)1434, а с другой стороны, он выдвигает то учение о разуме, которое было впервые в русской философии развито Киреевским1435. «Разум – нечто подвижное», – утверждал Флоренский во «Вступительном слове к диспуту»1436: это понятие динамическое, а не статическое. В форме «рассудка» он разлагается в антиномиях, мертвеет в своём бытии, но он «цветёт и благоухает», когда он освобождается от раздробленности в восприятии единства и через просветление сердца становится способным увидеть за раздробленным миром его единство. Тут «границы знания и веры сливаются»1437, и мы научаемся зреть «вечные корни твари в Боге»1438, – после критики рассудка и установления закона антиномизма – к сближению «разумной интуиции» и «созерцания единства в бытии сердцем», к сближению знания и веры, к их даже отождествлению. Как в вере мы «приобщаемся к Истине» и ею движемся, так и разум «причастен бытию, а бытие причастно разумности»1439, – особенно разум в своём духовном обогащении уже не отделяется от веры. Поистине здесь «границы познания и веры сливаются», философия «окунается в религиозную среду» – и все философские построения воздвигаются на твёрдой основе церковности. Тут уже нет «стихии свободных богословских исканий», как у Карсавина, тут всё стилизируется под церковность – ив этом внутренняя двойственность Флоренского. Как нельзя «смешать» масло и воду, так вовсе не сливаются вера и знание у Флоренского, а только «знание» постоянно иллюстрируется данными веры, стилизуется под церковность. В этом смысле философия у Флоренского только хочет расти из глубины церковности, а в действительности её основной двигатель у Флоренского – антиномизм, освобождающий его от ограниченности рассудочного познания независимо от веры, даже наоборот. Оказывается, что «только антиномии и можно верить», что подвиг веры осуществляется в признании антиномизма1440. Любопытно тут же отметить, что церковное учение о «подвижности» разума (столь отчётливо выраженное Киреевским) только мельком упоминается Флоренским1441, как мельком упоминается и учение о событийности церковного разума1442 (чем чрезвычайно ведь снижается значение «личного опыта», столь существенного для Флоренского). Но зато чрезвычайно развито Флоренским странное учение о том, что «мистическое единство двух (т. е. дружба. – В.З.) есть условие ве́дения»1443 (дружба оказывается даже «предусловием познания») – причём и здесь приведены материалы, стилизующие всё под тона церковности.

Неслиянность путей философского знания и церковного ведения, отмеченная нами, со всей силой проявляется и в метафизике Флоренского, к анализу которой мы теперь и перейдём.

4

Метафизика Флоренского есть и его богословие – одно от другого у него неотделимо, но нам незачем входить в чисто богословские его построения – мы будем касаться их, лишь поскольку с ними связаны философские его идеи.

Путь к Абсолютному у Флоренского идёт через сомнения, которые в острой форме образуют настоящий «скептический ад». Но «путь скепсиса не ведёт ни к чему» и через стадию пробабилизма1444 движется сознание к положению, что если «истина есть», то она «реальная разумность, разумная реальность»; она должна быть «единой сущностью о трёх ипостасях», должна быть «триединством»1445. Из затруднений, которые сам Флоренский сознаёт, он выходит опять же с помощью антиномизма, «дуалистической прерывности»: разрывая с «монистической непрерывностью», которая, самозамыкаясь в данном нам бытии, не догадывается о том, что над тварным бытием. Мы «отказываемся от монизма в мышлении», чтобы «найти Бога в подвиге веры»1446. Вера, в которой мы освобождаемся от «предельного отчаяния», порождаемого «скептическим адом», и ведёт нас к Абсолюту1447.

Во всём этом много психологизма (близкого к современному экзистенциализму), и эта печать психологизма очень ослабляет богословскую позицию Флоренского – в этом смысле гораздо глубже его Шестов, который не ищет ни психологических, ни логических «оснований» для веры... Но, «установив» реальность Бога, Флоренский переходит к теме человека, которая тут же расширяется в общую тему тварного бытия. Грех, неправда, зло закрывают от нас подлинную сущность бытия – и здесь Флоренский примыкает к его современникам, которые «мечтают о единстве всей твари в Боге»1448. В этом пункте Флоренский идёт и дальше своих современников, строя свою космологию очень смело и оригинально. Понимание космоса делает Флоренского «софиологом», и эта обращённость к теме Соловьёва не только даёт ему повод продолжить дело Соловьёва, но и формирует окончательно его систему. Космология развёртывается в систему философии, тут же облекается в броню богословских данных – и на этом пути Флоренский находит самого себя.

Флоренский отказывается от всякой «дедукции» тварного бытия – его путь не «нисхождение» от Абсолюта к твари, а, наоборот, «восхождение» от твари к Абсолюту. «Из природы Бога, – утверждает он, – никак нельзя заключить о существовании мира – акт творения непреложно должен мыслиться свободным, т. е. происходящим от Бога не с необходимостью»1449. «Тварь потому и тварь, – тут же пишет Флоренский, – что она не безусловно необходимое существо: существование твари никак не выводимо не только из идеи истины, но даже из факта существования истины в Боге». Это нисколько не противоречит учению о «небесной природе твари», как выражается в предыдущей главе Флоренский1450: эта «небесная природа твари» должна нам проясниться из самого анализа тварного бытия, т. е. может опять-таки открыться лишь на пути «восхождения» к Абсолюту. Однако Флоренский очень настаивает на том, что надлежащее понимание твари стало возможным лишь на почве христианства, т. е. что философское осмысление тварного бытия, его тайны предполагает явление христианства в истории. При том слиянии границ веры и знания, которое обеспечивает для Флоренского сочетание новых идей и христианства в его историческом развитии, это важно для него. «Лишь тогда, когда люди увидели в твари не простую скорлупу, не какую-то эманацию Божества и не призрачное явление Его, подобное явлению радуги в брызгах воды, – только тогда стало мыслимо (понимание твари) как само-стоятельного, само-законного и само-ответственного творения Божия»1451. Здесь Флоренский очень верно вскрывает основную предпосылку современной науки о природе, а тем самым и основную тему космологии: для современной науки существенно действительно это восприятие неисчерпаемой мощи природы, её бесспорной творческой силы, динамизма присущих ей «начал». Тут кстати вспомнить приведённую выше удачную формулу В.И. Вернадского1452 о том, что в основе современной науки о природе лежит «аксиома реальности»1453. Для Флоренского тоже природа – нефеномен, несистема «явлений», а подлинное, реальное бытие с бесконечной мощью сил, действующих в ней же, а не извне. Лишь в христианстве – и это усиленно подчёркивает Флоренский («всякое мировоззрение вне христианства, – наставляет он, – акосмично и атеистично»)1454 – природа является не мнимым, не феноменальным бытием, не «тенью» какого-то иного бытия, а живой реальностью1455.

В тварном бытии мы находим существенное его единство. Уже в сходных предметах «высвечивает единое начало в них»; «оно сквозит в них – сквозит во всём их, везде в них, всегда в них... и это „одно“ есть энергия данного рода»1456. «Таинственное единство связует род... Раздельность рода (т. е. множество индивидуумов данного рода. – В.З.), кажущаяся помоментно, она лишь расчленённость» – в действительности же перед нами «единство чисто мистическое»1457. «Чем чище сознание от тумана чувственности, тем существеннее выступают ноуменальные зёрна вещей»1458. Это «конкретное общее или созерцаемое в вещах universale, (hen epi pollon) есть идея... лик вещи»1459 – «лицо реальности»1460. «Идеи суть малые облики горних основ», заключает Флоренский свой анализ того, что открывается нам за отдельными вещами1461: чем больше углубляться в понятие идеи, тем больше возрастает трансцендентный момент идеи, – говорит Флоренский1462. «Энергия идеи отодвигается от неё»1463, открывается та «незримая ноуменальная сила», из которой вырастает тварное бытие1464. «Идеи, – заключает свой анализ Флоренский»1465, – это «семена стихий», «семена-логосы», «нетленные логосы». Сближая своё понимание идеи со стоической терминологией, Флоренский разделяет стоический витализм: «Вся природа, – пишет он в статье о „Корнях идеализма“1466, – одушевлена, вся жива – в целом и в частях, всё связано тайными узами между собой, всё дышит вместе друг с другом... всюду изнутри действующее, симпатическое сродство. Энергия вещей втекает в другие вещи, каждая живёт во всех, все – в каждом». Стоический витализм, сочетаясь с идеей Николая Кузанского о соотношении целого и частей, даёт это яркое чувство космоса как Живого целого. Надо прочитать поэтические страницы в указанной статье («Смысл идеализма»), чтобы почувстовать, как реально воспринимал Флоренский жизнь в природе, её «причастность в то же время иному миру»1467, как перед ним «отверзаются настежь двери потустороннего». Это <не> та сфера идей, которая, уловляясь в понятиях, образует, по Франку, «предметное бытие» (давая «отвлечённое знание»), – это, наоборот, живое ощущение динамики бытия в его корнях, ощущение живой и творческой силы его. Тут особенно интересно переживание тайной силы всякого слова, всякого имени у Флоренского (что расцвело с удивительной яркостью в философии имени у Лосева): «Имя вещи и есть субстанция вещи... вещь творится именем, вещь вступает во взаимодействие (!) с именем, подражает имени... имя есть метафизический принцип бытия и познания»1468. В имени надо видеть «узел бытия, наиболее глубоко скрытый нерв его... имя – сгусток благодатных или оккультных сил, мистический корень, которым человек связан с иными мирами... оно – божественная сущность, несёт в себе мистические энергии»1469.

Так всё усложняется восприятие космоса и его «тайны»: завершается оно – учением тварной Софии. «Всецелостная тварь (а не просто „вся“ тварь) имеет „великий корень своей целокупности“ – этим корнем (который и именуется София) тварь уходит во внутри-Троичную жизнь (Бога) и через него получает себе жизнь Вечную от Единого Источника жизни»1470. Понятие Софии завершает, таким образом, космологию Флоренского, космос открывается ему не только в своём единстве и целостности, он есть для него «многоединое существо»1471, идея – «монада»1472, которая открывается нам «не логическим определением, но переживается в живом опыте; она религиозно дана, вообще определяется не a priori, а a posteriori»1473. Последние слова, так определённо вскрывающие, что мысль Флоренского движется всё время по линии «восхождения» от космоса к его основе в Абсолюте, отвечает космологизму всей его философии. Флоренский утверждает «метафизическую природу тварного естества»1474, но не просто как «систему идей» (в сочетании с чистым платонизмом), но как «богозданное единство идеальных определений твари»1475; он «вместе с другими современниками» не просто «мечтает о единстве всей твари в Боге», но прямо утверждает его. Здесь как раз известное уже нам «духовное переживание полноты» бытия1476 побуждает Флоренского принять концепцию всеединства, но это принятие идеи всеединства Флоренский непременно хочет представить как исконную концепцию Церкви... Для понимания этих построений Флоренского нам нужно несколько подробнее войти в его рассуждения.

Если за видимым многообразием тварного бытия есть «метафизическое единство», есть «ноуменальные зерна вещей» с присущей им «энергией», то это вполне укладывается в то учение об идеях, какое мы находим у св. Отцов, – особенно у Григория Богослова и последующих за ним авторитетных церковных писателей. «Ноуменальные зерна вещей» не совпадают ли с теми «первообразами», которые, по Григорию Богослову, Бог созерцал в себе до сотворения мира? Иначе говоря, сфера идей, находимая в мире, сопринадлежит ли миру же, как его «ноуменальная» сторона, или же она уже принадлежит сфере Абсолютного бытия? Для Флоренского, с его ярко выраженным космологизмом, характерно ведь чувство «мистического единства» природы – с его признанием, что есть «два мира» (т. е. видимый мир и невидимый мир)1477: «Сквозь зияющие трещины человеческого рассудка, – утверждает он1478, – видна бывает лазурь Вечности». Но тогда понятно, что и он, как и его современники, «мечтает понять единство всей твари в Боге»1479. Он и думает: «Есть корень целокупной твари» (что есть «всецелостная тварь») – она есть – говорит Флоренский вслед за мыслителями древнего и нового мира – София, «первозданное естество твари», «предшествующее миру»1480, «богозданное единство идеальных определений твари»1481. Но в отличие от церковной традиции Флоренский вслед за Соловьёвым считает Софию «премирным ипостасным собранием божественных прообразов»1482. Приняв это положение, Флоренский уже смело идёт дальше. Для него тварная София (т. е. мистическая основа космоса) есть «Ангел-Хранитель твари, идеальная Личность мира»1483 – «четвёртый ипостасный элемент... входящий в полноту бытия Троичных недр... по благоволению Бога»1484. «Независимость от Бога, – учит Флоренский1485, – она не имеет бытия и рассыпается в дробности идей о твари».

Приведя ряд текстов из св. Афанасия Великого с его различением Логоса Божьей Премудрости и «премудрости, в нас сущей»1486, Флоренский и не сливает тварную Премудрость с Логосом, но сближает понятие Софии с понятием Церкви, а ещё дальше (вслед за Вл. Соловьёвым) – с Божьей Матерью1487 как «носительницей Софии», «явлением Софии». Так возникает богословие Софии, которое получило позже такое яркое развитие в системе о. С. Булгакова: София ведь, по Флоренскому1488, «участвует в жизни Триипостасного Божества, входит в Троичные недра», а с Софией «входит» в сферу Абсолюта и сам космос, «очищенный в Христе». Так смыкаются космос и Абсолют во «всеединство», осмысливается «духовное переживание полноты бытия».

Если мы оставим в стороне богословский материал, приводимый Флоренским (в том числе иконографический материал), то надо признать, что «всеединства» всё же не получается. Конечно, если София есть Церковь, а Церковь есть «тело Христово», то видимость всеединства получается, – однако при отсутствии метафизики Боговоплощения связь «двух миров» остаётся нераскрытой. О «четвёртой ипостаси», «тварной Софии», сам же Флоренский говорит, что она входит в Троичные недра «по благоволению Бога», а не по своей «сущности». Флоренский в одном месте указывает, что «только христианство породило невиданную раньше влюблённость в тварь и нанесло сердцу раны влюблённой жалости о всём сущем»1489, – но это ведь значит, что тайна твари двойная. Сам же Флоренский тут же говорит с привычными противопоставлениями («антиномизмами»): «Когда грязь смыта с души (у подвижника) продолжительным подвигом, тогда перед обновлённым и духоносным сознанием является тварь Божия как самобытное и страдающее, прекрасное и загрязнённое существо, как блудное детище Божие». Как же сочетаются в твари, в этом «прекрасном и загрязнённом существе», эти две разные стороны? «Существо»-то ведь одно: единство космоса здесь ведь утверждается, но полярность света и тьмы, добра и зла здесь тоже особенно ясно именно для «просветлённого взора». Оттого-то и прав Флоренский, рядом ставя в христианстве «влюблённость в тварь» и «влюблённую жалость». Но если «корень» твари есть София-Церковь1490, т. е. «очищенное во Христе единство твари»1491, то откуда же грязь и страдание в космосе? С одной стороны, София есть «корень целокупной твари», «идеальная личность мира», с другой стороны, она же её Ангел-Хранитель (т. е. полюс света в отношении к «грязи» в мире). Но София не есть «просто данное, стихийное, фактическое единство мира»1492 – это единство, – тут же добавляет Флоренский, – «осуществляется вечным актом». Вот эта неясность в понятии Софии у Флоренского (то София связана с «вечным актом» и есть «идеальная личность мира», то лишь «Ангел-Хранитель, охраняющий в мире красоту от действия грязи») и создаёт философскую незаконченность этого понятия. «Зарницы полного ведения», даже богато освещённые богословским материалом, лишь связывают космологические мотивы у Флоренского с Абсолютом и Его «вечным актом», но остаются темой, а не законченной концепцией. Принятие антиномизма помогает, правда, Флоренскому свести концы с концами, но лишь в плане рассудочного познания, где антиномии «законны», в плане же полного ведения им нет места. Характерно, что у Флоренского вся проблема зла, без разрешения которой «полное ведение» не пойдёт дальше отдельных «зарниц», берётся лишь в плане антропологическом, как проблема греха и спасения от него. Но тут мы узнаём, например, о «злой самости»1493, о том, что вся ткань эмпирии в человеке постепенно приобретает своеобразную метафизичность, от которой должно человеку освобождаться в покаянии...1494

Ценность построения Флоренского лежит всё же, на наш взгляд, в том, что он с большой силой подчеркнул живое единство космоса, тайну природного бытия, – что идеальную сферу в мире, связанную с видимым и невидимым бытием, с изменчивым и неизменчивым началом в мире, он особенно раскрыл как «целокупный корень твари». Облекая свои космологические прозрения в одеяния религиозных и богословских данных и тем номинально решая проблему «всеединства», Флоренский, конечно, освободил себя от философских затруднений, вернее, просто отстранился от них, но он их не разрешил. Флоренский с большой силой поставил проблему «софийности мира» – и это останется за ним при всей дальнейшей незаконченности его построений. «Влюблённость в тварь», соединённая с «влюблённой жалостью» к ней, светится тем светом подлинного и глубокого космизма, который особенно запечатлелся в православии. В этом смысле Флоренский движется по «большой дороге» русской мысли, – и особенно ценны его религиозные и богословские комментарии. Но ценность и первостепенное значение темы ещё не обеспечивают «полного ведения», как бы ни были замечательны отдельные «зарницы» такого полного ве́дения.

Ю.П. Иваск. Розанов и о. Павел Флоренский1495 1496

Иваск Юрий Павлович1497 – русский литературный критик, поэт, историк культуры. Родился в Москве, в именитой купеческой семье. Учился в Эстонии, на родине отца. Окончил юридический факультет Тартуского университета. В 40-е годы перебрался в Гамбург, а затем, в 1949 г., в США. В 1954 г. защитил в Гарварде докторскую диссертацию «Князь П.А. Вяземский – литературный критик». Преподавал в Канзасском, Вашингтонском и Вандербильтском университетах. Как поэт и литературный критик часто публиковался в «Новом журнале», «Гнозисе», «Вестнике РХД» и др. Соч.: поэтические сборники «Северный берег»1498; «Царская осень»1499; «Хвала»1500; «Золушка»1501; «Завоевание Мексики»1502; «Повесть о стихах»1503; поэма «Играющий человек»1504, а также цикл статей «Похвала русской поэзии»1505. Ю.П. Иваск – автор самой обстоятельной на сей день книги о К.Н. Леонтьеве, над которой он много работал в монастырской библиотеке на Афоне1506. С этой работой Иваска можно ознакомиться по антологии «К.Н. Леонтьев: pro et contra». СПб., 1995. Книга II.

Несмотря на некоторое несходство в воззрениях, Ю.П. Иваск поддерживал отношения с прот. Г. Флоровским. Его интересовали также В.В. Розанов и П.А. Флоренский, о чём свидетельствует помещённая в наст. Антологии статья «Розанов и о. Павел Флоренский».

В этом году исполнилась сотая годовщина со дня рождения Василия Васильевича Розанова1507 и, может быть, десятая со дня кончины отца Павла Флоренского1508. Оба они были друзьями. Эта дружба установилась не по «закону ли противоположностей» (которые будто бы сходятся)? Действительно, трудно найти более разительный контраст! Розанов – «гениальный вопрошатель христианства» (Мережковский), полный тоски по Ветхому Завету, искавший и находивший религию «святой плоти», «святого пола» у древних евреев и древних египтян; о. П. Флоренский – у которого якобы «отсутствовала христология» (по Бердяеву, о. Г. Флоровскому) – был одержим образом грядущего завета Св. Духа и образом Софии (но иначе, чем Вл. Соловьёв, о. С. Булгаков и другие богословы и поэты раннего XX века). Розанов – беспокойный иудей по натуре, «плотяной» и «душевный» человек; о. П. Флоренский – спокойный эллин, «духовный» человек. Семейному Розанову хотелось уподобиться библейским патриархам, а о. П. Флоренский – это новый гностик, новый Ориген (хотя идеологически он его и осуждал). Розанов – журналист, мало что толком знавший: египтолог без солидной подготовки, нумизмат, покупавший фальшивые монеты, а о. П. Флоренский – замечательный учёный, философ, филолог, математик, физик, даже изобретатель (персонифицированный университет и политехникум!). Розанов – гениальный художник слова, а Флоренский – вычурный стилист, импонирующий немногим. Казалось бы – они противоположны во всём. Но оба (каждый по-своему) отталкивались от Нового Завета; и оба они были «неисправимыми мечтателями»: и интимно-болтливый автор «Уединённого»1509и «Опавших листьев»1510, и странно молчаливый автор каменного «Столпа и утверждения Истины»1511.

У Розанова – при всей его нарочитой разбросанности – несомненно, есть своя система – и религиозная, и философская, а о. П. Флоренский – своего рода «урождённый» систематик; но оба они «начинаются с мечты»; и, быть может, именно поэтому они так близко сошлись. Идеология их разделяла, но мечта – сближала.

Некоторые наиболее пристальные наблюдатели, например Зинаида Гиппиус, видели в Розанове Задумчивого Странника; пусть ему самому очень хотелось воплотиться в патриархального Авраама – Исаака – Иакова, но на самом деле даже в семейном кругу он оставался одиночкой, неврастеником-романтиком декаданса; он обожал свою болящую жену, Друга, но и субъектом и объектом его песни песней был всё тот же Василий Васильевич – отнюдь не патриарх, а нарцисс. Все его самые заветные слова всегда о самом себе: «Мой Бог – особенный. Это только мой Бог; и ещё ничей». Или же – он «беспробудно» мечтает: то ему хочется «унежить» всё человечество или же вспорхнуть душой-бабочкой в солнечном египетском раю. Здесь Розанов – гениален: он великий мастер русской прозы, передающий в своих писаниях все интонации живой разумной речи (что до него удавалось передать одному лишь Аввакуму). Это не только мастерство. Есть особый, высший смысл в розановских писаниях.

Вот уже больше четверти века я постоянно читаю Розанова и со-мечтаю с ним (без этого со-мечтания он едва ли может приоткрыться). Его религия пола и плоти сомнительна и поверхностна. Есть разложение, гнильца в его творчестве (он сам это сознавал); и даже со-мечтательная беседа с ним «набивает оскомину»; очень уж часто он юродствует, хитрит – даже в моменты экстаза. Но есть и другое: был у этого нарцисса великий дар лирического восхищения жизнью и это лирическое восхищение, пусть и капризно-индивидуалистическое, имеет свою онтологию, свою метафизику. Кто знает – в Новом Иерусалиме, сходящем с небес, не преобразится ли всё то, что было поистине прекрасного в мире, например пирамиды и акрополь, Айя София и Нотр-Дам? Но, может быть, в нём преобразятся и «найдут себе место» те восхитительные мелочи жизни, которые Розанов так любил и так хотел (бессознательно) спасти, например тот «томительно-свистящий вентилятор, который напомнил Василию Васильевичу о вечности, или свежий огурец и папироска, летом, после купанья...» Никто во всей мировой литературе не расширял так границы вещественной эстетики, как Розанов, и, может быть, ни один из вариантов бессмертного псалма «Всякое дыхание да хвалит Господа» не звучал так трепетно-интимно... Если прислушаться к гениальной болтовне Розанова, к его неповторимому голосу, то в мелодии его речи можно расслышать гимн Творцу... Пусть он был «слеп в религии» (о. Г. Флоровский), пусть был он даже и полуатеистом (хотя больше сорока лет писал «на религиозные темы»); в нём, как-то помимо него, пела-выпевалась бессмертная хвала Господу (как и в поэзии Пушкина, но у Пушкина совершенно иначе – стройно и чисто). Это напряжённейшее переживание жизни как великого блага не является ли своего рода онтологическим доказательством бытия Божия?

С о. П. Флоренским дело обстоит труднее. Понять его нелегко. Но если вчитаться в его «лирические отступления» (в «Столпе и утверждении Истины»), то не может оставаться никаких сомнений, что мечтателем был и этот гордый, учёный «совопросник мира», гностик и даже маг (о странной прозорливости его писал Н.О. Лосский в своей «Истории философии»). В его монументальном труде наряду с математическими формулами, цитатами на древнееврейском языке и даже экскурсами в осетинскую лингвистику мы читаем следующее: «Темняло... И – дождь шёл взрыдами. Крыша взрыдывала в последней тоске и холодном отчаянии». (Именно «темняло» у Флоренского.) Это замечательный образец его своеобразного стиля, в котором простонародность, «семинарщина» и лирика отстраняются пышнейшими барочными построениями самого высокого стиля. У Розанова же – мещанский или мелкочиновничий говорок, газетные шаблоны и лирические вздохи, вопли...

Лирика учёного о. П. Флоренского питается пафосом дружбы (у Розанова же – пафосом уединения). Отец П. Флоренский обиняками рассказывает о каком-то своём умершем друге и цитирует дневники – может быть, того же самого друга (но это остаётся неясным). Из упомянутых дневников мы узнаем, что писавший их – хотел уйти в мир, чтобы не покидать своего «погрязшего в грехе» товарища. «Довольно платонизма», восклицает он: если друг падает, паду и я (но с тайной надеждой спасти его!). Мелодия дружбы звучит везде. Первое письмо в «Столпе и утверждении Истины» начинается обращением: «Мой кроткий, мой ясный!». Одна из эмблем-заставок изображает двух «амуров», натягивающих лук: оба они целятся друг в друга. Надпись же под «картинкой» гласит: Бой счастливый. В центральной главе книги («Дружба»), о. П. Флоренский с восхищением рассказывает о древнем православном обряде побратимства (отчасти параллельном бракосочетанию). Из Евангелия он приводит те места, где говорится, что Христос посылал учеников по два (двоицами, диадами). Самого Христа «концентрическими» суживающимися кругами «обрамляют» толпы народа, потом тайные ученики, двенадцать апостолов, и, наконец, с ним остаётся его любимый ученик. Христианскую раннюю экклесию объединяет вселенская любовь-агапе, но и индивидуальная – физическая. Чтобы любить всех братьев, надо одного любить в особенности. Через одного друга созерцается Бог. Это чистый платонизм (тема диалога «Федр»). Пламя дружбы – тихое пламя елея. Это опять платонизм, эллинство, и эта эллинистическая интерпретация Евангелия – односторонняя. Но вместе с тем нельзя сомневаться в том, что именно дружба (а не брак, добавил бы Розанов) является зерном евангельской общины, христианского Града Друзей. Эта дружба – общая, но и частная: со всеми братьями и с одним братом (Павел и Тимофей). Диады супругов в эту экклесию тоже допускались (но об этом он не упоминает).

Отец П. Флоренский поздний, осенний эллин в христианстве, «православный декадент». Его книгу Бердяев удачно сравнивает с опадающим «золотой осенью» лесом. Но недаром утаённый друг о. Павла Флоренского восклицает: «Довольно платонизма!». И он, платоник, ему сочувствует; и недаром он цитирует истинно христианское житие блаж. Иоанна Мосха (из «Луга духовного») о том, как чистый друг ушёл в мир вслед за грешным другом и его в конце концов спасает. Это параллель – к случаю, рассказанному в дневнике (см. выше). У гордого, по-осеннему прохладного о. Павла Флоренского чувствуется не одно эллинско-языческое любование, а и евангельское жертвенное рвение, которого не было у Сократа, у Федра или Федона. Стрела христианства ныла в сердце эллина о. П. Флоренского, как и в сердце иудея Розанова. Они оба христиане-мечтатели. Но христианство – не мечта; и Церковь не может не отнестись с недоверием к этому мечтательству и не может не осудить ветхозаветные, «реставрационные замашки» Розанова или соблазнительное «ускоренное» взыскание Третьего Завета Св. Духа у о. П. Флоренского (характерное для его эпохи). Но уединённая, невольная хвала Господу У Розанова есть единственный и неповторимый «феномен» христианской поэзии; и тоска по другу, боль за друга – полуутаённый филический пафос о. П. Флоренского – это тоже христианская поэзия, не менее трепетная, чем розановская, хотя и не выраженная «лучшими словами в лучшем порядке», а лишь едва намеченная в лирических отступлениях «Столпа и утверждения Истины».

О чём именно Розанов и о. П. Флоренский говорили друг с другом наедине, – мы, вероятно, никогда не узнаем. Но мы знаем, что эллинствующий о. Павел Флоренский исповедовал и причащал иудействовавшего Василия Розанова (пред самой его смертью).

Розанов умер 23 января 1919 г. в Троице-Сергиевом Посаде от последствий недоедания; а о. П. Флоренский (по данным, ещё не проверенным) скончался в советском концлагере. Агония Василия Васильевича была мучительной, а отец Павел – не умер ли мучеником?

Их религиозный опыт был то внецерковным, то полуцерковным. Но этот опыт мог осуществиться лишь в мире христианском. Оба были великими христианами-мечтателями, склонными к еретичеству. У обоих были черты гениальности: и у полностью выговорившегося Розанова, и у о. П. Флоренского – самое главное утаившего. Да, первый всё сказал, что мог сказать; а второй лишь «проговаривается» о том, что было ему одному ведомо1512.

С.А. Левицкий. Очерки по истории русской философской и общественной мысли. Т. II. XX в.1513

Левицкий Сергей Александрович1514 – русский религиозный мыслитель, историк философии. Родился в Либаве. Окончил Карлов университет в Праге в 1939 г. Автор книг: Основы органического мировоззрения. Франкфурт-на-Майне, 1947; Философия свободы. Франкфурт-на-Майне, 19581515; Очерки по истории русской философской и общественной мысли. Франкфурт-на-Майне, 19681516. Соч.: Сочинения: В 2-х т. М., 1995–1996; статьи в журнале «Грани»: Заживо погребённый век (О русском религиозном Ренессансе и «Серебряном веке»1517; Патриарх русской философии (К 70-летию Н.О. Лосского)1518; Б.П. Вышеславцев1519; Воспоминания о Н.О. Лосском1520. Статьи в журнале «Посев»: Серен Кьеркегор1521; Мартин Хайдеггер1522; Ж.-П. Сартр1523; Карл Ясперс1524. Статьи в «Новом журнале»: О метафизическом легкомыслии1525; Классические доказательства бытия Бога и современная философия1526. См. о нём: Рейдлих Р.Н. (сост.). С.А. Левицкий – философ и солидарист. Франкфурт-на-Майне, 1972; Киселёв А., прот. Памяти старого друга // Русское возрождение1527.

Отец Павел Флоренский (1968)

Отец Павел Флоренский родился в 1882 году в Тифлисе. По происхождению он был полуармянин, но уже его родители были вполне обрусевшими. Очень рано, ещё в гимназии, он обнаружил блестящие математические способности и окончил математическое отделение Московского университета. Однако в Университете же он настолько увлёкся философией и богословием, что не принял предложения занять кафедру по математике, а поступил в Московскую Духовную академию. В 1911 году он принял священство. В годы учёбы вместе с философом Эрном Флоренский основал «Союз христианской борьбы», ставивший себе целью радикальное, по существу революционное, обновление общественного строя, однако не в духе социализма, а в духе Соловьёвской теократии, при «свободном подчинении» государства – Церкви. Одной из ближайших целей этого сообщества была религиозно-революционная проповедь среди рабочих, беспокоившая власти1528. Но вскоре – не без влияния событий 1905 года – Флоренский понял утопичность этого начинания, и основанный им «Союз» распался.

Помимо математики и философии, Флоренский успел ознакомиться в Университете с рядом отраслей знания (физиология, лингвистика и др.), везде обнаруживая феноменальные способности. Он принадлежал к тем богато одарённым русским натурам, которые страдают от избытка дарований и интересов. Упомянем, что он издал впоследствии учебник по диэлектрикам1529, который долгое время считался образцовым. Многие называли Флоренского «русским Леонардо да Винчи».

Всё же преобладающей страстью во Флоренском была страсть философско-богословская. Сдав магистерский экзамен, он стал читать лекции по философии в Московской Духовной академии.

В 1914 году он защитил диссертацию, вышедшую под названием «Столп и утверждение Истины. Опыт православной теодицеи в двенадцати письмах». Книга эта сразу привлекла к себе внимание и имела большой успех не только среди богословов, но и среди более широких кругов. К сожалению, война и революция помешали Флоренскому достигнуть всероссийской славы, которая, несомненно, ждала бы его, родись он в более благоприятное время.

Книга «Столп и утверждение Истины» привлекла внимание также своей необычной внешностью: её стилизованный шрифт, с большим вкусом исполненные виньетки, множество «примечаний», стоящих целых исследований, неожиданные лирические, почти патетические отступления, сменяющиеся строгим философским анализом или переходящие в пламенную проповедь, – всё это поражало и заинтересовывало читателя. Книга носит на себе печать несомненной гениальности автора.

К сожалению, Флоренскому не суждено было продолжать свою философско-богословскую деятельность после революции. Он остался в России и, не снимая священнической рясы, продолжил свои занятия по физике и математике. В этих областях он стал столь незаменимым, что советская власть издала его учебник и поручила ему читать лекции по математике и теоретической физике. На научных трудах Флоренского воспиталось целое поколение учёных в СССР.

Но в начале 30-х годов в судьбе Флоренского наступил перелом. Он неизменно ходил в рясе и отказывался отрекаться от священнического сана. Между тем для молодых фигура «учёного попа» являлась соблазном. Флоренскому было предложено или отказаться от священства – в таком случае перед ним открывалась самая блестящая карьера, – или попасть в число репрессированных. Он избрал последнее.

Флоренский был сослан в Сибирь, где перенёс голод и лишения. В 40-х годах он был амнистирован, но творческая деятельность его, по-видимому, кончилась. Умер он в конце 40-х годов.

Обратимся к его учению, которое он не успел завершить, но которое с достаточной яркостью было выражено им в «Столпе».

Во введении к книге Флоренский пишет: «Довольно философствовали над религией и о религии; надо философствовать в религии, окунувшись в её среду». Именно так и построена его книга. Религия для него больше чем «предмет», хотя бы самый главный. Он весь – в стихии религиозности, притом православно-церковной. Многочисленные ссылки на писания отцов Церкви, на житийную литературу, даже на иконографию, ещё усиливает это впечатление церковности. И всё же мысль Флоренского настолько остра и пронзительна, что она как-то не укладывается в рамки традиционной церковности, несмотря на все старания автора говорить не от своего имени, а прямо от имени Церкви. Печать православия в его книге несомненна. Но столь же несомненно, что его огненная мысль развивает на почве православия идеи, которые многим покажутся «соблазнительными». Странная вещь: обыкновенно философы стремятся доказать оригинальность своих построений, даже если они – компиляторы. Флоренский же, высказывая новые и смелые мысли, преподносит их так, как будто они являются давним достоянием богословия.

Флоренский прежде всего глубокий мистик, хотя и превосходно владеющий даром острой аналитической мысли. В первом «письме» – «О сомнении» – он стремится показать, что частная философская мысль, если она лишена путеводной звезды христианского Откровения, с неизбежностью приводит к «скептическому аду» и саморазрушению разума. Тезису противостоит антитезис, рассудок раскалывается в противоречиях, так что единственным выходом остаётся «отчаяние». Только «подвиг веры», говорит Флоренский, может вывести философскую мысль из тупика абсолютного сомнения, и тогда «сквозь зияющие трещины рассудка сияет лазурь Вечности» и «над разрушенным ложным храмом рассудка вспыхивают зарницы истинного и полного ведения».

Истина непостижима для рассудка, продолжает Флоренский, хотя разум подводит нас к порогу Истины. Только вера постигает Истину. Будучи спроецирована на плоскость рассудка, продолжает он, Истина являет себя нам как антиномия. «Истина и есть антиномия». Иными словами, Флоренский как бы пытается дать гносеологическое оправдание тертуллиановскому «верую, ибо это – абсурд». Истина – абсурд с точки зрения «чистого» разума. Истина – антиномия для умудрённого верой рассудка, тогда как только чистая вера постигает Истину в её чистой, непротиворечивой сущности. Так через антиномии, не завершающиеся никаким разумным синтезом, к «подвигу веры» ведёт путь Флоренский. Он постоянно настаивает на «двуединости» Истины, на ей присущей антиномичности и беспощадно обличает все обманные притязания разума на обладание Истиной «вне подвига веры».

По учению Флоренского, Бог абсолютно надмирен. Из природы Бога нельзя сделать заключение о существовании мира. Все творения должны мыслиться свободными, то есть не происходящими от Бога с необходимостью. Бог мог бы и не творить мира, из Абсолютного нельзя вывести относительное. В этих утверждениях Флоренский осуждает такие попытки у Шеллинга и у Владимира Соловьёва. Но, продолжает философ, поскольку мир всё же сотворён, Бог вложил в него нечто от своей божественной сущности – эманации его природы, которые он называет «Софией», примыкая к учению Соловьёва, правда в весьма видоизменённой форме. София есть для него живая связь между Богом и миром. Она есть «целокупный корень твари», она есть «первозданное естество твари», ещё не испорченной грехом. София в известном смысле «предшествует» миру как прежде мира сотворённый «замысел Божий о мире». Она есть «Ангел-Хранитель» твари, «идеальная Личность мира». Мало того, София есть «четвёртый ипостасный элемент», «входящий в полноту Троичных недр», «по благословению Божию». Но независимо от Бога, делает существенную поправку Флоренский, «София не имеет бытия и рассыпается в дробность твари». Вот его мысли из главы «София».

Если София есть всё творение, то душа и совесть творения – человечество – есть София по преимуществу. Если София есть человечество как целое, то душа и совесть человечества – Церковь – есть София по преимуществу. Если София есть Церковь, то душа и совесть Церкви – Церковь Святых – есть София по преимуществу. Если София есть Церковь Святых, то душа и совесть этой Церкви есть Богоматерь, Заступница твари, молящая о ней перед Словом Божиим. Всё, что было сказано о многоликости Софии, относится также к Богоматери. Поэтому и существует столько почитаемых и чудотворных икон Девы Марии: «Нечаянная радость», «Радость всех скорбящих», «Умиление» и т. д.

Глава о Софии – одна из самых вдохновенных в книге Флоренского.

В духе Вл. Соловьёва, Флоренский сближает понятие о Софии с Церковью (Невеста Христова) и с Божией Матерью как с «носительницей Софии». Только в Софии, по особому благоволению Бога, мир един. Будучи лишён софийности, он рассыпается на разлагающиеся атомы, дробится в адских противоречиях непрерывно, и если бы не попечение Божие, то распался бы в Хаос, в Ничто. Учение Флоренского о святой Софии хотя и следует традициям Соловьёва, но глубоко оригинально и более «православно», чем у Вл. Соловьёва, в построениях которого чувствуется сильный пантеистический элемент. Учение Флоренского о Софии дослужило, как известно, прообразом учения отца Сергия Булгакова, который разработал это учение с гораздо большей основательностью, чем Флоренский. Однако переосмысление учения Соловьёва о Софии в духе его «оправославливания» было развито первым именно Флоренским.

Итак, отрываясь от Софии, человеческая личность теряет и связь с Богом, становится одержимой собственными низшими влечениями, которые легко переходят в демоническую одержимость. Тогда единство личности нарушается, человек разлагается заживо и ему грозит, в пределе, духовная смерть. Если физическая смерть есть разлучение души с телом, то духовная смерть, по Флоренскому, есть «разлучение души от духа», предваряющее метафизическую гибель. Сам Флоренский свидетельствует, что он испытал один раз с необычайной живостью это состояние в сновидении.

«У меня не было образов, а были одни чисто внутренние переживания. Беспросветная тьма, почти вещественно густая, окружала меня. Какие-то силы увлекли меня на край, и я почувствовал, что это – край бытия Божия, что вне его – абсолютное Ничто. Я хотел вскрикнуть – и не мог. Я знал, что ещё одно мгновение – и я буду извергнут во тьму внешнюю. Тьма начала вливаться во всё тело моё. Самосознание наполовину было утеряно, и я знал, что это – абсолютное, метафизическое уничтожение. В последнем отчаянии я завопил не своим голосом: „Из глубины воззвах к Тебе, Господи, услыши глас мой!..“ В этих словах тогда вылилась душа моя. Чьи-то руки мощно схватили меня, утопающего, и отбросили куда-то, далеко от бездны». Шок был внезапен и неожидан. И вдруг он снова увидел себя в обычной среде, в своей комнате. Как будто из мистического небытия он был перенесён в обычный быт. И он почувствовал, что был перед лицом Господа, и проснулся весь в холодном поту.

Флоренский особенно настаивает на том, что всякая любовь к твари возможна лишь через приближение к Софии как Матери творения. Только христианство, говорит он, породило невиданную раньше влюблённость в тварь и нанесло сердцу раны влюблённой жалости к твари. Когда грязь смыта с души продолжительным подвигом, говорит он далее, тогда перед обновлённым Духовным сознанием является тварь Божия как самобытное и страдающее, прекрасное и загрязнённое существо, как блудное Дитя Божие.

Книга Флоренского проникнута этой «влюблённой жалостью к твари», и чтение её полезно в том смысле, что Флоренский, как никто, умел обличать и смирять гордыню рассудка; он даёт живое ощущение запредельности Божественного Бытия и умеет «видеть мир в Боге». Помимо того, чтение книг Флоренского доставляет большое эстетическое удовлетворение.

В смысле совмещения глубины и смелости мысли с первозданным религиозным опытом она смело может быть поставлена рядом с «Исповедью»1530 блаженного Августина.

Флоренский оказал большое влияние на русскую религиозную мысль. Булгаков завершил свою эволюцию «от марксизма к идеализму» не без влияния Флоренского, который был его другом и учителем. По примеру Флоренского, Булгаков вернулся к Церкви и принял священнический сан.

Н.О. Лосский также признаётся, что чтение «Столпа и утверждения Истины» способствовало его переходу от «абстрактной религиозности к конкретной церковности».

Личность и учение отца Павла Флоренского ещё недостаточно изучены. Но даже теперь можно утверждать, что Флоренский был одной из самых значительных фигур в русской религиозной философии XX века.

Н.М. Зернов. Русское религиозное возрождение XX века. Гл. IV. Расцвет литературы и искусства1531

(Фрагмент) (1963)

Зернов Николай Михайлович1532 – историк русской мысли, богослов. Эмигрант с 1921 г. Окончил богословский факультет Белградского университета1533. Секретарь Русского студенческого христианского движения1534. Первый редактор «Вестника РХД»1535. Доктор философии Оксфордского университета1536, преподавал там историю православной культуры1537. Ректор Католиканского колледжа в Южной Индии, профессор экуменического богословия в Дрю. Директор Дома св. Григория Нисского и св. Макрины в Оксфорде. Автор книг и статей по истории восточного богословия. Труды на русском языке: Вселенская Церковь и русское православие. Париж, 1952; Биографии и библиографии русских зарубежных авторов по богословию, религиозной философии, истории Церкви и православной культуре. Бостон, 1973; Закатные годы. Эпилог хроники семьи Зерновых. Париж, 1981. Н.М. Зернов – редактор сборников «На переломе»1538 и «За рубежом»1539.

<...> Религиозное пробуждение, начавшееся в Петербурге, развивалось параллельно в Москве, но имело там менее яркие и менее революционные формы. Владимир Соловьёв вёл долгую и одинокую борьбу против враждебности интеллигенции к Церкви и оставил после себя несколько убеждённых учеников. Из них наиболее знамениты москвичи-философы: Сергей Николаевич Трубецкой1540, брат его Евгений1541 и Лев Михайлович Лопатин1542. Продолжая традиции своего учителя и друга, они личным примером свидетельствовали против глубокого предрассудка русской интеллигенции, полагающей, будто всякая религия несовместима с критическим разумом. Вначале, подобно Соловьёву, три философа оставались одинокими фигурами; однако в первые годы XX века их влияние обратило к православию ещё несколько молодых людей из среды интеллигенции. Самыми яркими из них были Флоренский, Эрн, Ельчанинов и Свенцицкий. Первые трое – выходцы из Тифлиса, из «светских» семейств. Вместе начали они служение Церкви, но впоследствии их пути разошлись. Священник Павел Александрович Флоренский1543 – самый значительный из них. В своё время в Московском университете он изучал математику под руководством профессора Бугаева, отца Андрея Белого, но, окончив факультет, поступил в Московскую Духовную академию, после блестящего окончания которой был назначен профессором философии1544. В 1911 году он принял сан священника. В 1914 году в Москве вышла его книга «Столп и Утверждение Истины»1545, с которой началась новая эра в русском богословии. Главная идея этой работы в том, что истина догматов может быть познана только через посредство живого религиозного опыта. Это утверждение связывалось с основополагающей концепцией: каждая личность единосущна другой, поскольку является творением Святой Троицы, Божественный свет которой она отражает1546. Свои философские и богословские мысли Флоренский подтверждал примерами, которые черпал из необычайно широких познаний в области математики, медицины, филологии, фольклора и оккультизма. Половину книги объёмом в 812 страниц составляли примечания и комментарии, отражавшие поистине энциклопедическую эрудицию автора. Флоренский отказался от богословия, заимствованного русскими у Запада в XVIII веке, и восстановил связь с допетровскими традициями, используя для иллюстрации православного учения иконы, русский религиозный фольклор и искусство1547. В качестве материала для необычной, но в то же время ортодоксальной трактовки христианства он использовал последние достижения европейской науки и мысли. Книга Флоренского революционизировала не только богословское мышление, но также стиль и форму русской богословской литературы. Вместо прозаической печати и сухого языка, обычных для подобных изданий, он изложил свои глубокие размышления о природе нашего знания о Боге в форме двенадцати интимных писем к другу. Его богословские экскурсы сопровождались лирическими отступлениями, поэтическими описаниями русского пейзажа и рассуждениями о личных переживаниях. Великолепное оформление книги говорило о художественной одарённости автора1548. Эта книга сразу же поставила Флоренского в ряд крупнейших русских богословов. Дальнейшая его судьба трагична: в 1933 г. он был арестован и сослан в исправительно-трудовые лагеря как политический заключённый, хотя совершенно чуждался политики. Погиб он в годы второй мировой войны в одном из лагерей Сибири. О. Сергий Булгаков писал о нём в некрологе:

«Из всех моих современников, которых мне суждено было встретить за мою долгую жизнь, он есть величайший. И величайшим является преступление поднявших на него руку, обрёкших его хуже чем на казнь, но на долголетнее мучительное изгнание и медленное умирание. Он отошёл, озарённый ореолом мученика и исповедника имени Христова. <...> Отец Павел был для меня не только явлением гениальности, но и произведением искусства: так был гармоничен и прекрасен его образ. Извне он был скорее нежного и хрупкого сложения, однако обладал большой выносливостью и трудоспособностью, отчасти достигнутой огромной аскетической тренировкой. Слабый от природы, он, насколько я помню, вообще никогда не болел, ведя жизнь, исполненную аскетических лишений. <...>

В его лице было нечто восточное и нерусское (мать его была армянка). Мне же духовно в нём виделся более всего древний эллин, а вместе ещё и египтянин, обе духовные стихии он в себе носил, будучи их как бы живым откровением. В его облике, профиле, в строении лица, в губах и носе было нечто от образцов Леонардо да Винчи, что всегда поражало, но вместе и... Гоголя. <...> В научном облике о. Павла всегда поражало полное овладение предметом, чуждое всякого дилетантства, а по широте своих научных интересов он является редким и исключительным полигистром.... Здесь он более всего напоминает титанические образы Возрождения: Леонардо да Винчи и др., может быть ещё Паскаля, а из русских – более всего В.В. Болотова. Я знал в нём математика и физика, богослова и философа, филолога, историка религий, поэта, знатока и ценителя искусства и глубокого мистика. <...>

Передо мной неотвязно стоит воспоминание, а вместе и предзнаменование грядущих судеб и свершений. Это – портрет наш, писанный нашим общим другом М.В. Нестеровым1549 майскими вечерами 1917 года в садике при доме о. Павла. Это был, по замыслу художника, не только портрет двух друзей, сделанный третьим другом, но и духовное видение эпохи»1550.

Отец Флоренский был гением, явлением исключительным в истории человечества. В книге, посвящённой его памяти и вышедшей в Париже в 1972 году1551, автор так описывает его послереволюционную деятельность и его разносторонние знания1552:

[Следующий абзац полностью повторяется в названной книге Ф.И. Уделова.]

«С 1919 года (о. Павел) работал в области техники сначала при заводе „Карболит“, а затем при Главэлектро, где занимался вопросами электрических полей и диэлектриков, что, возможно, имело значение для создававшихся тогда первых электростанций. Имел не менее 12 засвидетельствованных изобретений в химии, электрике и других областях. В начале 20-х годов подготовил к печати курс лекций по „энциклопедии математики“. Тогда же напечатал и „Мнимости в геометрии“, и „Число как форма“. В эти же годы читал в Московском университете курс ферросплавов. Участвовал в первом издании Большой Советской Технической Энциклопедии, выходившей в 1927–1936 годах, где участвовал в ряде отделов. По данным Модестова, в его статьях 1930 г. видна его обращённость к вопросам атомной физики. В первом томе Энциклопедии помещены его статьи об асфальтовых лаках, асбестовых массах и аспидных сланцах; в 10-м томе – о копалах; в 12-м – о линолеуме. Печататься в русских журналах начал не позднее 1903 года, т. е. ещё будучи московским студентом. Кроме основных работ богословско-философского содержания, имел работы по электрике, промышленной технике, товароведению, астрономии, оптике, математике, истории искусства, теории знания, перспективной живописи, фольклору, филологии и литературе. Мог с полным знанием дела говорить и писать по вопросам медицины, психопатологии, оккультным наукам, археологии, психологии зрения, истории дамских мод, генеалогии дворянских родов. Знал несколько европейских и восточных языков. На древнееврейском, греческом и латинском языках читал и писал без словаря. Переводил Канта и церковного историка Зома. Печатал в журналах начала века стихи (было и отдельное издание: „В вечной лазури“)».

Особое значение для русской культуры представляет тот факт, что человек, овладевший всеми этими разнообразными знаниями, нашёл подлинное призвание в священстве и из-за этой верности Церкви принял мученическую кончину. По сведениям, дошедшим из ссылки, на лесозаготовках ему размозжило голову упавшим деревом.

IV. От отзывов к доносам

С.М. Городецкий. Павел Флоренский «Мнимости в геометрии»1553

Печатается по первопубликации: Красная нива: Литературно-художественный еженедельный журнал / Под ред. А.В. Луначарского и Ю.М. Стеклова. М., 1923. № 12. 25 марта. С. 28. Рецензия воспроизведена в кн.: Городецкий С. Жизнь неукротимая. Статьи. Очерки. Воспоминания. М., 1984. С. 16.

Городецкий Сергей Митрофанович1554 – русский советский поэт, прозаик, переводчик, драматург. Дебютировал книгой «Ярь»1555; затем последовали сборники «Перун»1556; «Дикая воля»1557, «Русь»1558. Проделал эволюцию от имажиниста к певцу советской действительности. Соч.: Стихотворения и поэмы. Л., 1974; Об Армении и армянской культуре. Ереван, 1974; Жизнь неукротимая. М., 1984; Избранные произведения: В 2-х т. М., 1987.

В книге «Мой путь»1559 Городецкий вспоминает: «Осенью я уехал за семьёй в Баку. Ехали месяц по едва наведённым мостам. Нужно было заниматься литературой. Я впился в книгу „Материализм и эмпириокритицизм“. Этот месяц в вагоне с книгой Ленина в руках стал для меня подлинным университетом... Первой моей пробой пера после ленинской учёбы была злая рецензия на книгу Павла Флоренского <...> „Мнимости в геометрии“»1560. О судьбе книги «Мнимости в геометрии» см. специальную статью М. Хагемейстера1561.

Наряду с развитием материалистического миропонимания и широким его распространением мы имеем зачастую проявление самого необузданного мракобесия. Кто бы мог подумать, что как раз к юбилею Коперника в Москве 1923 года выйдет книга, объявляющая его теорию ложной и возвращающая читателя к птолемеевской «тверди небесной»? А между тем, именно так ставится вопрос в книге учёнейшего богослова и выдающегося математика П. Флоренского. Автор ставит своей целью «расширить область двухмерных образов геометрии» и перенести в чертёж мнимые величины. Он вводит понятие разносторонности плоскости и утверждает, что вся плоскость, с одной стороны, положительна, а с другой – отрицательна. К оборотной стороне плоскости он приурочивает мнимые величины и, «не притязая на полную обоснованность», создаёт умозрительную теорию переворачивания, подкрепляя её мировоззрением Данте. Между орбитами Урана и Нептуна, полагает он, «предел земных движений» и начало «небесных явлений», или «попросту Неба», или «Эмпирея». Достаточно перекувыркнуться, и вы попадаете на тот свет, «в царство идей Платона». На подобном мракобесии Главлит поставил свою визу за номером 1987.

Н.Н. Русов. Флоренский против Коперника1562

Русов Николай Николаевич – советский журналист и писатель. К сожалению, сведений о личности Н.Н. Русова обнаружить не удалось. Соч.: Золотое счастье. Роман // Труд. 1916. С. 46–54; Из жизни церковной Москвы // Накануне. 1922. 3 сент.; Розанов и Достоевский // Литерат. прилож. к газете «Накануне». 16.07.1922. № 82.

В московских учёных кругах большую сенсацию производит новая книга П. Флоренского «Мнимости в геометрии. Расширение области двумерных образов геометрии (Опыт нового истолкования мнимостей)...»

Основная часть настоящей работы написана Флоренским ещё в бытность студентом и тогда же сообщена проф. Л.К. Лахтину и Н.Н. Лузину, товарищу автора, ныне также известному математику и профессору. 10 октября 1921 года эта работа, заново пройдённая, была доложена на очередном заседании Всероссийской ассоциации инженеров в Москве. Летом 1922 года для печати Флоренский добавил к своему докладу отныне знаменитый параграф девятый – несколько чреватых и многосмысленных страничек...

Всякий, знакомый с сочинениями Флоренского, должен признаться, что наш молодой философ, едва имеющий за собой полтора десятка лет литературной деятельности, один из сильнейших и самобытных умов нашего века. Замечательно многообразие и упорство его духовных подвигов. В книге приложен список печатных трудов П.А. Флоренского в количестве 50 названий. Начинается этот список знаменитой религиозно-философской поэмой «Столп и утверждение Истины. Опыт православной теодицеи в двенадцати письмах»1563.

Эта книга – точно краеугольный камень, на котором Флоренский воздвигает следующее своё мыслительное творчество в строго традиционном духе, на почве тысячелетнего восточного христианства, но пронизанное всеми достижениями современной науки и философской теории. Флоренский консервативен, но и вполне сын нашего времени, который дышит и питается его атмосферой, заряжается её электричеством. Но самое главное, что богословие Флоренского есть лирика, истекающая из его сердца, богатого опытом, исканиями и сомнениями, израненного жертвами. Философия Флоренского есть его исповедь, исключительно интересная по глубине и значительности признаний и путей исповедника...

Флоренский совмещает в себе учёного-математика, который пролегает себе дорогу, и творца-философа, который математику поддерживает метафизикой и отцами Церкви. В этом отношении, как религиозный мыслитель, Флоренский становится в ряд как единокровный брат с такими именами, как Блез Паскаль, великий математик и автор Pensées, как Исаак Ньютон1564 и как наш современник Георг Кантор, по которому «математическая», абсолютная, самодовлеющая актуальная бесконечность есть Бог. <...>

Сверх всего, Флоренский с 1911 по 1917 год редактировал журнал «Богословский вестник», изд. Моск<овской> Дух<овной> академии... В 1921 году читал курс по «Энциклопедии математики...»

Поэт, механик, и филолог,

Врач, живописец, и теолог,

Общины русской публицист,

Ты мудр как змей, как голубь чист, –

писал про Хомякова друг его Д.Н. Свербеев1565. И, на самом деле, многосторонность Хомякова была изумительной и даже глубокой, проницательной, но всё-таки барской, дилетантской, так сказать нараспашку. Флоренский не стыдился капель трудового пота на своём умном челе. Он не забывает мелочей, деталей, экскурсов, и каждую подробность отделывает тщательно. Его библиографические изыскания вполне добросовестны, без упущения какой-нибудь журнальной статьи или заметки и т. д. Но одно можно повторить про Флоренского, что и про Хомякова: ты мудр как змей, как голубь чист... Когда я вижу стремительно бегущего по шумной московской улице Павла Александровича, по тротуару, юркого среди людской тесноты, в неизменной поповской скуфейке, запахнувшись в рясу, и с пачкой книжек, я успеваю уловить только его длинный нос, рассыпанные кудри и мимолётный взгляд отсутствующих детских глаз в стыдливой улыбке. Я посмотрю ему вслед и подумаю: «Да будет благоприятна твоя жизнь, насыщенная трудом и мыслью...»

Первые восемь параграфов книги Флоренского «Мнимости в геометрии» представляют много интересного и важного для специалистов как новая интерпретация мнимостей, которая заключается в открытии оборотной стороны плоскости и в приурочивании к этой стороне – области мнимых чисел, и как обобщение Предлагаемого истолкования мнимостей с плоскости – на всякие поверхности. Изложение сопровождается формулами и чертежами...1566

Но заключительный, девятый, параграф выходит за пределы специальности и относится к темам значения мирового. Я позволю себе привести его почти целиком, не решаясь пересказывать своими словами. И пусть сохранится неприкосновенным чеканный, угловатый стиль самого автора. <...>

Далее у Флоренского следует не менее замечательное и смелое рассуждение о границах земных движений и земных явлений от области небесных движений и небесных явлений1567. Но мы здесь остановимся...

Скромный польский каноник, обдумывавший своё сочинение «Le revolutionibus» в тиши монастырской келии1568, в богобоязненном настроении, почти через пятьсот лет получил удар от такого же тихого, уединённого и богобоязненного человека, который у себя в Сергиевском Посаде, в скромном домике, в заставленном книгами тесном кабинете, переворачивает миры, сидя за своим письменным столом в поповской скуфейке...

Говорят, что Лев Толстой в 80-х годах намеревался писать сочинение против Коперника, но его отговорили друзья. Оказывается, Лев Толстой не совсем бы промахнулся... Прочитав и обдумав этот § 9 новой книги Флоренского, я точно тяжёлый груз свалил с плеч. Земля, как ничтожная пылинка, затерявшаяся в безмерном, холодном и безжизненном пространстве, в котором плавают потухшие или пылающие гиганты – звёзды, без конца и края; земля, точно паршивый и еле заметный комок высохшей грязи среди целого океана величавых и царственных светил; эта обиженная Богом Земля-планета, незначительный спутник Солнца, далеко не из первых, каким-то непонятным чудом вобрала в своего сына – человека всю мощь фантазии, мысли, творчества, который созерцает и познаёт эту безграничную Вселенную и даже полагает ей законы. Не Солнце познаёт нас, не блистательная Вега, а мы, сыны земли, наводим на них телескопы. Птолемей и Коперник, какая-то земная персть, пробежали умом Вселенную и оказались как бы её царями...

Алексей Николаевич Толстой в своём необузданном, но сочном и полнокровном воображении представит нам человекоподобную жизнь на Марсе, но это будет всё-таки увлекательный роман. Ни духа, ни жизни нигде нету, кроме нашей земли. И вот это несоответствие астрономического положения нашей планеты, захолустной и бедной, с её духовной центральностью как единственной в мире носительницы духа и жизни, всегда поражало и тяготило меня. Но если прав Птолемей и с ним наш Флоренский, эта антиномия падает вместе с системой Коперника и смысл жизни становится яснее...

Э. Кольман. Против новейших откровений буржуазного мракобесия (1933)1569

Кольман Арношт (Эрнест)1570 – математик, логик, историк науки, партийный функционер. Родился в семье пражского почтового чиновника, находился под влиянием сначала «отцовского чешского национализма», потом «еврейского, на стороне матери». Вошёл в студенческую организацию «Бар-Кохба»; перевёл на чешский язык книгу М. Бубера «Три речи о еврействе». Учился в Высшей Политехнической школе и на математическом отделении философского факультета Карлова университета. Слушал лекции А. Эйнштейна; свёл знакомство с М. Бродом, Ф. Кафкой, Я. Гашеком. С начала 10-х гг. увлёкся марксизмом. Был мобилизован в австро-венгерскую армию; в 1916 г. оказался в плену в России, в Царицыне, затем в Астрахани. В Иванове-Вознесенске участвовал в событиях 1917 г. С 1919 г. знаком с Лениным; был членом «тройки» в ЧК, начальником советской партийной школы Сибревкома. С 1927 г. – зав. издательством «Московский рабочий»; основал «Роман-газету». С 1929 г. работал в Агитпропе ЦК, с 1931 г. – в составе Комакадемии, руководитель Ассоциации естествознания. Как референт Коминтерна работал в газете «Свобода». В 1922 г. был арестован в Германии, переправлен в Москву и до 1929 г. состоял в МКК. Культурный атташе во Франции, заведовал протокольным отделом в Министерстве иностранных дел (при Молотове). С августа 1929 г. до марта 1931 г. – на работе в ЦК ВКП(б). В 30-е гг. готовил к печати рукописи Маркса. С 1932 г. – директор Института Красной профессуры, сектор естествознания. С 1936 г. – зав. отделом науки Московского горкома партии. В 1937 г. выпустил книгу «Предмет и метод современной математики». С 1934 г. – доктор философии. С марта 1939 г. – на работе в Институте философии АН (ст. науч. сотр., зав. отделом диалектического материализма). В годы войны находился в эвакуации в Алма-Ате, преподавал логику в местном университете. В 1942 г. издал книжку «Великие достижения среднеазиатской культуры, и как фашисты тужатся их себе присвоить». В 1942 г. работал переводчиком в 7-м отделе Политуправления РККА (у Мехлиса), сотрудничал в партийной прессе1571, в системе народного просвещения, участвовал в ряде дипломатических миссий. В сентябре 1948 г. был арестован, а в 1951 г. отпущен, сослан в Ульяновск. Затем по рекомендации Жданова преподавал в Московском автомеханическом институте; по указу Маленкова получил квартиру в столице. В 1953–1959 гг. работал в Институте истории естествознания и техники АН. В 1953 г. Кольман узнал о существовании кибернетики и стал её пропагандистом1572. В 1959 г. – директор Института философии АН в Праге. События 21 августа 1968 г. означили разрыв с советскими властями. В 1976 г., оказавшись в Швеции, Кольман попросил политического убежища и обратился к Брежневу с открытым письмом, в котором заявил о выходе из КПСС. Кольман сыграл роковую роль в деле акад. Н.Н. Лузина1573, который проходил по делу «Национально-фашистского центра»1574; по нему был осуждён и Флоренский1575. См. также: Демидов С. С., Паршин А.Н., Половинкин С.М. О переписке Н.Н. Лузина с П.А. Флоренским // Историко-математические исследования. М., 1989. Вып. 31. С. 191–202; Илизаров С.С. Эрнест Кольман, Никита Хрущев и ИИЕТ // Вопросы истории естествознания и техники. 1988. № 1. С. 152–156; Документы о пребывании Эрнеста Кольмана в ИИЕТ АН СССР // Там же. С. 156–161; Репрессированная наука: Сб. Л., 1991. Соч.: Мы не должны были так жить. Нью-Йорк, 19821576.

Очевидно, не лишним будет напомнить читателю, кто входил в редколлегию журнала «Большевик»: Н. Бауман, Н. Бухарин, А. Криницкий, В. Молотов, Н. Попов, П. Поспелов, К. Розенталь, А. Стецкий, Б. Таль, Е. Ярославский. Издавался журнал тиражом в 400.000 экз.

Триста лет назад, 22 июня 1633 г., после устрашений в зале пыток святой инквизиции, стоя на коленях в римской церкви Sancta Maria sopra Minerva1577, 67-летний Галилео Галилей1578 провозгласил следующее отречение:

«...Я был сильно заподозрен в ереси, а именно в том, что защищал, будто Солнце находится в центре Вселенной и не движется, а Земля не есть центр Вселенной и движется. Чтобы снять с себя перед вашими светлостями и каждым католическим христианином это тяжкое и справедливо против меня возникшее обвинение, клянусь на будущее время ни устно, ни письменно не излагать и не утверждать ничего такого, что могло бы породить снова подобное же относительно меня подозрение...»

Уже тогда борьба религии против науки велась под прикрытием церкви. Церковь выступала в качестве «защитницы прогресса». Она поддерживала кострами и темницами учение Птолемея против учения пифагорейцев. Она использовала самую науку против науки же в своих интересах на службе эксплуататорских классов.

Эта отмеченная Лениным сторона религии как «наиболее изворотливого орудия эксплуатации» присуща ей в настоящее время больше, чем когда бы то ни было. Чем грознее сталкиваются экономические и социальные противоречия, чем запутаннее и безнадёжнее становится положение господствующих классов, тем увёртливее, замысловатее маскируется религия, тем утончённее подаётся религиозный яд в сахарных пилюлях «научных» и философских систем.

Со своей стороны религия и церковь делают всё, чтобы заручиться союзом с наукой. Известно, что нынешний римский папа Пий XI1579 не скупится на энциклики. В них он призывает не только к крестовым походам против Страны Советов, активно поддерживая интервенционные планы германского фашизма, не только рекомендует молитву и пост как средства борьбы против мирового экономического кризиса, но обращается также к учёным всего христианского мира – поставить новейшие достижения науки на борьбу с пагубным материализмом.

«Наука также всё больше приводит к упрочению замирения, поскольку действительно истинные системы так же подчиняются сверхъестественному, как и вера. Поскольку же налицо такое подчинение, то такой благородной, солидной и подлинной науке предвидится во всём свете нужная опора. В наше безвременье, наоборот, ясно заметно, как всё чаще пренебрегают этого рода подчинением в научных исследованиях. Больше того, наука прямо поставляет доводы против веры. Но поскольку бог наукам господь возносящий, его лишь силы заслуживают доверия. Ныне же столь достойный сожаления материализм, без сомнения, нападает на науки. Он является – в этом нет тайны – на деле бешенством разрушения, имея свою причину в экономическом бедствии и ставя народы всей Земли под угрозу переворота всех устоев и ужасов мучений»1580.

«Наука» и «учёные» охотно откликаются.

Существуют десятки университетов, вроде Брайановского в САСШ, специально занимающихся примирением науки и религии. С конца XVII в. имеются особые фонды (например Гиффорда, Саллимана и др.) для чтения курсов научно-популярных лекций и поныне самые выдающиеся учёные Европы и Америки, которые на базе естествознания доказывают необходимость религии и мудрость творца.

Наиболее яркий пример того, как буржуазные учёные преуспевают в сотрудничестве с религией, даёт нам в последнее время не лишённая известного трагизма судьба Макса Планка1581. Планк, крупнейший из современных физиков, основатель теории квантов, той теории, которая ещё больше, чем теория относительности, преобразовала все основные понятия физической картины мира, десятилетиями упорно боролся с идеализмом, с махизмом, боролся за материализм в физике. Правда, Планк никогда не был последовательным, т. е. диалектическим, материалистом, однако он всегда сознательно отстаивал материализм, хотя и с механистических позиций.

Но вот надвинулся мировой экономический кризис, затрещала по всем швам временная относительная стабилизация, для Германии пришла тяжёлая зима 1931 г. И Макс Планк пишет в «Берлинер тагеблатт» рождественский фельетон, в котором защищает мирное сожительство науки и религии. Можно было бы подумать, что газетное выступление – просто «случайное» явление и что, допуская религию рядом с наукой, Планк всё же не ставил вопроса о подчинении науки интересам и догмам религии. Ведь такой взгляд о разделении чистого и практического разума – науки для избранных и религии для толпы – широко распространён в кругах буржуазной интеллигенции. Это – взгляд ненавидящего от всей души чернорясников «вольнодумца» Вольтера, который цинически заявил: «Я хочу, чтобы мой поставщик, мой портной, моя жена верили в бога, ибо тогда меня реже будут обворовывать и наставлять рога», это – взгляд всех прежних и современных буржуа-вольтерьянцев, считающих, что «народ всегда груб и туп: это – быки, которым нужны ярмо, погонщик и корм». Но если Планк тогда, может быть, и стоял только на такой точке зрения, то к настоящему дню он успел сделать значительный шаг вперёд.

В мартовском номере выходящего в Болонье международного журнала для научного синтеза «Сциенция» Планк поместил статью «Причинность в явлениях природы», начинающуюся знаменитыми словами:

«В такую эпоху, как наша, которая во всех областях культуры вызывает глубочайшее брожение умов, которая начинает расшатывать самые прочные достижения науки и тем самым вообще ставит под вопрос осуществимость какого бы то ни было удовлетворительного движения вперёд, для всякого, кто хотел бы взглянуть немного дальше, вдвойне необходимо поразмыслить над исходным пунктом и над основами человеческого мышления и исследования и рассмотреть вопрос о том, какими методами работает наука и какую степень достоверности мы вправе приписывать её результатам»1582.

И Планк даёт развёрнутую критику модных взглядов на «устарелость» причинности. Планк удачно подбирает веские аргументы, говорящие против широко распространённого в современной физике индетерминизма. Планк выступает поборником каузальности. С каких позиций? Это раскрывают нам лишь последние абзацы.

Определив с самого начала, что «какое-нибудь событие является причинно обусловленным в том случае, если оно может быть Предсказано с достоверностью»1583, установив далее, что «достоверность предсказания в высокой мере зависит от индивидуальности предсказывающего субъекта»1584, так что, например, «большая разница, предсказывается ли завтрашняя погода несведущим человеком, сельским хозяином-практиком или научно образованным метеорологом»1585, Планк под конец договаривается до следующих выводов:

«Сама собой напрашивается мысль, что идеальный дух, до мелочей, насквозь знающий все физические процессы сегодняшнего дня во всех местах вселенной, был бы в состоянии предсказать завтрашнюю погоду во всех подробностях с полной достоверностью, и то же самое можно сказать о всяком другом предсказании физических событий»1586.

Может быть, этот «идеальный дух» привлечён сюда Планком лишь для большей наглядности, вроде известного верховного разума, который, зная начальные положения и скорости всех атомов мира и умея решить всю систему уравнений, смог бы, как писал Лаплас1587, предвидеть все детали будущего развития? Но в том-то и дело, что если Лаплас не нуждался в своей системе в гипотезе существования божия, как он гордо ответил Наполеону, Планк не оставляет на этот счёт никаких сомнений. Он продолжает:

«Допущение такого идеального духа представляет собой некоторую экстраполяцию, которую нельзя обосновать логическими умозаключениями, но нельзя также и опровергнуть с самого начала, и которую поэтому нужно оценивать не по тому, содержит ли она истину или нет, а только по её методологической ценности». «Человек со своими органами чувств и со своими измерительными аппаратами сам является частью природы, законам которой он подчинён и из которой он не может вырваться, в то время как для идеального духа не существует такого рода связанности законами природы». «Мы должны согласиться на одно тяжёлое условие: мы должны остерегаться искушения спрашивать о том, каким образом идеальный дух добывает себе познания, дающие ему возможность точно предсказывать грядущие события. Такой вопрос был бы столь же бессмыслен, как и вопрос о начале мирового процесса. Мы не имеем ровно никаких оснований отождествлять себя с идеальным духом, но мы должны подчинить себя ему и верить в него. Научным образом нельзя ни доказать, ни опровергнуть его существования, но практически из предположения его существования вырастает возможность проведения строгого детерминизма во всех явлениях природного и духовного мира. В свете его всепроницающего познания мы, люди, всегда и думаем, и действуем по вполне определённым, ему одному известным законам. И это не противоречит нашему сознанию собственной свободы воли...»1588.

Изумляться тому, что механистический материализм приводит к признанию существования идеального абсолютного духа, этого «часовщика», заводящего механизм вселенной, не приходится, ибо это следует из самой сущности механизма, если его довести до логического конца. Нечего удивляться также и тому, что такая грустная эволюция постигла Планка в период гитлеровского владычества, которое осуществляет союз маузера и креста. На состоявшемся 23 мая с. г. 22-годичном заседании Кайзер-Вильгельмовского общества продвижения науки его президент Макс Планк в своей речи заявил, что «теперь никому в Германии нельзя позволить стоять в стороне, с ружьём к ноге», что «теперь единственный пароль – это консолидация всех действенных сил для реконструкции фатерланда». И Планк прочёл следующее обращение Общества к Гитлеру: «Кайзер-Вильгельмовское общество продвижения науки просит разрешения послать почтительные приветствия канцлеру и даёт торжественное обещание, что германская наука также готова с радостью сотрудничать в строительстве нового национального государства». Выходит, что иные, считавшиеся «левыми», буржуазные учёные перед фактом изгнания сотен выдающихся коллег из-за не вполне арийского происхождения или не национал-социалистического духа поторопились завершить Gleichschaltung1589, поспешно приноровились к реакции, с одинаковой радостью лижут сапог третьей империи, как и крестное знамение. Но невольно поражает та истинно немецкая аккуратность, с которой Планк «обосновывает» не только бытие божие, но и все важнейшие догматы христианского катехизиса прямо по символу веры, утверждает бога-вседержителя, творца неба и земли, всемогущего, всесведущего, и успевает даже высказаться против пантеизма, за существование этого идеального духа и вне нас,и вне природы.

«Счастье» быть использованной в религиозных целях может выпасть на долю каждой науки. Не застрахована от этого и математика. Ленин писал:

«Известное изречение гласит, что если бы геометрические аксиомы задевали интересы людей, то они, наверное, опровергались бы. Естественно-исторические теории, задевающие старые предрассудки теологии, вызвали и вызывают до сих пор самую бешеную борьбу»1590.

И действительно, если не каждое отдельное положение математики и геометрии, то математика в целом в своём историческом развитии не только отражает классовую борьбу, но и становится орудием в руках господствующих классов, прямо и косвенно составляя прикрытие для религии, помогая им осуществлять их эксплуататорские цели.

В нашей научной и научно-популярной литературе этот вопрос чрезвычайно слабо освещён. До сих пор, за исключением отдельных статей, почти ничего не прибавлено к тому, что дали классики марксизма. Не было ни одной брошюрки, которая в обобщённой форме дала бы то, что по этому вопросу уже вскрыто и извлечено из общеисторических материалов. О солидных научных исследованиях по марксистской истории математики, равно как и естествознания, говорить вообще не приходится.

Тем более отрадно, что появилась первая ласточка – книжка М. Орлова «Математика и религия»1591, только что выпущенная на украинском языке партийным издательством «Пролетар» в Харькове. Несмотря на крайнюю сжатость, автору, который сам является далеко не заурядным математиком, удаётся в общедоступной форме изложить важнейшие стороны исторической связи между математикой и религией, и удаётся ему сделать это без вульгаризаций, с марксистско-ленинских позиций.

Отправной точкой для автора служат, с одной стороны, взгляды основоположников марксизма-ленинизма на религию, с другой – на математику. Исходя из этих взглядов, разъяснив приведённые выдержки, показав принципиальную сторону вопроса, автор переходит к историческим примерам, которые он берёт сначала у древних греков (пифагорейцы, Платон), затем в средневековье и у Ньютона, наконец в дореволюционной России. Остановившись особенно подробно на школе Буняковского – Бугаева – Некрасова, книжка подводит нас к пониманию и тех остатков религиозно-математической школы, которые и после революции до наших дней окончательно не вытравлены, и заканчивает беглым наброском математического фидеизма в капиталистических странах. Вывод, к которому приводит книжка: «Математика так же партийна, как и вся наука, она является ареной отчаянной классовой борьбы», даётся не в виде ничем не подкреплённой декларации, а обоснована рядом удачных, убедительных конкретных примеров.

Появление книжки М. Орлова вовсе не лишено актуальности1592. Для подкрепления выводов, к которым он приходит, можно и следует взять и явления, относящиеся к нашему сегодняшнему дню в нашей советской действительности. Дипломированные лакеи поповщины у нас под носом используют математику для наиболее замаскированных форм религиозной пропаганды, для пропаганды идеализма.

Вот статья П.А. Флоренского «Физика на службе математики». В этой статье, где рассказывается о разных механических, гидростатических, электростатических и других методах, применяемых в математике (кстати о наиболее распространённых, наиболее рациональных счётных машинах в ней нет ни слова, зато много внимания уделено курьёзам, не имеющим никакого практического значения), имеется и своя вводная принципиальная часть. И вот в этой части статьи ставится вопрос о характере математики. Автор защищает «опытную основу тех или других ветвей математики», которая «неоднократно бывала утверждена, а в отношении геометрии может даже считаться достаточно широко признаваемой»1593.

Прекрасно! Но Ленин учил нас относиться к понятию «опыта» с подозрением. Что же понимает под «опытом» автор? Оказывается, интуицию. Он пишет:

«...И „чистая“ логика имеет интуитивные корни, без которых она сидела бы в нас, как инородное, внежизненное, а потому и жизневраждебное образование. <...> Весь состав математического знания опирается на интуиции, и притом, может быть, наименее сознательные»1594.

Правда, странно? Почему бы это логика без интуиции «сидела бы в нас, как инородное тело»? О какой, собственно, интуиции идёт речь? Может быть, автор имеет в виду чувственную интуицию? Тогда бы в этом не было большого греха. Или он подразумевает интеллектуальную интуицию, считая вместе с мистиком Платоном и интуитивистами – одним из современных идеалистических направлений, – что человеческий разум способен созерцать понятия точно так же, как чувственные объекты?

Чтобы ответить на этот вопрос, ознакомимся с тем, кто такой П.А. Флоренский, автор статьи, помещённой в четвёртом выпуске журнала «Социалистическая реконструкция и наука» (СОРЕНА) за 1932 год, в органе НИС и техпропа НКТП СССР.

Вот выдержка о печатных трудах П.А. Флоренского: «О символах бесконечности»1595; «К почести вышнего звания (черты характера архим. Серапиона)»1596; «Вопль крови»1597; «Вопросы религиозного самопознания»1598; «Общечеловеческие корни идеализма»1599; «Соль земли, т. е. сказание о жизни старца Гефсиманского скита, иеромонаха аввы Исидора»1600; «Архиепископ Никон – распространитель „ереси“»1601; «Ж. Таннери. Курс теоретической и практической арифметики»1602; «Столп и утверждение Истины»1603; «Смысл идеализма»1604; «Письма прот. В.Н. Амфитеатрова к Машкиным»1605; «Служба Софии – Премудрости Божией»1606; «Не восхищение непщева»1607; «К суждению о мистике»1608; «По поводу книги Н.М. Соловьёва „Научный атеизм“»1609; «Около Хомякова (критические заметки)»1610; «К библиографии Н.И. Надеждина»1611; «Письма проф. Московской Духовной академии к А.А. Лебедеву»1612; «Памяти Вл. Фр. Эрна»1613; «Письма архимандрита Феодора (А.М. Бухарцева1614) к казанским друзьям»1615; «Данные к жизнеописанию арх. Серапиона (Машкина)»1616; «Троице-Сергиева лавра в России»1617; «Храмовое действо как синтез искусств»1618; «Небесные знамения»1619; «Земной путь богоматери»1620.

Это – лишь половина названий, которые, кажется, говорят сами за себя. П.А. Флоренский – не просто рядовой поп, это учёнейший воин черносотенного православия, махрового идеализма, беспросветной мистики. С 1911 по 1917 г. он редактировал «Богословский вестник», до того печатал свои профессорские отзывы на диссертации вновь испечённых теологов в «Протоколах заседаний Совета Московской Духовной академии».

Однако П.А. Флоренский чутко воспринимает (интуицией!) дух времени. Вперемежку с «Небесными знамениями» и «Храмовым действом» он напечатал и «Вычисление электрического градиента на витках обмотки трансформатора»1621 и «Мнимость в геометрии»1622 1623.

Вот эта последняя книжка может послужить нам верным путеводителем. По ней мы разгадаем, что, собственно, надо понимать под «опытом», под интуицией. Там мы читаем:

«Думается, предложенное здесь истолкование мнимостей в связи со специальным и с общим принципами относительности по-новому освещает и обосновывает то аристотеле-птолемее-дантовское миропредставление, которое наиболее законченно выкристализовано в „Божественной комедии“»1624.

«Итак, припомним путь Данте с Вергилием. Оба поэта спускаются по кругам воронкообразного Ада. Воронка завершается последним, наиболее узким кругом Владыки преисподней. При этом обоими поэтами сохраняется во время нисхождения вертикальность – головой к месту схода, т. е. к Италии, и ногами – к центру земли. Но, когда поэты достигают приблизительно поясницы Люцифера, оба они внезапно переворачиваются, обращаясь ногами к поверхности земли, откуда они вошли в подземное царство, а головой в обратную сторону1625.

Когда же мы достигли точки той,

Где толща чресл вращает бедр громаду, –

Вождь опрокинулся туда главой,

Где он стоял ногами, и по гаду,

За шерсть цепляясь, стал всходить в жерло:

Я думал, вновь он возвращался к аду...

Я поднял взор и думал, что найду

Как прежде Диса, но увидел ноги,

Стопами вверх поднятыми во льду.

Как изумился я тогда в тревоге,

Пусть судит чернь, которая не зрит,

Какую грань я миновал в дороге.

„Встань на ноги“, заговорил пиит...»1626.

И Флоренский заключает:

«Поверхность, по которой двигается Данте, такова, что прямая на ней, с одним перевёртом направления, даёт возврат к прежней точке в прямом положении; в прямолинейное движение без перевёрта возвращает тело к прежней точке перевёрнутым». «Дантово пространство весьма похоже именно на пространство эллиптическое. Этим бросается неожиданный пучок света на средневековое представление о конечности мира. Но в принципе относительности эти общегеометрические соображения получили недавно неожиданное конкретное истолкование, и с точки зрения современной физики мировое пространство эллиптическое и признается конечным, равно как и время, – конечное, замкнутое в себе»1627.

«На этом поразительном юбилейном подарке средневековью от враждебной ему галилеевской науки дело, однако, не кончается. Вопрос идёт о реабилитации птолемее-дантовой системы мира»1628.

«В птолемеевской системе мира с её хрустальным небом, твердью небесной все явления должны происходить так же, как и в системе Коперника, но с преимуществом здравого смысла и верности земле, земному, подлинно достоверному опыту (вот каков „опыт“-то. – Э.К.) с соответствием философскому разуму и, наконец, с удовлетворением геометрии. Но было бы большой ошибкой объявлять системы коперниковскую и птолемеевскую равноправными способами понимания: они таковы только в плоскости отвлечённо-механической, но по совокупности данных истинной оказывается последняя, а первая – ложной»1629.

Итак, после трёхсотлетнего «смутного» времени владычества Галилеевых еретических взглядов над умами ныне устами Павла Флоренского вновь глаголет истина св. инквизиции, земля водворяется снова в центр вселенной, «опыт» здравого смысла торжественно поднимает очи горе к тверди небесной. Казалось бы, что здесь добавить больше нечего. Но Флоренский имеет ещё кое-что сказать:

«Обращаясь к птолемеевской системе, мы видим, что внутренняя её область с экваториальным радиусом

где 23 ч 56 мин 4.1с есть продолжительность звёздного времени по среднему, ограничивает всё земное бытие. Это есть область земных движений и земных явлений, тогда как на этом предельном расстоянии и за ним начинается мир качественно новый, область небесных движений и небесных явлений, попросту Небо. Этот демаркационный экватор, раздел Неба и Земли, не особенно далёк от нас, и мир земного достаточно уютен. А именно в астрономических единицах длины радиус его К равен 27.522 средних расстояний Солнца от Земли. Итак, область небесных движений в 26.5 раза далее от Земли, чем Солнце; иначе говоря, граница её – между орбитами Урана и Нептуна. Результат поразительный, потому что им птолемее-дантовское представление о мире подтверждается даже количественно, а граница мира приходится как раз там, где её признавали с глубочайшей древности. Граница мира была за Ураном, о котором сведения были уже смутные»1630.

«На границе Земли и Неба длина всякого тела делается равной нулю, масса бесконечной, а время его, со стороны наблюдаемое, – бесконечным. Иначе говоря, тело утрачивает свою протяжённость, переходит в вечность и приобретает абсолютную устойчивость. Разве это не есть пересказ в физических терминах признаков идей, по Платону – бестелесных, непротяжённых, неизменяемых, вечных сущностей. Разве это не аристотелевские частные формы, или, наконец, разве это не воинство небесное, созерцаемое с Земли как звёзды, но земным свойствам чуждое?»1631.

Теперь, кажется, ясно, какой «опыт», какую интуицию имеет в виду Флоренский, какое мировоззрение он защищает. Конечно, в 1922 г. он проповедовал взгляды Птолемея открыто и делал это при помощи частного издательства. Теперь же, в 1932 г., он изворачивается, проповедует те же взгляды в «невинной», тонко замаскированной форме и делает это на страницах советского журнала, который широко афиширует себя так: «СОРЕНА издаётся по специальному постановлению ЦК ВКП(б) и является самым большим и серьёзным журналом по вопросам науки и техники», как это можно прочесть на любой обложке журнала начиная с 1931 г. и поныне.

Выходит, что кое-какие авторы за эти годы «поумнели», а кое-какие редакторы наших журналов не проявляют ни на грош бдительности. Вместо нужного привлечения по специальности даётся трибуна для пропаганды идеализма. В этом отношении случай с Флоренским не является единственным – проповедью идеализма занимаются и такие учёные, как Вернадский, Френкель1632, Гамов1633 и др.

Выходит, что наши редакторы не сумели раскусить П.А. Флоренского. Зато его прекрасно понял небезызвестный вождь истинно русского идеализма А.Ф. Лосев. В своей книге «Античный космос в современной науке»1634 этот мистик, ссылаясь на «Мнимость в геометрии» Флоренского, пишет:

«Таким образом, платоновские идеи, вернее, тела как абсолютные носители идеи или абсолютные воплощённости идеи оказываются вполне мыслимыми математически. Это есть тело, движущееся со скоростью света, массивное в бесконечной степени и своё время, собравшее во всей его бесконечности. Весь платонизм в этой формуле

при условии v ≥ с. С другой стороны, мысля себе v большим с, мы получаем мнимую длину тела, обратно текущее время и мнимую массу его. Что это значит? Это значит, что тело проваливается внутрь себя... Это есть выворачивание причины в глубь неё самой, смысловое становление причины следствием, т. е. причина превращается в цель, в идеал... Это, разумеется, есть выход из космоса...»1635.

И вот эдакая идеология, написавшая на своём щите двустишие псалма:

Темна вода во облацех небесных,

Тамо гади, их же несть числа...

проходит в наших советских журналах незамеченной. Порой остаются незамеченными и самые гады...

Классовая борьба принимает на данном этапе социалистического строительства особые формы. Тов. Сталин дал с исчерпывающей полнотой анализ сопротивления классового врага со всеми его хитро замаскированными приёмами. Ошибается тот, кто полагает, что классовый враг только кулак и подкулачник, что он прячется лишь под видом счетовода, агитирующего за выступление из колхоза; ошибаются те, кто не понимает, что классовая борьба не затухает и на идеологических вершинах, кто не понимает, что анализ, данный т. Сталиным, необходимо, правильно применяя его, приложить и к идеологической борьбе.

Сейчас дело идёт о переделке идеологии десятков миллионов людей, уже происходит преодоление пережитков капитализма в человеческом сознании, превращение всех трудящихся в сознательных и активных строителей бесклассового социалистического общества, и борьба за идеологические высоты имеет первостепенное значение. Нельзя дальше терпеть, чтобы наши научные журналы продолжали засорять мозги советского читателя идеалистическими плевелами, которые попадают в эти журналы тем легче, чем больше псевдонаучной мишуры выставлено напоказ и чем больше некоторыми редакторами держится ставка на то жалкое «архигелертерство», которое так основательно и метко осмеял Ленин. Нельзя дальше терпеть, чтобы, прикрываясь «нейтральностью» и «объективизмом», а тем более якобы марксистскими, «диалектическими» ярлыками, разводили у нас идеалистическую заразу.

Дело идёт о формировании марксистско-ленинского мировоззрения у миллионов, до сих пор живших осколками частнособственнического, мещанского, поповского миросозерцания, живших суевериями, на «авось и небось», по правилу «каждый за себя», людей, у которых все эти прежние «устои» теперь бесповоротно рассыпались в прах или – а это относится к подавляющему большинству молодого поколения – у которых и вовсе не было этих «устоев», а лишь какие-то смутные клочки. Этот процесс должен получить подкрепление в лице широко поставленной популяризации марксизма-ленинизма. Дело идёт о том, чтобы популярно рассказать о политэкономии, о ленинизме, о коммунистическом обществе, о диалектике природы и т. д., но рассказать это так, чтобы было действительно понятно каждому колхознику, который может прочесть местную газету, рассказать так, чтобы не было ни малейшей вульгаризации, и чтобы рассказ толкал мысль вперёд.

К сожалению, наши советские учёные делу популяризации уделяют слишком мало внимания. Издательствами это дело также не поставлено на нужный уровень, вокруг него не мобилизовано ни внимание общественности, ни даже самих издательств. Громадное большинство, вернее, почти все научно-популярные книжки и брошюры написаны второстепенными авторами, обратное составляет единичные исключения. Зато нередки в прямом смысле этого слова халтурные произведения, в которых под видом науки излагается сенсационная дешёвка, рассчитанная на то, чтобы поразить воображение, даются упрощенческие искажения или, наконец, одни лишь голые результаты научных исканий без указания на пути, на методы, которыми они добыты.

Всё это происходит в то время, когда на практике доказано, что мы научились издавать образцовые популярные книжки по техническим вопросам; десятки таких книжек, написанных рабочими-производственниками, налицо. Почему нельзя поручить написание популярной статьи, скажем, о новейших достижениях атомной физики или периодической системе Менделеева1636 и т. п. выдающемуся физику, химику и т. д.? Разве наши советские академики и профессора откажутся написать в массовую рабочую или колхозную газету? Нет, конечно, но редакция должна будет поработать с ними, а это много хлопотливее, чем взять готовую статью у халтурщика, который имеет запас наготове, одинаково «популярно» пишет и о протонах, и о Кара-Бугазе, и о гравидане...

Научно-популярная литература для взрослых, если она действительно и популярная, и научная, всегда так выразительна и ясна, что она оказывается по своему стилю и языку родной сестрой лучших художественных произведений, в чём можно убедиться на таких классических примерах, как «Наёмный труд и Капитал» Маркса или «Удержат ли большевики государственную власть?» Ленина, а также «Звук» Тиндаля1637, «История свечи» Фарадея1638, «Жизнь растений» К.А. Тимирязева1639 и т. д. и т. п. Вот почему значительное содействие в создании научно-популярной литературы могут оказать наши писатели-беллетристы.

Необходимо со всей большевистской напористостью взяться за это дело нашим издательствам и развернуть работу по созданию научной популярной литературы. Нельзя здесь отставать от общего культурного роста нашей страны, а следовательно, и от сильно возросших требований трудящихся на углубление их знаний в разных областях идеологии и политики.

Эта задача может быть успешно выполнена лишь при условии максимального усиления со стороны редакторов и издателей революционной бдительности к нарядившемуся в учёную тогу классовому врагу, пытающемуся с большой силой изворотливости и замаскированности проповедовать враждебную идеологию на страницах советских журналов. Не ослабление, а усиление революционной бдительности со стороны некоторых наших редакторов – вот что требуется для пресечения попыток засорять «идейным мусором» сознание строителей бесклассового социалистического общества.

V. В современном контексте

В этот раздел включены работы некоторых современных авторов. Редколлегия «Русского пути» сердечно благодарит тех, кто дал авторское согласие на воспроизведение статей и извиняется перед теми, кто оказался за пределами досягаемости в период работы над Антологией. В пятом разделе книги сообщаются только выходные данные первопубликаций или источник перепечатки. Статьи группируются не по хронологическому принципу, а по проблемно-тематическому. Мы сочли необходимым включить ряд статей, определяющих сегодняшний дискуссионный фон разговоров о Флоренском.

П.В. Палиевский. Розанов и Флоренский (1989)1640 1641

Когда в 1970 году мы в Институте мировой литературы решили напечатать Флоренского, как-то само собой всплыло имя Розанова. Нужно было кратко сказать о политических взглядах Флоренского, и оказалось, что наиболее полно отвечает этой цели письмо Флоренского М.Л. Цитрону в Париж – по поводу издания сочинений Розанова.

Письмо это мы поместили в предисловии к публикации главы Флоренского о слове в ежегоднике Института «Контекст»1642, и теперь, видимо, настала пора внести в него окончательные поправки.

Редакция оговорилась, что печатает письмо в извлечениях. Но тогдашний директор Института, который сокращения предложил, почему-то настоял ещё, чтобы их сделали без отточий: текст провис, оставляя повод для недоверий и подозрений. Упомянуть об этом хотелось бы ему не в упрёк, потому что независимо от того, насколько это понятно со стороны или из других времён, решающим было его согласие публикацию дать, – впервые в изданиях Академии наук СССР. Но раз уж времена действительно иные, воспользуемся ими для восстановления полноты, дающей новый стимул мысли.

Итак – письмо, с тогдашними купюрами, которые мы обозначим в квадратных скобках.

«Уважаемый Марк Львович.

Получив Ваше письмо относительно изданий сочинений В.В. Розанова, я имею сообщить Вам следующее.

Непосредственно после кончины В.В. Розанова я действительно выразил согласие З.И. Гржебину на редактирование сочинений В.В. Розанова. Лично я никогда не разделял многих из его мыслей; но, зная его как одного из самых талантливых современников, полагал, что имею нравственное право редактировать его труды, – так же, как редактировал бы какой-либо извлечённый из недр земли текст древнего автора1643.

Соответственно с этим я потратил тогда много труда, чтобы разобраться в хаотическом наследии В.В. Розанова и постараться из фрагментов создать за него книги, которых он фактически не осуществил, так как композиция книги всегда производилась им в процессе печатания. В этом отношении я добровольно выполнил свои обязанности и даже более, чем предполагал первоначально. Однако, пока шло время этой работы, З.И. Гржебин уехал за границу и исчез из моего поля зрения, несмотря на все усилия, я не мог узнать, как снестись с З.И.

Но за это время в процессе государственного строительства произошли естественные расслоения, и то, что было законно в первые годы Революции, стало нарушающим общекультурную политику в дальнейшие годы1644. Вдумываясь в принятый властью курс, я увидел, что действительно печатание сочинений В.В. Розанова (независимо от цензурных запретов) приходится считать несвоевременным1645. Прав я относительно будущего или ошибаюсь, однако сочинения В.В. Розанова сейчас не могут быть напечатаны в пределах СССР, и Вы не можете сказать, что это простая случайность или недоразумение.

Будучи принципиально лояльным, я поэтому не считаю возможным для себя идти в обход общим директивам власти (отнюдь не затрагивающим совести) и стараться во что бы то ни стало напечатать книги В.В. Розанова хотя бы за границей, раз не позволяют это внутри страны. Дело даже не в юридической ответственности, а в сознании незаконности подобных действий, если не по букве, то, во всяком случае, по смыслу действующих у нас правил.

От своего согласия в редакторстве я не отказываюсь принципиально, но сочту себя вправе на деле содействовать Вашему изданию лишь с того момента, когда увижу, что таковое издание не стоит в противоречии с общим курсом советской политики.

В заключение позвольте выразить Вам своё сожаление, что не могу удовлетворить Вас. Поверьте, мне, затратившему в первые годы Революции много ночей отдыха на эту работу, не довести её до благополучного конца более прискорбно, нежели Вам. Однако amicus Plato, sed magis arnica veritas1646. – П. Флоренский».

Как можно понять, купюры не изменили смысла письма. Они выглядят теперь даже не в интересах тех, кто их совершал, – например в попытках скрыть слово «цензура», так как можно с достоверностью утверждать, что цензура необходима любой культуре, и только вопрос, какая: так, по крайней мере, считал Пушкин. А предвидение Флоренского, что настанет час и для сочинений, «имеющих общекультурный интерес», стало сбываться с появлением в печати его самого и некоторых других авторов.

Главное было не в этом, а в том, ради чего мы поместили письмо и что остаётся загадкой сегодня. Всматриваясь в его судьбу, можно было понять: Флоренский погиб не потому, что боролся с новой культурой, но потому, что с необыкновенным упорством шёл ей навстречу. В этом была проблема, достойная изучения. В письме она обозначилась очень ясно. Флоренский «вдумывается в принятый властью курс»; вопреки распространённому мнению признаёт законным обострение «культурной борьбы» в сравнении с первыми годами Революции1647; соглашается с возникшими отсюда ограничениями печати; не желает принимать в их преодолении помощь из-за рубежа – и не по закону только, «а по смыслу действующих у нас правил»; пишет Революцию с большой буквы и т. д. и т. п. Замечательна свобода, с которой он использует новый и до сих пор не слишком складно звучащий язык: «в процессе государственного строительства... естественные расслоения... идеологически чужды задачам момента...» Розанов непременно взял бы эти слова в кавычки; Флоренский пишет их так, как будто изобрёл их сам.

Страхом или желанием приспособиться этого не объяснишь. Специалист, приходивший в подряснике на работу в Главэлектро, и профессор, являвшийся в том же облачении на лекции во ВХУТЕМАС (а что там была за аудитория, известно хотя бы из посещения её Лениным), в подобные представления не укладывается. Необыкновенная серьёзность, вообще отличавшая Флоренского, заставляет предположить и здесь нечто обдуманное и принципиальное.

Могут сказать, конечно, что шёл-то он в эту сторону, шёл, но куда пришёл... и будут по-своему правы. Но не забудем, что гибель человека не уничтожает смысла его пути, а в той традиции, к которой относил себя Флоренский, пожалуй, что, и наоборот. Сопротивление, которое он встретил, нетрудно увидеть исторически и в том, что были силы, имевшие своё мнение о началах, которые должны были лечь в сердцевину новой культуры; Флоренский их, естественно, не устраивал. Время ещё разберётся в условиях и участниках этих событий. Но не менее важно понять, что прозревал сквозь них Флоренский, ведя себя так, как он вёл.

То есть сейчас нас более всего интересуют основания, причины его упорства в движении против личной судьбы, которую, как говорят свидетельства, он знал, хоть и надеялся на иное; на что он опирался, идя через её границы в не понятную ни с каких принятых тогда точек зрения цель. Она небезразлична для современных умонастроений.

Узнать эту цель полностью, конечно, невозможно. Но, быть может, нам приоткроет её одно место из доклада 31 года о Блоке, опубликованного «Вестником РХД»1648. Этот доклад известен в записи, и в принадлежности его Флоренскому высказывались сомнения (хотя по языку, составу мысли, основным идеям – культура и культ, София, понятие символа, Иконостас и др., – да и по уровню найти ему другого автора вряд ли возможно). Но тем интереснее видится сама мысль, которая была, конечно, не чьим-то личным изобретением, но коренилась в существе проблем. Вот она:

«Современность российская императивностью марксизма принудительно наталкивает (в этом её добро) на необходимость выбора монистической системы мировоззрения, внутри которой надлежит „расставить на свои места“ накопленные ценности культуры»1649.

Нужно признать здесь нечто неожиданное или непредставимое для людей соответствующего круга. Церковный мыслитель, то есть принципиальный противник марксизма, признает его благо, да ещё в том, в чём тот выступает принудительной силой. И дальше – к объяснению эпохи:

«Сейчас непосредственно ощутимо, что мир расколот религиозным принципом: антитезис марксизму – только христианство (то есть православие)»1650. Тут чуть ли не сквозит уже гегелевская триада, которая, как мы знаем, предполагает впереди «синтез».

Надо надеяться, что присутствующие не заподозрят меня в безумном желании соединить марксизм и христианство или приписать такую мысль Флоренскому. Прежде всего потому, что, как показал опыт, логические механизмы этих «триад» ничего не объясняют, кроме самих себя; во-вторых, потому, что известно, как потешались и марксисты, и люди веры над стремлением «дополнить» их друг другом; и, в-третьих, – что в самом деле нет ничего отвратительнее каши и смешения принципов, где гибнут всякое развитие и мысль.

Другое просматривается в этих словах. То, в чём Флоренский видел главную дорогу среди перепадов истории: необходимость, как он говорит, монистического, то есть цельного мировоззрения1651. Чего-то большего, объединяющего личность и мир, где она находила бы своё место и место уже «накопленных ценностей культуры...» – выражение, опять-таки свидетельствующее о знании формул эпохи и желании мыслить с ними заодно. В марксизме и христианстве он, очевидно, усматривал наиболее мощные возможности такого мышления.

Для традиции мысли, в которой он вырос, это было новым, но подготовленным. Какова была эта традиция, он сам сказал в «Столпе...»: «Читатель, вероятно, не преминет заметить значительного сродства теоретических идей славянофильства с идеями предлагаемой книги»1652 1653. В письме Ф.Д. Самарину от 1 августа 1912 года он высказывается ещё определённее: «То лучшее, что думается о русской культуре, всегда органически срастается со славянофильством». При этом мы должны понимать, что идеи этого направления не могут выводиться из самого слова «славянофил»; это было бы таким же смещением смысла, как выведение Белинского или Герцена из понятия «западник». Оба наименования, возникшие в ожесточённой полемике или перебранке, конечно, не передавали существа их мысли, и когда в 30-х годах нашего века, то есть ровно через столетие, одно из них было в результате серьёзного изучения заменено понятием «революционный демократ», это было только справедливо. Действительно: человек, отстаивающий интересы народа революционным путём. Подобным же образом мы могли бы говорить теперь вместо «славянофила» – «православный демократ», несли сохраняем ещё старое обозначение, то потому, что пересмотреть его можно опять-таки лишь после основательных изучений. Между тем славянофилы продолжают быть известны обществу скорее в загадочных отрывках, чем в существе их идей. Жаловаться на это нет оснований, так как «западники» были серьёзно вовлечены в общественно-политическую борьбу и законно завладели общим вниманием. Но всё же постепенно наступает время и для «славянофилов», прежде всего из-за разработки ими некоторых фундаментальных стратегических идей, того самого «цельного мировоззрения», о котором говорит Флоренский.

Флоренский знал то, о чём мы получили возможность говорить только сегодня: славянофильство и марксизм развивались параллельно. Оба обозначили решимость философии выйти за пределы ума – к действительности. На одном и том же основании они оттолкнулись, пройдя эту школу, от немецкой классической философии, от Гегеля. Высказывания Маркса и Энгельса, отвергающие спекулятивный характер гегелевской мысли, хорошо известны. Но почти совсем неизвестны идеи И.В. Киреевского из его статей 50-х годов о «необходимости другого мышления... стоящего столько же выше логического саморазвития, сколько действительное событие выше простой возможности»1654, решительные движения в эту сторону А.С. Хомякова и Ю.Ф. Самарина. Разумеется, для одних это был выход к божественному мирозданию, для других – к единству материи; непримиримость и бескомпромиссная критика друг друга должны были, конечно, последовать. В некоторых высказываниях Хомякова как будто она уже и звучит, например:

«Критика сознала одно: полную несостоятельность гегельянства, силившегося создать мир без субстрата. Ученики его не поняли того, что в этом-то и состояла вся задача учителя, и очень простодушно вообразили себе, что только стоит ввести в систему этот недостающий субстрат, и дело будет слажено. Но откуда взять субстрат?.. И вот самое отвлечённое из человеческих отвлечённостей – гегельянство – прямо хватилось за вещество и перешло в чистейший и грубейший материализм. Вещество будет субстратом, а за тем система Гегеля сохранится, то есть сохранится терминология, большая часть определений, мысленных переходов, логических приёмов и т. д., сохранится, одним словом, то, что можно назвать фабричным процессом Гегелева ума. Не дожил великий мыслитель до такого посрамления...» и т. д.1655

Противостояние очевидно. Но не потеряем главного: оба направления уходят от самонадеянных претензий разума заместить собой мир и обращаются к громадной, не соразмерной ни с каким умом объективности. Оба считают, что человек обязан занять в ней деятельное место, быть её выразителем и творцом одновременно.

Необходимо видеть, насколько далеко это от пути, предложенного Кьеркегором, – к одиноко стойкой личности или дальше, к механизмам этой личности, как у Фрейда, или к ещё худшей позитивистской мелочности метода «проб и ошибок» и т. д. и т. п. Идея обоих другая – необъятное целое, орудием которого, а не судьёй, является ищущий ум.

Это значит, что у Флоренского были свои, хотя и невидимые большинству, основания смело идти навстречу чему-то себе противоположному. Через исторические завалы и разломы он усматривал впереди нечто более важное и в практической работе разных областей стремился вместе со всеми его поднять. Поэтому, когда нам говорят с сопричастным изумлением, что он «предвосхитил идеи кибернетики, Винера» и т. д., это можно выслушивать лишь с тем же основанием, как и утверждения, что Чехов предвосхитил «театр абсурда», а Менделеев – «системный подход». Мировоззрение Флоренского, как бы ни опасались в наши дни этого слова, было тотальным. Задачи, уровень, расстояния и цели мысли были направлены к единству и не высказывались до тех пор, пока оно не обнаруживалось в любой рассмотренной мелочи. А движение к тому же центру с другой, противоположной себе стороны лишь вызывало в нём энергию сотрудничества и понимания. Много времени спустя что-то подобное начали искать «теологи освобождения», марксизм «бристольской» школы и т. д. Только у Флоренского всё это не стремилось забежать вперёд принципами, новой теорией или поспешно запатентованной «наукой», но типично по-русски совершалось наделе. Ничего не говоря заранее, он начал преодолевать своим универсальным умом ограниченности самых разных областей, сообщая им на их собственном специальном языке пути к целому. Когда и насколько оно удавалось, это становилось открытием и нормой будущего.

Всё это относится и к В.В. Розанову. В лице своего друга Флоренский нашёл человека, способного идти к той же цели изнутри жизни и высказывать на самом простом, бытовом языке «единство несовместимостей», так сказать, соединять бытие и быт.

По излюбленной идее Флоренского, «если мир познаваемый надтреснут, и мы не можем на деле уничтожить трещин его, то не должны и прикрывать их»1656. Если истина в попытках её выражения рассыпается на взаимоисключающие антиномии, в этом нет ничего нелепого или безнадёжного. Напротив – в образовавшихся щелях видна её полнота. Способность Розанова говорить правду независимо от того, насколько одна её часть противоречила другой, приводившая в содрогание современников, ничуть не пугала Флоренского. Она была лишь подтверждением его теорий. Когда Розанов, например, говорил в начале очерка: «не хочется говорить ничего систематического», это означало для Флоренского только свидетельство наступившего конца «систем» (объявленного, между прочим, и марксизмом). Систематология в главных, фундаментальных вопросах (для технических задач «системы», разумеется, должны были изощряться и множиться) была для обоих убийством духа. Позитивистское засорение культуры, нараставшее с начала века и заполнившее духовное пространство отходами наук (выдаваемых к тому же за прогресс), смело отвергалось и Розановым, и Флоренским. Это, конечно, помогало их сближению.

Розанов был на 26 лет старше Флоренского, но выделял его среди самых близких. «С болью о себе думаю: „Вот этот сумеет сохранить“» (Оп<авшие> л<истья.> Короб I. С. 178). Он одним из первых и, вероятно, глубже других отозвался на выход «Столпа...»: «Густая книга»1657. Появление имени Флоренского в его собственных трудах означает предел, край, о который бьётся, ища опоры, мысль. Он добивается от Флоренского ответов как от своего рода последней земной инстанции и, добившись, погружается в сомнения снова. Наибольшее удовлетворение от бесед, писем Флоренского он получает, насколько можно понять, когда удаётся «перевести вопрос в другую плоскость» (выражение Флоренского, которое он любит цитировать), то есть поднять жизнь до тех уровней, куда он хотел бы донести её, но не может, так как при этом исчезает сама жизнь или её полнота. Помочь ему в этом может лишь узкий круг лиц: «Я и „наши“1658»1659.

Что притягивало Флоренского к Розанову, лучше всего даёт понять, наверное, один его отзыв на студенческое сочинение, где он мимоходом, как это случается, определяет главное направление русской философии, и, в частности, А.С. Хомякова, как искание «конкретных форм для воплощения абсолютного начала жизни»1660. Розанов был средоточием этих форм. Ни в XIX веке, ни после не было в русской культуре или в какой-либо другой человека, до такой степени способного видеть абсолютное в текущем – в самом непосредственном, сиюминутном, непроизвольном и наглядном. В мусоре, в чём-то, кажется, безнадёжно заброшенном и ничтожном, у него просыпалась мировая жизнь.

Непредсказуемым явился у Розанова способ её собирания: «опавшие листья», каждый отдельно, имеющий «поля размышлений» вокруг «опавшей» и как бы лежащей на земле, увядающей жизни. Молчаливые последующие подражания или соревнования с этой идеей1661 даже близко не могли подняться к её полноте; и не потому, что были плохи, – просто по размаху совмещённых у Розанова расстояний. Флоренский, видимо, оценил это одним из первых.

И как глубок, значителен для нас тот факт, что дружба их не исключила взаимонепонимания. Например, когда мы читаем, как Флоренский говорит – в том же письме из «Контекста», – будто Розанов не осуществил своих книг, что ему пришлось составлять их заново из хаотических «фрагментов», не имеющих композиции и т. д. и т. п., мы как-то сразу начинаем видеть пределы теории, – даже той, которая «теоретически» эти пределы знает, но не может их соблюсти. И обратно, – когда Розанов пишет: «Всё-таки я умру в полном, полном недоумении. В религиозном недоумении. И больше всего в этом Фл[оренский] виноват. Его умолчания»1662, – мы явно слышим, что он требует от Флоренского того, чего тот сознательно избегал. Флоренский не мог и не хотел распространяться о том, что ещё изнутри, само из себя не раскрылось; истина была для него выявлением мира, а не умствованием, пусть самым глубоким, – которое могло, по его убеждению, только разрушить поверхность Жизни и затемнить смысл. Незабываемо именовал он людей «нового религиозного сознания»1663 «бесстыдниками» за то, что «они обнажают непоказуемое»1664; и ему, как он пишет, было «в высокой степени чуждо» их стремление «как бы насильно стяжать Духа Святого»1665.

Не подлежит сомнению, что мы ещё долго будем разбираться в этой дружбе, важной не только мыслью, но и взаимоудивленным личным общением. Может быть, подробности этого общения заставляют нас задуматься сильнее, чем сами идеи или какой-либо теоретический вывод. Особенно из последнего времени их сближения, когда Розанов переехал из Петербурга в Сергиев Посад. Пусть отрывок из письма Флоренского, который я приведу с разрешения семьи Флоренских и публикатора письма П.В. Флоренского, покажет, какое напряжение противоречий ещё скрывается здесь. Письмо отправлено 1 июня 1922 года в ответ на запрос художника М.В. Нестерова о судьбе Розанова.

«Дорогой, глубокоуважаемый Михаил Васильевич! С несказанной радостью получил сейчас Ваше письмо... Начну с Вас. Вас. Да, он умер, 23 января 1919 г. после одной из бань, решительно ему запрещённых, его постиг удар; в параличном состоянии он пролежал несколько месяцев, очень неистовствуя и измучив родных. Но наряду с делами почти безумными с ним происходил и благотворный духовный процесс: В. В-ч постигал то, что было ему непонятно всю жизнь. Он „тонул в бесконечно холодной воде Стикса“, тосковал „хотя бы об одной сухой нитке от Бога“, между тем как стигийские воды проникали всё его существо. „Вот каким страшным крещением сподобил меня Бог креститься под конец жизни“, – сказал он мне при посещении его. Потом у него началось странное видение: „Всё зачёркнуто крестом“. Я: „У вас двоится в глазах, В.В.?“ – „Да, физически двоится, а духовно всё учетверилось, на всём крест. Это очень интересно“. Мне он продиктовал нечто в египетском духе на тему о переходе в вечность и об обожествлении усопшего: „Я – Озирис и т. д.“ Много раз приобщался и просил его соборовать, он нашёл тут священника о. Павла себе по нутру. Твердил много раз, что он ни от чего не отрекается, что размножение есть величайшая тайна жизни; но принял как-то и Христа. Были у него какие-то страшные видения. Когда увиделся с ним в последний раз, за несколько часов до смерти, то В. В-ч встретил меня смутно – уже пришёптанными словами: „Как я был глуп, как я не понимал Христа“. За последнее слово не ручаюсь, но, судя по всем другим разговорам, оно было сказано именно так. То, что он говорил затем, я уже не мог разобрать. Это были последние его слова. Перед смертью В. В-ч продиктовал своим бывшим друзьям, и в особенности тем, кого считал обиженным собой, очень тёплые прощальные письма. Мирился с евреями. Погребение его было скромное-прескромное, но очень благообразное и красивое. Собрались только самые близкие друзья, бывшие в Посаде. И гроб – Вы знаете, как тут трудно добыть гроб, – попался ему изысканный: выкрашенный фиолетово-чёрной краской, вроде иконной чернели, как бывает иногда очень дорогой шоколад, с фиолетиной, и слегка украшенный – крестиком из серебряного галуна. Повезли мы В. В-ча на розвальнях, по снегу, в ликующий солнечный день к Черниговской и похоронили бок о бок с К. Леонтьевым, его наставником и другом. Всё было мирно и благолепно, без мишуры, без фальшивых слов, по-дружески сосредоточенно. Однако это был лишь просвет. А потом и пошло, и пошло. Словно все бесы сплотились, чтобы отомстить за то, что В. В-ч ускользнул от них. – Для могильного креста я предложил надпись из Апокалипсиса, на котором В. В-ч последнее время (пропущено слово) и на котором мирился со всем ходом мировой истории: „Праведны и истинны все пути Твои, Господи“. Представьте себе наш ужас, когда наш крест, поставленный на могиле непосредственно гробовщиком, мы увидели с надписью: „Праведны и немилостивы все пути Твои, Господи“»1666.

Те из нас, кто бывал в этих местах, знают, что ни могил, ни надписей там нет. У развалившейся ограды посетителей встретят заколоченная церковь и пустырь. Рассказывают, что в 20-е годы здесь помещалось общежитие слепых, и они, постоянно наталкиваясь на надгробия, как-то расколотили их железными палками. Правдива эта символическая легенда или нет, зрелище, открывающееся на месте этих событий, удручающе. Мыслитель, название одной статьи которого («Средний европеец как орудие всемирного разрушения») сто́ит десятка объясняющих современность систем; другой – источник естественных сил, какого, верно, не знала история, восстановитель жизни среди любых химических свалок эпохи; третий – пытавшийся обнять все их проблемы энциклопедическим умом, – исчезают вплоть до буквально по Пушкину: «И мертвец вниз поплыл снова за могилой и крестом».

Правда, есть у этого русского небрежения, которому оправданий нет, и обратная сторона. Те, кому удалось сквозь него пройти, выбраться из-под растоптанных плит, поднимаются в неподменимой подлинности и устанавливаются в культуре навсегда. Розанов, Леонтьев и Флоренский это испытание прошли. Вопрос же о том, удастся ли нам, не теряя трезвости, найти какой-то иной способ выявления ценностей и заменить странное очистительное надругательство чём-то иным, более достойным, остаётся открытым. Будь моя воля, я поэтому оставил бы эту церковь и этот пустырь, как они есть, поместив лишь за оградой табличку, что здесь когда-то было. Такой памятник был бы уж, наверное, не хуже развалин Мариенкирхе в Дрездене, у которой стоит, обняв Библию, Мартин Лютер.

Иеродиакон Андроник <А.С. Трубачёв>. Основные черты личности, жизнь и творчество священника Павла Флоренского (1982)1667

Ваши Высокопреосвященства, глубокочтимое собрание!

Перед каждым жизнеописателем стоит нелёгкая задача изложить длинную цепь событий человеческой жизни в ограниченном объёме времени или текста. Чтобы решить эту задачу, необходимо сжать время до характерных точек, сделать биографию прерывной, рассматривать её через символико-типические факты как нервные узлы всей жизни. Каждый такой факт реален и как явление жизни во времени, и как сокровенная сущность её. Такой факт-символ больше себя самого, поэтому он раскрывает тайну жизни.

В жизни отца Павла мы находим целый ряд подобных символико-типических фактов: это – его родословие, имя, лицо, таинства Брака и Священства. Но чтобы найденные нами символические факты не распались на самостоятельные и не связанные друг с другом, надо найти для них единую систему координат, общую характеристику. Такой характеристикой их для отца Павла Флоренского является противоречие.

«Противоречие! – восклицал отец Павел, – хочется повторить за Гераклитом его жалобу, остающуюся и теперь современной: „Люди не понимают этой вечно существующей истины, пока не услышат о ней; не понимают они и тогда, когда услышат о ней впервые. Ибо, хотя всё происходит согласно этой истине, люди оказываются непонимающими, когда на опыте находят и речи, и факты такими, какими излагаю их я, разумея каждое явление по природе и объясняя его по существу“»1668.

Родословие отца Павла сложилось из четырёх сильных ветвей-родов: Флоренских, Соловьёвых и Ивановых, Сапаровых. Род Флоренских происходил из Малороссии, и в начале XVIII века представители его поселились на костромской земле. В письме от 27 апреля (15 мая) 1935 года отец Павел писал: «Этот род отличался всегда принципиальностью в области научной и научно-организаторской деятельности. Флоренские всегда выступали новаторами, начинателями целых течений и направлений – открывали новые точки зрения, новые подходы к предметам. Мне не известно ни одного Флоренского с выраженными художественными способностями ни в какой бы то ни было области искусства». Московский род Соловьёвых с сильно развитой музыкальностью и клинский род Ивановых, среди которых было много художественных натур, соединились в бабушке отца Павла – Анфисе Уваровне Соловьёвой. От армянского рода матери, Сапаровых, «наследственность выражается в ярком ощущении материи и конкретного мира. Красота материи и её конкретность – вот что унаследовали мы от рода моей матери»1669. Научность и художественность, отвлечённость и конкретность – вот противоречия, полученные отцом Павлом от своих предков.

Противоречивость личности отца Павла, заложенная в его родословии, усиливалась данным ему именем.

«Нет сомнения, – писал отец Павел, – имена суть категории познания личности, потому что в творческом воображении имеют силу личностных форм». «Имя – тончайшая плоть, посредством которой объявляется духовная сущность». Имя Павел характеризуется деланием, внутренним напором воли, стремящейся излиться через него в мир. Павел теснейшим образом связан корнями личности с первоосновой бытия. «Павел томится по воплощении: со стороны воли оно есть самораскрытие её в мире, а со стороны формы – победоносное явление идеи... Воля и вера – это в данном имени полюсы, между которыми распространяется всё строение личности... Всё остальное <...> оболочки и орудия. И прежде всего – таков в Павле разум... Слабое или сильное, поверхностное или глубокое, в зависимости от индивидуального сложения, мышление Павла диалектично... столкновение с миром у него ни на минуту не прекращается... Внутреннее противоречие воплощается и вовне и ломает, и разрывает плавную кривую его жизни. Основное ощущение поэтому есть тут и страдание, связанное с самою природой имени, но вместе с тем лишь утверждающее основную веру Павла в необходимость воплотить в жизни начало духовное, – не потому, что существовать без него неправильно, а потому, что просто невозможно»1670.

Ближайшим и наглядным явлением имени в личности является лицо. В 1921 году отец Павел сам провёл научное исследование своего черепа и лица. Наиболее характерным в своём лице он считал сильно выдающиеся вперёд нос и верхнюю губу. Отец Павел отнёс себя к типу средиземноморской расы с чертами, присущими болгарам и грекам, и писал о себе: «Несомненно грек!» Эллинский облик отца Павла отмечали все его современники. Эллинство как идея нашло в нём столь благодатную и податливую почву, что в лице запечатлело лик, духовную сущность. Но лицо отца Павла также несло в себе противоречивые черты. В детстве и юности в нём были ясно выражены южные черты, в годы учения в университете и Московской Духовной академии П.А. Флоренский был сильно похож на Гоголя. Вероятно, после женитьбы1671 и принятия священного сана1672 наиболее выявились эллинские черты, как запечатлено на портрете, писанном М.В. Нестеровым. В.А. Комаровский, который также много рисовал отца Павла в 20-е годы, сознательно разрушая живописный портрет, пришёл в 1924 году к иконописному изображению отца Павла. В нём эллинский лик отца Павла явлен как реальность иного мира. С конца 20-х годов в облике отца Павла стали появляться новые черты. Стало больше выявляться сходство с отцом, костромские, русские черты потеснили южные. Это хорошо видно на последних портретах 1935 и 1936 годов.

Отец Павел родился 9 января 1882 года около местечка Евлах Елисаветпольской губернии (ныне Азербайджан), где его отец, инженер путей сообщения, Александр Иванович Флоренский, строил участок Закавказской железной дороги. «Место моего рождения, – писал отец Павел, – Евлах, где преизобилующая природными богатствами и обременительная избытком роскоши жизни степь стеснена двумя снеговыми горными группами. <...> В этой двойственности природы, меня воспитавшей, я склонен видеть наглядное выражение собственной моей двойственности, в которой север и юг через кровь, исторически самую молодую и самую древнюю, напряжённо противостоят друг другу, не только не смешиваясь, но и, напротив, возбуждая друг друга к более крепкому самоопределению».

Дух передовой технической науки и изысканность древнего армянского рода равно должны были приспосабливаться к условиям кочевой жизни дикой степи. Вся семья жила в палатках, а затем – в товарных вагонах на месте будущей станции. Детство Павел Флоренский провёл в Тифлисе и Батуме.

«Отчасти по недостаточной обеспеченности, отчасти по убеждению родителей семья жила очень замкнуто и серьёзно: развлечения и гости были редким исключением, но зато в доме было много книг и журналов, на что урезывалось от необходимого. Уровень семьи был повышенно-культурный, с разносторонними интересами, причём предметом интересов были знания технические (отец), естественно-научные (дети) и исторические (отец, мать и отчасти все).

Относительно моего интеллектуального развития правильный лишь формально ответ был бы совсем неверен по существу. Почти всё, что приобрёл я в интеллектуальном отношении, получено не от школы, а, скорее, вопреки ей. Много дал мне отец лично, но главным образом я учился у природы, куда старался выбраться, наскоро отделавшись от уроков. Тут я рисовал, фотографировал, занимался. Это были наблюдения характера геологического, метеорологического и т. д., но всегда на почве физики. Читал я и писал тоже нередко среди природы. Страсть к знанию поглощала всё моё внимание и время. [Воспитанный в полной изоляции от представлений религиозных и даже от сказок, я смотрел на религию как на нечто вполне чуждое мне, а соответственные уроки в гимназии вызывали вражду и насмешку.] Я составил себе стенное расписание занятий по часам, причём время, назначенное классам и обязательному посещению богослужения, окружил траурной каймой как безнадёжно пропавшее.

В конце гимназического курса1673 я пережил духовный кризис, когда мне открылась ограниченность физического знания. В этом состоянии мной было воспринято воздействие Л. Толстого (которого ранее я игнорировал). В дальнейшем оно сказалось в стремлении понять общечеловеческое мирочувствие и мировоззрение как истинные безотносительно, в противоположность условным и имеющим преимущественно техническое значение истинам науки. Моя склонность к техническому применению физики была внедрена во мне моим отцом, но оформлена лишь тогда, когда наука перестала быть предметом веры. Далее из того же кризиса вышел интерес к религии».

В 1900 году П.А. Флоренский поступил на физико-математический факультет Московского университета по отделению чистой математики. В университете наибольшее влияние на него оказали лекции профессора Н.В. Бугаева о прерывности. «Мои занятия математикой и физикой, – писал священник Павел Флоренский, – привели меня к признанию формальной возможности теоретических основ общечеловеческого религиозного миросозерцания (идея прерывности, теория функций, числа). Философски же и исторически я убедился, что говорить можно не о религиях, а о религии, что она есть неотъемлемая принадлежность человечества, хотя и принимает бесчисленные формы». На историко-филологическом факультете П.А. Флоренский слушал лекции профессоров С.Н. Трубецкого и Л.М. Лопатина и занимался в семинарах, руководимых ими. Кандидатское сочинение П.А. Флоренский писал на самостоятельно намеченную тему: «Об особенностях плоских кривых как местах нарушений прерывности». Это сочинение он предполагал сделать частью большой работы общефилософского характера «Прерывность как элемент мировоззрения». В 1904 году П.А. Флоренский окончил университет с дипломом I степени. Несмотря на предложение Н.Е. Жуковского и Л.К. Лахтина остаться в университете на кафедре математики, П.А. Флоренский 4 сентября 1904 года поступил в Московскую Духовную академию.

К этому шагу его склонил духовник, епископ Антоний (Флоренсов), к которому П.А. Флоренский в начале марта 1904 года пришёл просить монашество вместе с А. Белым1674. Духовное возрастание П.А. Флоренского во время учёбы в Академии с 1904 по 1908 год происходило также под руководством старца Гефсиманского скита, иеромонаха аввы Исидора1675 1676.

В Московской Духовной академии П.А. Флоренский занимался символической логикой, теорией познания, историей философского религиозного мировоззрения, археологией, еврейским языком, организовал философский кружок, в котором прочёл ряд докладов.

Курс Московской Духовной академии П.А. Флоренский окончил первым. Кандидатское сочинение П.А. Флоренского «О религиозной Истине» легло в основу магистерской диссертации «О духовной Истине»1677, защищённой 19 мая 1914 года. 23 сентября 1908 года после прочтения двух пробных лекций1678. П.А. Флоренский был утверждён исправляющим Должность доцента Московской Духовной академии по кафедре Истории философии (впоследствии названной им кафедрой истории мировоззрений).

За время преподавания в Московской Духовной академии1679 священник Павел Флоренский создал ряд оригинальных курсов по истории античной философии, философии культа, кантовской проблематике, лишь некоторые разделы которых были опубликованы1680. Оценивая вклад священника Павла Флоренского в изучение платонизма, один из лучших знатоков античной культуры, А.Ф. Лосев, писал, что Флоренский «дал концепцию платонизма, по глубине и тонкости превосходящую всё, что когда-нибудь я читал о Платоне... Его имя должно быть названо наряду с теми пятью-шестью именами, которые знаменуют собой основные этапы понимания платонизма во всемирной истории философии вообще... Символически-магическая природа мифа – вот то подлинно новое, почти небывалое, что Флоренский вносит в мировую сокровищницу различных историко-философских учений, старающихся проникнуть в тайны платонизма. Замечу, кроме того, что взгляды Флоренского на Платона развивались вне всякой зависимости от каких бы то ни было учений о Платоне на Западе»1681.

П.А. Флоренский поступил в Московскую Духовную академию не только для того, чтобы восполнить образование. Академия должна была стать шагом к церковному служению. Но ни за четыре года обучения, ни в начале преподавания П.А. Флоренский не принял священного сана. И это несмотря на то, что уже давно у него созрело твёрдое решение о необходимости принятия священства.

Духовник П.А. Флоренского, Владыка Антоний, с самого начала их знакомства не благословлял его желания уйти в монастырь, а тот, в свою очередь, ни за что не хотел жениться. «Если бы я был сейчас женатым, – писал П.А. Флоренский матери 21 января 1906 года, то мог бы привести в исполнение свои заветные планы – сделаться священником. Может быть, из-за неисполнения их вся жизнь моя будет сломлена. И всё-таки я говорю, что никогда в жизни не женился бы, потому что знаю, что это свяжет совесть, и, сознаваясь или не сознаваясь, я на место Бога поставлю на первый план семью».

Бог или семья – это противоречие раздирало душу П.А. Флоренского в течение шести лет1682, но духовник был непреклонен. Особенно тяжёлый период жизни наступил для П.А. Флоренского после окончания Московской Духовной академии. Как духовно-учебное заведение, Академия во многом не удовлетворяла П.А. Флоренского, и он начал преподавательскую деятельность лишь по настоянию Владыки Антония. К тому времени П.А. Флоренский лишился отца1683, через которого он остро чувствовал свою коренную связь с костромским родом «дьячков». Самый близкий друг, С.С. Троицкий, закончив в 1907 году Академию, поселился в Тифлисе.

«Мой кроткий, мой ясный! Холодом, грустью и одиночеством дохнула на меня наша сводчатая комната, когда я в первый раз после поездки открыл дверь в неё. Теперь – увы! – я вошёл в неё уже один, без тебя <...> Дни и ночи сливаются для меня. Я как будто не знаю, где я и что со мной <...> Я одинок, абсолютно одинок в целом свете. Но моё тоскливое одиночество сладко ноет в груди. Порой кажется, что я обратился в один из тех листов, которые кружатся ветром на дорожках»1684.

Скончался и старец Исидор1685, земной ангел-утешитель, кроткий и простой, чьими «дружескими молитвами узрел „духовную зарю“ торжествующего Неба» П.А. Флоренский1686. Теперь лучезарное Небо скрылось, и вместо него серые тучи заволокли душу. Стальным кольцом обступили тоска и отчаяние.

По воспоминаниям А.В. Ельчанинова, П.А. Флоренский находился в состоянии «тихого бунта». Лето 1910 года было переломным. Духовник не ошибся: П.А. Флоренский встретил человека, с которым соединил свою жизнь. Это была А.М. Гиацинтова1687, происходившая из крестьянской семьи села Кутловы Борки Рязанской губернии. В семейной жизни Владыка Антоний видел прежде всего таинство Брака, которое не только требует особых подвигов, но и подаёт Божественную благодать, так же как и прочие таинства. Для отца Павла семья была одним из главных мерил, помогавших безошибочно определять своё отношение к людям и событиям.

Время, когда налаживалась семейная жизнь П.А. Флоренского, было одно из самых счастливых для него. Семья внесла глубокие изменения в духовный склад П.А. Флоренского. Первый ребёнок отца Павла, Василий, был для него не просто долгожданным сыном, но живым напоминанием о переломе в жизни. Всего у отца Павла было пятеро детей. Дети были для него живительным источником, родником; они рождали его к жизни и творчеству.

Как семьянин отец Павел писал прежде всего для своих детей. В этом кроется громадное духовное своеобразие творчества отца Павла времени создания антроподицеи. По мере собственного возрастания в браке и семье его произведения становились всё более простыми и всё более глубинными. «Если ты не можешь объяснить самое сложное явление ребёнку, значит, ты его не понимаешь», – говорил отец Павел. Своей жизнью он раскрыл образ мыслителя, облагодатствованного таинством Брака.

Таинство Брака не только совершенно обновило П.А. Флоренского, но дало также возможность принять другое таинство – Священство. Это было не просто личным желанием. Священство лежало в основе одной из ветвей рода П.А. Флоренского – то была мужская, костромская ветвь.

В 1915–1916 годах П.А. Флоренский провёл много изысканий по уточнению своего родословия и писал: «Почитание родителей должно выражаться конкретно прежде всего в стремлении узнать их. У меня лично пестрота невероятная, начиная от мещан и до графов Разумовских, бывших почти на престоле, от бедных дьячков и до знаменитого епископа, от забитых судьбой сирот и до владетельных царьков. Тут такая пестрота, что разобраться во всём этом надо немало времени. Однако костромские дьячки одни только всецело привлекают моё внимание, и сердцем я именно с ними»1688.

«Дед мой, Иван, был сыном священника, – писал отец Павел. – Он блестяще окончил Семинарию и был послан в Академию, но тут задумал, по любви к науке, уйти в Военно-медицинскую академию. Сам митроп[олит] Московский] Филарет уговаривал его остаться и будто бы пророчил, что если примет монашество, то будет митрополитом. Но дед всё же пошёл по своему пути, на нищету и разрыв с отцом. Мне порой и является мысль, что в этом оставлении семейного священства ради науки – πρῶτον ψεῦδος1689 всего рода и что, пока мы не вернёмся к священству, Бог будет гнать и рассеивать все самые лучшие попытки». Семейное священство или наука – это противоречие разъедало сердце не меньше, чем другое: Бог или семья. Так начиналось «живое восприятие антиномичности»1690.

Но «тайны религии – это не секреты, которые не следует разглашать, не условные пароли заговорщиков, а невыразимые, несказанные, неописуемые переживания, которые не могут облечься в слово иначе, как в виде противоречия, которые зараз – и „да“, и „нет“. Это – „вся паче смысла... Таинства“ <...> Противоречие! Оно всегда тайна души – тайна молитвы и любви. Чем ближе к Богу, тем отчётливее противоречия.

Там, в Горнем Иерусалиме, нет их. Тут же – противоречия во всём»1691. «И Бог, и семья», – говорил Владыка Антоний. Семья не стала у П.А. Флоренского на место Бога, Который открылся ему теперь через семью совершенно по-новому. Так решилось первое противоречие. «И Священство, и наука», – говорил Владыка Антоний. Со дня рукоположения в священный сан, с 24 апреля 1911 года, богословие и наука у отца Павла вдохновлялись и опытно проверялись в алтаре, у престола, а потому были пронизаны церковностью. Так решилось второе противоречие. «В отце Павле встретились культурность и церковность, Афины и Иерусалим, и это органическое соединение само по себе уже есть факт церковно-исторического значения. Чего же искал в Священстве отец Павел? Это не было призвание к пастырству и учительству, хотя, разумеется, он их не отрицал, но прежде всего и больше всего влечение к предстоянию Престолу Господню, служению литургически-евхаристическому»1692.

В литургическом служении отца Павла необычайно органически соединились два таинства: Брак и Священство. В этом он был близок духу древних патриархов, сочетавших семейно-родовое и священное главенство.

Таинства Брака и Священства внесли перелом не только в личную жизнь и духовное устроение отца Павла, но определили также поворот в его творчестве.

«Мой „Столп“ до такой степени опротивел мне, что я часто думаю про себя: да не есть ли выпускание его в свет – акт нахальства, ибо что же на самом-то деле понимаю я в духовной жизни?! И, б[ыть] м[ожет], с духовной точки зрения, он весь окажется гнилым» (из письма В.А. Кожевникову от 2 марта 1912 года). Трудно поверить, что эти строки написаны священником Павлом Флоренским за два года до выхода его книги «Столп и утверждение Истины»1693. Столь резкий отзыв, при всей самокритичности отца Павла, объясняется тем, что после принятия священства ему внутренне стал чужд дух «Столпа», дух теодицеи. Биографически «Столп» стал пройдённым этапом ещё ранее, к 1908 году. Не случайно П.А. Флоренский первоначально взял в качестве магистерской диссертации перевод неоплатоника Ямвлиха. Последние четыре главы «Столпа», написанные до 1912 года, уже во многом заняты вопросами антроподицеи. Но процесс отхода от теодицеи, совпавший с мучительными в личной жизни 1908–1910 годами, сам по себе не мог породить принципиально нового в творчестве П.А. Флоренского. Построение «Столпа» можно было продолжать, но это было бы лишь очередное продолжение. Епископ Феодор удивительно верно заметил, что, хотя последние четыре главы «Столпа»1694 в богословском отношении лучшие и наиболее интересные, они не внесли чего-либо нового по сравнению с предыдущими изданиями1695. Брак и Священство явились теми семенами, из которых творчество отца Павла смогло расти в новом направлении.

В письме к В.А. Кожевникову от 27 июля 1912 года отец Павел разделил свой творческий путь на 3 периода и указывал:

«Дорогой и глубокоуважаемый Владимир Александрович!

Те мужественные звуки, которых Вам, – а мне самому ещё более, нежели Вам, – хотелось бы слышать от меня, звучат пока лишь в тайниках сердца моего, и ни субъективно, по ступени моего развития, ни объективно, по задачам, мной ставимым, им звучать пока невозможно. Κάθαρσις, μάθησις, πρᾶξις! [очищение, научение, действо]... Писать можно о том, что пережито, а я лишь подхожу (да и подойду ли – это вопрос...) к πρᾶξις. Мои научные статьи, из коих большая часть не напечатана или даже слегка набросана, „тетради“ мои и т. д., [... – ?] математическая работа и математические заметки – это всё, как я мысленно называл всегда, τὰ καθαρτικά, расчистка души моей от современности. „Поэма“ (написанная) – завершение катартического периода. „Столп“, разрабатываемый, хотя тема его явилась около 9–10 лет тому назад, – μάθησις первой половины, т. е. теодицея (только!), и все иные темы из него сознательно исключены. Вот почему и лирика „Столпа“ опять не то, чего Вы хотите, – нечто хрупкое и интимно-личное, уединённое. Предполагаемая и отчасти набросанная 2-я часть „Столпа“, под иным названием, – 2-я половина μάθησις, т. е. антроподицея, о тайнах и таинствах, о благодати и Боговоплощении во всех видах и образах. В ней слегка намечается πρᾶξις, но я надеюсь, что художественная сторона, „фон“, сознательно антиципирующий дальнейшее, уже не будет ни свирелью, ни жалобой покинутого (потому-то и возникает проблема теодицеи; иначе оставался бы праздник обручения и пастораль), а „драмой“, в современном смысле слова, и намёком на трагедию. Мне чудятся в дальнейшем πρᾶξις и тоны трагедии – мистерии. Но это только чудится, и я ещё почти не представляю, как это будет и будет ли как-нибудь. Надо очень, очень расти, чтобы превзойти μάθησις, и очень много страдать, чтобы дорасти до мистерии, до πρᾶξις. Ведь пока единственный зародыш у меня этого – цикл переживаний, благодаря которым и из которых сложилась моя семейная жизнь».

Итак, 1911 год является точкой перелома не только в периоде научения, но и во всём творческом пути отца Павла. К нему тяготеют очищение и теодицея, от него отталкиваются антроподицея и деяние. Если так, то главное событие 1911 года – принятие Священства – было сердцевиной, средоточием, искомым родником творчества отца Павла. Для него невозможно было писать о таинствах и благодати, не будучи самому облагодатствованным таинством Священства.

«Боговоплощение во всех видах и образах» раскрыто в двух трудах отца Павла, написанных в совершенно отличном от «Столпа» творческом стиле. Это «Философия культа»1696 и «У водоразделов мысли»1697.

«Столп» написан в виде писем, эти труды – в виде лекционных бесед на ряд тем, объединённых общим замыслом. «Столп» содержит многочисленные экскурсы и примечания – в этих трудах изредка встречаются сноски на цитируемый источник. В «Столпе» автор вместе с читателем искал Истину в Горнем мире – в этих трудах Истина показывалась читателю как пребывающая в мире дольнем. «Столп» вырос из юношеской уединённой дружбы с С.С. Троицким и духовного окормления аввы Исидора – эти труды из мужской московской «церковной дружбы» и руководства епископа Антония (Флоренсова).

В годы афонских споров об Имени Божием вокруг священника Павла Флоренского сплотился круг богословов1698, которые мужественно защищали имяславие как церковное учение.

С 28 сентября 1912 года по 3 мая 1917 года священник Павел Флоренский возглавлял издававшийся при Московской Духовной академии журнал «Богословский вестник». Говоря о направлении «Богословского вестника» за этот период, следует отметить, что, сохраняя церковность и традиционную академичность, журнал публиковал много материалов по общекультурным вопросам: в нём органически находили своё место статьи богословского, философского, церковно-исторического, литературного, общественного и математического характера. В этом, несомненно, сказалась направленность интересов самого редактора. Как редактор «Богословского вестника» священник Павел Флоренский организовал в нём целый ряд архивных публикаций, которые ставят «Богословский вестник» 1912–1917 годов в ряд лучших археографических журналов.

«В то время, когда <...> в церковных кругах возникали одна за другой, хотя и эфемерные, церковно-политические организации, отец Павел оставался им чужд – по равнодушию ли своему вообще к земному устроению или же потому, что голос вечности вообще звучал для него сильнее зовов временности. Обновленческое движение в среде русского духовенства, позднее выродившееся в живоцерковство, никогда не находило для себя отзвука в отце Павле, как ни страдал он от всей косности нашей церковной жизни»1699.

В автобиографии 1927 года отец Павел писал: «По вопросам политическим мне сказать почти нечего. По складу моего характера, роду занятий и вынесенному из истории убеждению <...> я всегда чуждался политики». Такая принципиальная позиция позволила отцу Павлу после революции остаться вместе с народом, чтобы сознательно и активно участвовать в развернувшемся культурном и научно-техническом строительстве в стране.

В церковно-общественной жизни последующего периода священник Павел Флоренский не участвовал, сохраняя каноническую верность Святейшему Патриарху Тихону, а впоследствии его Местоблюстителю Митрополиту Сергию. В Академии, перебравшейся в Москву, а затем на пастырско-богословских курсах отец Павел читал лекции и рецензировал студенческие работы до 1926 года. Как неприходской священник он служил в церквах Сергиева Посада и Москвы.

22 октября 1918 года отец Павел был приглашён в Комиссию по охране памятников искусства и старины Троице-Сергиевой Лавры. Кроме П.А. Флоренского, который являлся учёным секретарём Комиссии и хранителем ризницы Троице-Сергиевой Лавры, в Комиссии состояли: Ю.А. Олсуфьев (товарищ председателя, затем председатель), И.Е. Бондаренко и Н.Д. Протасов (представители Отдела по делам музеев), М.В. Боскин, П.Н. Каптерев, Т.Н. Александрова-Дольник, С.Н. Дурылин, С.П. Мансуров, М.В. Шик, а впоследствии Н.М. Щекотов и А.С. Свирин.

П.А. Флоренский принимал непосредственное участие в приёмке и описании икон, панагий и серебра ризницы Троице-Сергиевой Лавры, музея Московской Духовной академии и музея в покоях митрополита Платона, присутствовал при реставрации икон Троицкого собора. В связи с этими работами необходимо привести Обращение Святейшего Патриарха Тихона к Всероссийской Комиссии по реставрации памятников искусства и старины:

«Комиссия по реставрации памятников искусства и старины в лице её председателя И.Э. Грабаря и членов В.Т. Георгиевского и А.И. Анисимова приступила ныне к изучению древних памятников русского иконописания великих мастеров Андрея Рублёва и Дионисия. С этой целью члены Комиссии предпринимают путешествие по древнейшим святыням нашего Отечества. Желаю успеха этому полезному для Святой Церкви начинанию, призываю благословение Божие на тружеников науки. Тихон, Патриарх Москвы и всея России»1700.

Много сделал П.А. Флоренский для организации охраны памятников в окрестностях Сергиева Посада и других культурных центров, в особенности в Абрамцеве, куда неоднократно сам выезжал. Развивая проект музея Троице-Сергиевой Лавры, составленный 9 декабря 1918 года П.А. Флоренским и П.Н. Каптеревым, Комиссия заложила новые принципы музейного дела, когда музей, обладающий самыми различными по типу и хронологии коллекциями предметов, рассматривается как единое целое1701.

В результате деятельности Комиссии по охране Лавры было принято и научно описано огромное историко-художественное богатство Лавры и спасено национальное достояние неизмеримой духовной и материальной ценности. Деятельность Комиссии подготовила условия для Декрета «Об обращении в музей историко-художественных ценностей Троице-Сергиевой Лавры» от 20 апреля 1920 года, подписанного председателем Совнаркома В.И. Лениным1702.

С 1920 года отец Павел начал работать в Москве. Для него, всегда стремившегося к уединению и жизни непосредственно рядом с местом работы, сознававшего в этом не только удобство, но и особенности мировосприятия, это было нелегко.

«Служба моя трудна, и часто совсем изнемогаю душой. Но да будет воля Божия!» – писал отец Павел 6 мая 1920 года. Эти слова определили духовное устроение на многие годы вперёд.

В 1920 году П.А. Флоренский работал на московском заводе «Карболит». Это был один из первых в стране заводов по изготовлению пластмассы, который работал на отечественном сырье. Деятельность завода была связана с проведением плана ГОЭЛРО. В 1921 году П.А. Флоренский перешёл в Главэлектро ВСНХ РСФСР. Он возглавил лабораторию испытания материалов (впоследствии отдел материаловедения) Государственного экспериментального электротехнического института, которую сам создал.

В 1921 году П.А. Флоренский был утверждён профессором Высших художественно-технических мастерских на кафедре «Анализа пространственности в художественных произведениях» и в течение трёх лет читал соответствующий курс и подготовил монографию.

С середины 20-х годов работы П.А. Флоренского почти полностью сосредоточиваются в области электротехники. В 1924 году он был избран членом Центрального электротехнического совета Главэлектро ВСНХ СССР. Тогда же вышел один из основных трудов П.А. Флоренского в области электротехники «Диэлектрики и их техническое применение. Часть 1. Общие свойства диэлектриков»1703.

Исследовательские работы П.А. Флоренского направлялись в основном на поиски новых материалов, необходимых для передачи электроэнергии высокого напряжения на большие расстояния. Решение этой задачи было жизненно необходимо для подъёма промышленности в стране. Особое внимание П.А. Флоренский уделял тому, чтобы новые материалы изготовлялись из отечественного сырья. Это давало экономию и ликвидировало зависимость от внешнего рынка.

С 1927 года П.А. Флоренский являлся редактором «Технической энциклопедии»1704 и автором 127 статей в ней.

Летом 1928 года П.А. Флоренский работал в Нижегородской радиолаборатории. После возвращения из Нижнего Новгорода П.А. Флоренский был восстановлен в должности заведующего отделом материаловедения ГЭЭИ (затем Всесоюзный электротехнический институт – ВЭИ). Общественные настроения П.А. Флоренского того периода хорошо характеризует письмо к парижскому издателю М.Л. Цитрону от 18 марта 1929 года по поводу подготовки и издания сочинений В.В. Розанова за границей: «Лично я никогда не разделял многих его мнений, но, зная его как одного из самых талантливых современников, полагал, что имею нравственное право редактировать его труды так же, как редактировал бы какой-либо извлечённый из недр земных текст древнего автора <...> Но <...> вдумываясь в принятый властью курс, я увидел, что действительно печатание сочинений Розанова (независимо от цензурных запретов) приходится считать невозможным <...> Будучи принципиально лояльным, я не считаю возможным для себя идти в обход директив власти (отнюдь не затрагивающих совести) и стараться во что бы то ни стало напечатать книги В.В. Розанова, хотя бы за границей, раз не позволяют этого внутри страны. Дело даже не в юридической ответственности, а в сознании незаконности подобных действий, если не букве, то, во всяком случае, по смыслу действующих у нас правил»1705.

5 января 1930 года он был назначен помощником директора Всесоюзного электротехнического института К.А. Круга по научной части.

4 мая 1932 года П.А. Флоренский был включён в Комиссию по стандартизации научно-технических обозначений, терминов и символов (при Комитете по стандартизации) при Совете Труда и Обороны СССР.

25 февраля 1933 года П.А. Флоренский был арестован по ложному обвинению. 26 июля 1933 года репрессирован на 10 лет. Он был реабилитирован постановлением Московского городского суда от 5 мая 1958 года1706.

С 1 декабря 1933 года по август 1934 года П.А. Флоренский работал на Сковородинской мерзлотной научно-исследовательской станции. Он получил ряд ценных результатов при исследовании вечной мерзлоты. Исследования и наблюдения научной группы станции, в которую входил П.А. Флоренский, легли в основу книги Н.И. Быкова и П.Н. Каптерева «Вечная мерзлота и строительство на ней».1707 В Сковородине П.А. Флоренский написал лирическую поэму «Оро», собирал материалы к орочено-русскому словарю.

С осени 1935 года по июнь 1937 года П.А. Флоренский занимался вопросами добычи йода из агар-агара из морских водорослей на Соловецком заводе йодной промышленности, в чём он также сделал ряд научных открытий. Весной 1936 года П.А. Флоренский там же на курсах йодных мастеров читал лекции по технологии и химии водорослей.

Последние годы П.А. Флоренский работал в тех областях техники, где не предполагал развивать научную деятельность, хотя с успехом применил свои знания. Естественно, встаёт вопрос: каковы были творческие интересы и планы самого отца Павла? Частичный ответ можно найти в его высказываниях 1935–1937 годов:

«Моей мечтой было разработать физику систем со специальными структурами». «Меня вновь одолевают замыслы построить новую дисциплину – морфометрию, и основу её в общей форме, мне кажется, я нащупал». «Хотелось бы, будучи в отставке от больших дел, отдаться размышлениям на общие космофизические и космохимические темы». «Я стал бы заниматься космофизикой, общими началами строения материи, как она дана в действительном опыте, а не как её отвлечённо конструируют из формальных посылок. Ближе к действительности, ближе к жизни мира – таково моё направление».

Многочисленные изобретения и открытия П.А. Флоренского в различных областях науки и техники имели важное значение в развитии народного хозяйства СССР и укреплении обороноспособности страны.

В конце своей жизни отец Павел, подводя итоги, оставил список важнейших областей и вопросов, в которых он проложил дорогу грядущим поколениям:

«В математике:

1. Математические понятия как конститутивные элементы философии (прерывность, функции и пр.).

2. Теория множеств и теория функций действительного переменного.

3. Геометрические мнимости.

4. Индивидуальность чисел (число – форма).

5. Изучение кривых in concreto.

6. Методика изучения формы.

В философии и истории философии:

1. Культовые корни начатков философии.

2. Культовая и художественная основа категорий.

3. Антиномии рассудка.

4. Историко-филолого-лингвистическое изучение терминологии.

5. Материальные основы антроподицеи.

6. Реальность пространства и времени.

В искусствоведении:

1. Методика описания и датировки предметов древнерусского искусства (резьба, ювелирные изделия, живопись).

2. Пространственность в художественных произведениях, особенности изобразительного искусства.

В электротехнике:

1. Изучение полей.

2. Методика изучения электрических материалов – основание электро-материаловедения.

3. Значение структур электроматериалов.

4. Пропаганда синтетических смол.

5. Использование различных отходов для пластмасс.

6. Пропаганда и разработка элементов деполяризации.

7. Классификация и стандартизация материалов, элементов и пр.

8. Изучение углистых минералов как одной группы.

9. Изучение ряда пород горных.

10. Систематическое изучение слюды и открытие её структуры.

11. Изучение почв и грунтов. Йод. Отдельно стоят: физика мерзлоты, использование водорослей»1708.

«Что я делал всю жизнь? – Рассматривал мир как целое, как единую картину и реальность, но в каждый данный момент или, точнее, на каждом этапе своей жизни под определённым углом зрения. Я просматривал мировые соотношения на разрезе мира по определённому направлению, в определённой плоскости и старался понять строение мира по этому, на данном этапе меня занимающему признаку. Плоскости разреза менялись, но одна не отменяла другой, а лишь обогащала. Отсюда непрестанная диалектичность мышления (смена плоскостей рассмотрения), при постоянной установке на мир как целое»1709.

В своей необычной, трудной, но благодатной судьбе он видел не стечение случайных обстоятельств, но волю Божию, которую ощущал с самого детства. Отец Павел направлял свои силы туда, где они могли принести наибольшую пользу для Родины в данный момент. Жизнь отца Павла, исполненная самых неожиданных поворотов и противоречий, является нам как гармонически-прекрасное целое. Скончался он 15 декабря 1943 года.

Архимандрит Иннокентий <А. Просвирнин>. О творческом пути священника Павла Флоренского (1982)1710

Если ты богослов, то будешь молиться истинно, и если истинно молишься, то ты богослов.

Преподобный Нил Синайский

Среди потрудившихся на ниве русского богословия священнику Павлу Флоренскому Господь даровал особое место. Это стало явным, когда вышел из печати его труд «Столп и утверждение Истины». Серия посмертных публикаций из его творческого наследия, начатая 15 лет назад изданием «Обратной перспективы», показала нам богослова и мыслителя, намного опередившего своё время. В каждой новой публикации его трудов мы находим всё новые грани творчества. Объяснить это было бы невозможно одной лишь необычной и разносторонней одарённостью этого человека: за ним стояла сложившаяся оригинальная традиция русской богословской мысли, воспитавшей его.

К сожалению, сейчас нет возможности представить богословский вклад Славяно-греко-латинской академии, в которой подвизался иеромонах Иннокентий, впоследствии святитель Иркутский1711, преподававший с 1710 года словесность, а с 1714 по 1719 год – нравственное богословие, метафизику и философию, который собрал нас сегодня в свой памятный день, как префект (инспектор) и профессор Академии.

Доклад был прочитан на юбилейном собрании в Московской Духовной академии 22 февраля 1982 года, посвящённом 100-летию со дня рождения священника Павла Флоренского.

В недрах Московской Духовной академии – «школы верующего разума», по слову профессора С.С. Глаголева, со времени перехода её в 1814 году в Троице-Сергиеву Лавру, открылся – не только для русской богословской науки – новый источник творческих сил с направлением, воспринятым от Славянско-греко-латинской академии. Этот новый родник в богословской науке можно назвать онтологической1712 школой в русском богословии.

Без малейшего надрыва, очень спокойно, с устойчивой внутренней размеренностью школа являла все новые умные силы к жизни, которые объединились в едином потоке русской богословской мысли.

У истоков этой онтологической школы были её знаменитые профессора кафедры философии: протоиерей Феодор Голубинский1713, Виктор Дмитриевич Кудрявцев-Платонов1714, Алексей Иванович Введенский1715 и священник Павел Флоренский1716. Их мысль «простиралась вперёд, забывая задняя»1717. Но пройдённый путь забывался лишь в нравственном смысле, чтобы избежать кичливости и духовной гордыни. Если представить сводную библиографию их трудов, можно увидеть, что каждый учебный год приносил все новые учёные плоды.

В основе богословия всех трёх предшественников священника Павла Флоренского по кафедре было не просто признание бытия Божия, но особенное сознание или даже ощущение присутствия Бога в мире. Основываясь на мысли святого Дионисия Ареопагита, что «всё сущее имеет нечто общее с Виновником бытия», отец Феодор Голубинский, в частности, исходил из того, что разные ступени бытия представляют образ (хотя и в разной степени) Того, Кому принадлежит в полном смысле Имя «Сый», т. е. что бытие, жизнь и разум проистекли из Бытия, Жизни и Разума Самого Бога. Профессор протоиерей Феодор Голубинский и его ученики В.Д. Кудрявцев-Платонов и А.И. Введенский утверждали, что Богопознание возможно вместе с Откровением Бога человеку и через знание, которое они считали «опосредствованным откровением». Потому эпиграфом к своему знаменитому труду «Столп и утверждение Истины» профессор священник Павел Флоренский избрал изречение святого Григория Нисского: «Знание становится любовью» (ἡ δὲ γνῶσις или ὁμιλὴ γίνεται), т. е. о пути к вере через знание.

Таким образом, мысль предшественников отца Павла Флоренского была сосредоточена на возможности Богопознания и его путях. Она развивалась по двум основным линиям: познание Бога каждым отдельным человеком и познание Бога в истории человечества.

1. Признание того, что «Бог не познаётся без Бога» (святой Ириней Лионский), то есть источник познания Бога – в Самом Боге. Бог благоволит сообщить человеку знание о Себе постольку, поскольку человек ищет Бога. Как Бог есть начало всякого бытия, так знание о Боге, о Его бытии является началом всякого знания. Только через Бога человек сознаёт себя человеком – образом и подобием Бога.

2. Изучение религии в её сущности и исторических формах как путь к постижению истоков происхождения веры в Бога и Богопознания. Трудами трёх профессоров «школы верующего разума» доказано (и тем самым опровергнуты мнения множества европейских авторитетов), что первичное состояние веры древнего человечества не политеизм, а монотеизм – откровение Бога человеку. Удаление же человека от Бога вызвало раздробление понятия о Боге на множество отдельных представлений, что привело к политеизму, который, исчерпав себя в многообразии языческих религий, должен завершиться возвращением к Истинному Богу – христианской религией со времени воплощения Второй Ипостаси Святой Троицы – Бога-Слова...

Труды профессоров Московской Духовной академии – протоиерея Фёдора Голубинского, В.Д. Кудрявцева-Платонова и А.И. Введенского наряду с литургическим опытом богослужения воспитали отца Павла Флоренского как богослова Русской Православной Церкви.

Избранный этими богословами метод работы сложился из их искреннего христианского стремления раскрыть в меру данных им Богом сил нехристианскому миру Истину о Сущем. Своё свидетельство они строили в доступных формах, как теперь бы сказали, применительно к «секулярному сознанию» их современников. Но вместе с тем в них не было подмены существенных богословских понятий философскими1718.

Потому при изучении трудов богословов русской онтологической школы Московской Духовной академии очень важно помнить об этих предпосылках их «словесного служения». В противном случае вновь возродится тот критицизм, который возник вокруг священника Павла Флоренского.

С именем священника Павла Флоренского связано очень много противоречий. Он сознавал это и, не отступая пред трудностями и искушениями, продолжал идти по очень трудному миссионерскому пути, на который призвал его Господь. И, может быть, не случайно одно из основных положений «Столпа и утверждения Истины» сформулировано следующими словами:

«Истина есть антиномия».

Идея антиномичности прослеживается у многих мыслителей древности и средневековья.

«Из противоположностей образуется совершенная гармония», – прозрел в своё время Гераклит – «христианин до Христа», как называл его святой Иустин Философ.

Антиномичная природа мышления Платона обусловила форму его творчества: его «Диалоги» – это драматизированные антиномии, высказанные собеседниками противоположных убеждений.

Николай Кузанский, римско-католический богослов и философ, говорит о совпадении в Боге противоположных определений: как Вмещающий весь мир, Он – Абсолютный Максимум, а как Находящийся в любом, даже в самом ничтожном предмете, – Абсолютный Минимум.

Термин «антиномия» введён в европейскую науку Иммануилом Кантом в 1781 году, в «Критике чистого разума».

Можно сказать, что священник Павел Флоренский первым понял, что делать с явлением антиномичности, указанным Кантом. Преодоление антиномичности – это признание её полноправия как жизненного пульса. Кант выявил антиномии разума. Отец Павел Флоренский признал всеобщий характер антиномичности и прозрел средство её преодоления – живой религиозный опыт, открывающий в нагромождениях «да» и «нет» существование высшего единства, которое может завершиться лишь во Святом Духе. И сам П. Флоренский прошёл трудным путём жизненных противоречий.

Личность священника Павла Флоренского и его творческий путь могут быть поняты объективно, хотя и не во всей полноте, в свете следующих его признаний.

«Родители мои хотели восстановить в семье рай, и в особенности детей своих держать в этом первозданном саде. Не знаю, было ли случайностью, что и я, с своей стороны, шёл навстречу их желаниям; скорее склонен я думать, что каким-то предчувствием они стали осуществлять оказавшееся в каком-то смысле возможным. Не только они хотели, но и я был способен по-райски воспринимать мир. Но в этом рае не было религии, по крайней мере, не было исторической религии. Она отсутствовала тут не по оплошности, а силой сознательно поставленной стены, ограждавшей упомянутый рай от человеческого общества. Это не было отрицание религии в порядке метафизическом, не было оно таковым во внутреннем сознании родителей, а тем более не было таковым в их высказывании. В этом отношении наша семья весьма мало походила на большинство семейств нашего круга, как неверующих, так и верующих. И для тех и для других основные вопросы религии представлялись в то время ясными и решёнными либо отрицательно, либо положительно; соответственное решение внушалось далее, младшим членам семьи. Таковыми были и знакомые нам семьи: в одних детям внушалось, что Бога нет, что религия – суеверие и духовенство – обманщики, в других – напротив. Но там и тут молодое поколение вырастало в той или иной определённости. В нашей же семье суть религиозного воспитания заключалась в сознательном отстранении каких бы то ни было, положительных или отрицательных, религиозных воздействий извне, в том числе и от самих родителей. Никогда нам не говорили, что Бога нет, или что религия – суеверие, или что духовенство обманывает, как не говорилось и обратного. Впрочем, тут были оттенки. Мама абсолютно молчала и на этот счёт, но в непроницаемом молчании её мне смутно чувствовался какой-то тончайший запах слова „нет“. Тётя тоже молчала, но по разным признакам я угадывал в этом молчании вынужденность, прикрывающую какое-то, словно глазами, „да“. Наконец, папа, через которого проходил религиозный меридиан нашего дома, по-видимому, чувствовал себя наиболее свободно в отношении религиозного высказывания. Он говорил „нет“, которое равнялось „да“, и „да“, звучавшее как „нет“. Если я напомню, что евангелием его был гётевский „Фауст“, а библией – Шекспир, то станет окончательно ясной религиозная „тональность“»1719.

Продолжая этот творческий самоанализ и описывая состояние своего дома, Флоренский фактически свидетельствовал о формировании своего мировоззрения.

«К неприличному относилась религия и всё с нею связанное; мне кажется, она была в моём сознании самим средоточием неприличного. Религиозная жизнь вообще стыдлива и ищет спрятаться от чужих соглядатайствующих глаз. При моём же воспитании бессознательно было сделано всё, чтобы вызвать это именно чувство. О религии у нас никогда не говорилось ни слова, ни за, ни против, ни даже повествовательно, как об одном из общественных явлений, разве только более или менее случайно проскакивало слово о культе дикарей или каких-нибудь египтян, но и то очень отрывочно. Чем ближе к Церкви было какое-либо понятие, тем менее оснований могло ему быть упомянутым в нашем доме, терпелась, и то еле-еле, лишь религиозная археология – умершее настолько, что можно было твёрдо рассчитывать на его религиозную бездейственность. Люди „верят“ по-своему (хорошо мне запомнилась эта форма „верят“ вместо веруют, ничуть не случайно, ибо веруют – значит духовно знают некоторую объективную реальность, а верят – значит имеют некоторое субъективное состояние уверенности, может быть насквозь иллюзорное); итак, люди верят по-своему, и было бы бесчеловечно и жестоко отнимать у них это чувство уверенности, эти иллюзорные верования, поддерживающие в них человечность. Верят – и пусть верят. Но это – прочие люди. А мы должны понести в жизни человечность в её непосредственном виде, без символов и подобий; мы не должны нуждаться в искусственных поддержках...»1720.

«Слишком трудной внутренней работой досталось мне знание, чтобы уступить его. Да, я знаю, что такое Бетховен. Без этого божественного самосознания нет импульса жизни, и творчество дышит этим кислородом. Когда он, вопреки всем усилиям, всё-таки прорывается в нас, мы чувствуем себя виноватыми и потому смиряемся. Но духовная струя, нёсшая меня, была совсем иной, и человеческое благородство тут не вторгалось на место этого божественного закона. У родителей был уклон сюда. Я же, никогда не умевший делать что-либо наполовину и по самому имени своему бывший желанием, смывавшим на пути своём всякое препятствие, рано понял культ человечности как человеческое самообожествление и рано услышал в Бетховене эту бесконечно родную себе стихию титанизма. Конечно, я не сказал бы тогда этих слов, не сказал бы именно так, как сейчас говорю, но, впрочем, и не очень далеко отсюда, ибо образы Прометея и Титанов с детства я чувствовал своими. Вот почему имя Бог, когда Мне ставили его как внешнюю границу, как умаление моей человечности, способно было взорвать меня, тогда взмывалась вся гордость – человечностью, семьёй, самим собой, и я, столь далёкий от богословия и столь как будто безразличный к нему, вдруг оказывался прекрасно в нём осведомлённым, ибо совсем не растерянно наносил детские удары в места, наиболее трудные для богословия»1721.

«С горечью думается мне, может быть, отец практически был прав, что люди в абсолютной Истине и не нуждаются и проживут без неё удобнее: большинство чувствуют себя уютно, когда нет в мысли чётких углов и граней, и бывают довольны, если внешние обстоятельства позволяют не вспоминать о них»1722. «...Говоря современным языком психоанализа, во мне был задержанный аффект религиозного чувства: я был оторван от религии столь надёжно, что силой внутреннего влечения сам надстраивал воздвигнутую между мной и религией стену. Чем больше была религиозная потребность, тем далее я, поставленный на известный путь, добровольно и стремительно бежал от возможности удовлетворения. <...> Конечно, вероятно, и этому всему надлежало быть в общем ходе жизни, и я менее всего жалуюсь на бывшее. Да, кроме того, что строил, то я строил, и один за это ответствен. В моменты полного духовного освобождения, когда вдруг сознаешь себя субстанцией, а не только субъектом своих состояний, и предстоишь пред Вечным, остро и предельно чётко сознается полная ответственность решительно за всё, что было и есть, за состояния самые пассивные, и столь же решительная невозможность отговориться внешними воздействиями и внушениями, наследственностью, воспитанием, слабостями. Тогда ясно: нет ничего, что „сделалось“, „произошло“, „случилось“, нет никаких просто фактов, а есть лишь поступки, и знаешь: совершил их я. Я – и точка...»1723.

Флоренский с гениальным самообладанием обнажает перед читателями свой внутренний мир, указывая без искусственных прикрас на свой творческий путь так, как он у него сложился. Во второй части «Воспоминаний», под названием «Природа», он писал:

«Чтобы объяснить свои волнения около природы и чувства, меня пожиравшие, как яростная влюблённость, как страсть непреодолимая и всё собой захватывающая, я должен, во-первых, твёрдо сказать, что пусть это кажется уродством, пусть в этом будут усматривать отсутствие нравственного чувства, но это было так, без злой воли, всею силой существа, – я не любил человека как такового и был влюблён в природу1724. А, во-вторых, самое царство природы делилось в моём сознании на два разряда: один – изящное, другой – особенное. Всякий предмет природы принадлежал к тому или другому классу, хотя основной характер этого класса мог быть выражен в нём с различной степенью определённости. Меня привлекали преимущественно предметы и существа или пленительно-изящные, либо остро-особенные.

Изящное провеивалось воздухом и светом, было лёгким и заветно-близким. Я любил его со всей полнотой нежности, восхищаясь до стеснённого дыхания, до острой жалости, почему я не могу совсем и окончательно слиться с ним, почему не могу навеки вобрать его в себя и сам войти в него.

Насколько я помню себя, никогда я не был истеричным и психически был крепок. Но во мне была повышенная впечатлительность, никогда не смолкавшая внутренняя вибрация всего существа от заветных впечатлений. Это почти физическое ощущение себя струной или, скорее, хладниевой пластинкой, по которой природа ведёт смычком: не в душе, а во всём организме, почти ухом слышимый, вибрирует высокий и упругий чистый звук, а в мыслях складываются схематические образы, ну просто – хладниевы фигуры как символы мировых явлений. Я пишу и почти уверен, что останусь непонятым. В этих словах захотят услышать сравнения и попытки на поэзию, я же хочу сказать – выдавить из себя – самое трезвое, самое буквальное описание, некую физиологическую картину. Она заключалась в том, что всё во мне, каждая жилка, было наполнено экстатическим звуком, который и был моим познанием мира. Этот звук, это дрожание всего внутреннего порождало схемы порядка скорее всего математического, и они были моими категориями познания. Не только теперь, задним числом, оцениваю свои восприятия как повышенные, но и тогда я неоднократно слышал от взрослых указания в этом смысле. У меня была чрезвычайная острота зрения...

Эта зоркость не была аналитическая, она не выделяла преувеличенно отдельных элементов, и главным, что видел я, была форма. Какие-то неизъяснимые наклонения во мне производили тонкие, еле уловимые от рациональных схем формы предметов. Были такие формы, относительно которых казалось, что вот, какая-то несказанная волнистость в мире, чуть предчувствуемый упругий изгиб близки душе так, что живут в ней, как душа души, и что скорее от себя самого можно оторваться, нежели эти инфлексии форм станут хотя и красивым, но внешним зрелищем. Внутренняя моя жизнь в таких формах и других подобных впечатлениях покоилась более прочно и собиралась в очаги, более оплотневшие, нежели во мне самом.

Очень ярким было восприятие цветов, с тонким различением Цветовых оттенков. Но вместе с тем мне помнится, что моим любимым, изящным по преимуществу, был цвет голубой, тогда как в зелёном, когда он утепляется желтизной, я ощущал полноту всего особенного. Этот жёлто-зелёный цвет был для меня чем-то вроде инфракрасного, и за пределы его мой спектр в качестве красоты и мистики уже не простирался. Конечно, я видел и различал жёлтый, оранжевый и красный, но эти цвета относились к области неприличной. Любить их, восхищаться ими, углубляться в них и даже замечать их и говорить о них мне казалось грубым, невоспитанным, явным свидетельством дурного вкуса».

Позже, в «Автобиографии», он писал: «Многое, что мне было необходимо и что я искал, оставалось недоступным, так как мы жили в провинции».

Когда Флоренский оказался в Москве, и особенно в Московской Духовной академии, он восполнил свой «книжный голод», решая основные проблемы жизни.

В дарственной надписи П.А. Алфёрову 9 февраля 1914 года на книге «Столп и утверждение Истины» Флоренский высказал признание, которое снимает многие богословские вопросы его критиков. «Тут делается попытка, – пишет он, – применить ряд математических понятий и операций, даже не называя их, применить, так сказать, в переваренном виде к общим вопросам миропонимания, к проблемам духовной жизни, использовать в целях философских самый дух математики, по возможности оставляя математический аппарат в стороне; кроме того, в данной книге делается первое, для русской по крайней мере, литературы, применение к философии алгоритма символической логики...» И ещё: «...Есть ли это в моём сознании моя единственная книга? – Конечно, нет, ибо есть ещё многое другое, что я ещё могу и хочу сказать. Но к тому, другому, надо перейти через эту книгу, которая является перевалом. Книга эта есть изображение жизни в тот момент, когда решён был у меня переход в Академию, т. е. моего состояния внутреннего на 4-м курсе Университета...»

В 26-м примечании к этой своей книге (к письму 2-му «Сомнение») священник Павел Флоренский делает признание (в 1914 году), которое открывает новую страницу его творчества – в связи с творчеством архимандрита Серапиона Машкина1725, создавшим уникальное произведение «Опыт системы Учения и Дела Иисуса Христа (Христианская Философия)». «Мысли покойного философа и мои, – пишет Флоренский, – оказались настолько сродными и срастающимися друг с другом, что я уже не знаю, где кончается „серапионовское“, где начинается „моё“, тем более что общность наших отправных точек и знаний неизбежно вызывала однородность и дальнейших выводов»1726.

В публикации, сделанной на 8 лет раньше, в 1906 году, – «К почести Вышнего звания (черты характера архимандрита Серапиона Машкина)» – Флоренский показывает своё мировоззренческое созвучие с архимандритом Серапионом Машкиным в следующей выдержке из его рукописей: «„Не долг и не счастье, а люби Бога – основная максима поведения. Влюблённость в Бога, пьяность Богом, amor Dei intellectualis, – в этом истинная ковка личности. Моноидеизм необходим для жизни истинной личности. Моноидеизм есть условие личности, но лишь в том случае, если объект бесконечен; при конечных объектах моноидеизм становится односторонним бредом, помешательством“. – Так думал и так жил покойный архимандрит Серапион Машкин. Так думал и так жил столь схожий с ним Вл. Соловьёв. Так думали и так жили тысячи других философов, может быть не оставивших и одной строчки своих созерцаний»1727. И далее П. Флоренский делает очень тонкое наблюдение: «Античный идеал мудреца, так живо отразившийся в лукиановской „Жизни Демонакса“, получил своё высшее раскрытие в святоотеческом представлении о монахе как христианском философе. Гностик святого Климента Александрийского – это созерцатель-философ и аскет, проводящий в жизни познанную им истину и исследующий Истину, жизненно подготовляя к этому всё своё существо. Так же понимают философа и другие святые отцы.

Созрев и оторвавшись от родного дерева, гонимое ветром миграции семя этого идеала нашло себе лучшую почву в суглинке и чернозёме России: тут идеал философа-монаха, созерцателя-аскета, гностика акклиматизировался и дал сочные всходы. Сковороды, Соловьёвы да серапионы известны нам, потому что оставили письменные труды. А сколько остаётся таких же, быть может никому не ведомых гностиков, кто знает? Но внимательный взгляд непрестанно открывает новых и новых созерцателей, густой сетью охвативших Россию. Это – народный идеал „живой души“, характеризующийся малообычным для Запада сочетанием мистики со строгой логикой, отдания себя Богу с деятельной любовью, религиозной традиции с политической прогрессивностью, короче – гармоническим сочетанием умозрения и практической деятельности.

Но из всех этих мистиков-философов наиболее ярким выразителем своего идеала мне представляется о. Серапион Машкин, самый чистосердечный по своей искренности, самый абсолютный По своей метафизичности, самый радикальный по своей общественности, самый смелый в своих сомнениях, самый небрежный По всему внешнему, самый последовательный в своей жизни и, – если будет позволено судить о том человеку, – самый верный раб своего Господа»1728.

П. Флоренский отца Серапиона лично не знал. Знакомство было заочным. Летом 1906 года, когда они назначили встречу во Введенской Оптиной пустыни (под Козельском, Калужской епархии, где жил на покое архимандрит Серапион), Флоренский уже не застал его в живых. Как передаёт Мария Фёдоровна Мансурова1729 рассказ отца Павла Флоренского, последний встретил там, в Оптиной, на дорожке монастыря старца иеросхимонаха Иосифа1730, встреча с которым оказала на него особое духовное воздействие: он не столько придал значение словам, которые говорились и которые он забыл, сколько особому духоносному состоянию этого старца.

Быть может, эта встреча в Оптиной с иеросхимонахом Иосифом и с рукописями архимандрита Серапиона Машкина, стремившегося всю жизнь к «цельному, рациональному миросозерцанию», влила в 24-летнего студента МДА Павла Флоренского творческие силы, о которых он писал своей матери Ольге Павловне, что целью своей жизни ставит соединить достижения мировой культуры с церковностью.

Не случайно же именно через Оптину пустынь Флоренский понял реальную возможность «проложения путей к будущему цельному мировоззрению». «...Великие оптинцы вобрали в себя, как в огненный фокус, святыню народную, – писал он впоследствии. – Сквозь них, как сквозь дальнозрительные стекла, виднеется Грядущий. Трудно идти не за ними, а помимо них, потому что это значило бы самовольно стремиться сократить от века намеченный ход мировой истории».

Эта творческая задача действительно стала целью жизни П. Флоренского и сформировала в нём то внутреннее постоянство, которое свойственно всем представителям онтологической школы.

Главная мысль всех трудов священника Павла Флоренского, к каким бы областям знания они ни относились, – это всеединство всего сущего, являющееся образом Троичного Единства.

Богословием всеединства правильнее всего было бы назвать творчество отца Павла Флоренского, представляющее собой венец онтологической школы в русском богословии.

Отец Павел Флоренский оставил выдающиеся труды в самых различных областях: в философии, истории и теории искусства, теории языка, математике, технике. В его трудах широко охвачены многие теоретические проблемы, сама постановка которых намного опередила его время. Уже в начале нашего века отец Павел Флоренский пришёл к идеям, которые позднее стали основополагающими в кибернетике, теории искусства, семиотике (понятие Логоса – энтропии, теория символа), и прежде всего – в богословии.

При оценке духовного наследия того или иного богослова естественно возникает вопрос: что нового внёс он в сокровищницу православного богословия? Исходя из трудов священника Павла Флоренского, очень трудно ответить на этот вопрос однозначно. Для этого необходимо знание всего творческого наследия отца Павла, всех его трудов, которые, к сожалению, до сих пор полностью не изданы. Поэтому наше перечисление новых идей в богословии отца Павла Флоренского будет заведомо неполным.

«Итоги» в богословии

I. Понятие теодицеи1731 разработано и, более того, наполнено новым содержанием в магистерской диссертации отца Павла Флоренского.

Понятие теодицеи сформулировано Лейбницем в 1711 году – как оправдание Бога, как примирение существующего в мире зла с Благостью, Премудростью и Всемогуществом Божиим.

Священник Павел Флоренский понимает теодицею как восхождение благодати в нас к Богу, сопоставляя её с другим духовным явлением, которое он сформулировал как антроподицею1732 – как нисхождение благодати к человеку. Оба эти явления совмещены в религиозной жизни человечества, и лишь методологически священник Павел Флоренский рассматривает их порознь.

«Столп и утверждение Истины» раскрывает именно теодицею как ответ на поставленную Кантом и неразрешимую для него проблему антиномичности разума человека. По Канту, антиномии приводят разум к тому, что он оказывается не в состоянии признать существование Бога. Поэтому отец Павел Флоренский и называет Канта «столпом злобы богопротивныя» и противопоставляет ему свой «Столп и утверждение Истины» как опыт православной теодицеи. «И теодицея, восхождение нас к Богу, и антроподицея, как нисхождение Бога к нам, совершаются энергией Божией в человеческой среде. Теодицея – путь по преимуществу теоретический (начинается в разуме и затем выходит за его пределы, к его корням).

Как возможен разум? – Через Истину.

Что делает Истину Истиной? – Она Сама.

Показатель, что Истина выражается словом „Единосущие“, – задача теодицеи. Самоистинность Истины выражается словом „Единосущие“ (ὁμοουσία). Догмат Троичности – общий корень религии и философии, и в нём преодолевается исконная противоборственность той и другой»1733.

Метод книги – диалектика, стремление к целостности.

Суть книги – «показать церковность в разных сферах её и на разных глубинах»1734, помочь уверовать в Бога – Животворящую и Нераздельную Троицу.

«Триипостасное Единство – предмет всего Богословия, тема всего Богослужения и заповедь всей жизни. Оно есть корень жизни».

Христианство – система догматов; догмат – расчленённый Символ веры ; Символ веры – разросшаяся крещальная формула «Во Имя...», которая есть раскрытие слова (ὁμοούσιος). – «Единосущный»1735.

Tres Personal – Unum Nomen (Три Лица – Едино Имя)1736. Святитель Григорий Богослов назвал святителя Афанасия Александрийского «святейшим оком вселенной», узревшим Истину Единосущности.

Это понятие Единосущия у священника Павла Флоренского находит связь с новым рядом идей.

II. Познание Бога через Его Имя. Понятие о Имени Божием.

Эта тема в творчестве священника Павла Флоренского в значительной степени связана с так называемыми афонскими спорами о Имени Божием. Она стала его богословской темой, и он завещал её последующему поколению богословов. Воззрение это отец Павел Флоренский сформулировал как Имяславие – прославление Имени Божия, а противоположное направление, появившееся во время афонских споров, – как имяборчество, равное иконоборчеству.

Здесь мы опираемся главным образом на неизданное произведение священника Павла Флоренского «У водоразделов мысли».

В основе понимания отцом Павлом Флоренским Имени Божия лежат два аспекта.

1. Учение Восточной Церкви – в лице святителя Григория Паламы – о Божественной Сущности и Божественных энергиях (в связи с богословскими спорами XIV века о сущности и значении Фаворского света), по которому в Боге необходимо различать Божественную Сущность и Божественные энергии – деятельность самооткрытия. Они неслиянны и нераздельны друг от друга. В силу этой нераздельности, воспринимая энергию Божию, человек приобщается к Самому Существу Бога, в меру изволения Божия.

В русском богословии до отца Павла Флоренского учение святителя Григория Паламы о Божественной Сущности и Божественных энергиях оставалось как бы сокрытым. Он раскрыл это учение как в антиномии сущности и энергии, так и в антиномии Творца и творения Божия, простирая это представление и на Имя Божие. Разные бытия могут вступать во взаимоотношение своими энергиями, и это взаимоотношение сущностно (онтологично). Энергии взаимно прорастают, со-действуют, так что возникает нечто новое, большее чем просто сумма двух энергий. Вне и помимо такой энергии (притом энергии усвоенной) явление остаётся нераскрытым, непроявленным, а потому и непознанным. Усвоена же энергия может быть только энергией усвояющего. Более всего это относится к познанию Бога: человеческая энергия, деятельность, активность, «взыскание» является условием, средой для восприятия высшей, нетварной Энергии.

2. Понятия «сущности» и «энергии» приводят отца Павла Флоренского к глубинному пониманию «слова» и «имени», которое открывается в духовном опыте Церкви. «Слово» всегда было предметом особенного его внимания как дар Божий человеку (ζῷον λογικόν) в отличие от остальной живой твари (ζῷον ἄλογον). Для восприятия сущности «слова» и «имени» ключевым понятием является символ. Символ – это сущность, энергия которой сращена с энергией другой, высшей сущности, то есть, как это ни парадоксально звучит, это такая реальность, которая оказывается больше себя самой (здесь вновь открывается антиномия!). «Слово» отец Павел Флоренский рассматривает как символ – символ сущности, явления или реальности1737. «Имя» – это символ более уплотнённой реальности. Имя имён – Имя Божие, символ Высшей Реальности. Через Имя Божие мы соприкасаемся с этой Высшею Реальностью существенно. Ответственность за своё слово – так мы совершаем молитву. Называя в ней Имя Божие, мы выражаем этим знаком-символом свою память о Любящем нас... Понятие символа отец Павел Флоренский считает узловым в вопросе об Имени Божием, а имяборчество – Попыткой разрушить понятие символа. «Вопрос о символе есть вопрос соединения двух бытий, двух пластов – высшего и низкого, но соединения такого, при котором низшее заключает в себе в то же время и высшее, является проницаемым для высшего».

Бог именуем. Если Он неименуем, то Он неведом (надпись на храме на Дельфийском холме). Христианство есть проповедь имени Божия. Крещение происходит во Имя Святой Троицы. В Священном Писании Имя Божие – отец Павел Флоренский обращает на это особое внимание – сближается с понятием Славы Божией. Пророк Давид говорит Голиафу: «Ты идёшь с оружием, а я – во Имя Господа»1738. «Утешитель же – Дух Святый, Его же послет Отец во Имя Моё, Той вы научит всему и воспомянет вам вся, яже рех вам»1739. «Аще чесо просите во Имя Моё, Аз сотворю»1740.

Таким образом, «произнесение Имени Божия есть живое вхождение в Именуемого». Потому в опыте Православной Церкви сложилась практика непрестанно творить умную, Иисусову молитву.

Материалы священника Павла Флоренского, раскрывающие онтологию слова, показывают, что понятие о Имени Божием является предпосылкой непрестанного, умного, молитвенного делания каждого православного богослова. В противном случае богословское творчество может превратиться в простое рационалистическое умозрение.

III. Священником Павлом Флоренским начат новый богословский раздел в связи с «проложением путей к цельному мировоззрению» – Попытка создания цельной христианской антропологии, разрешающейся в антроподицее: Проблема человека как личности (Лик-лицо-личина). Разрушение личности грехом и восстановление её в культе (Богослужении).

Сам отец Павел Флоренский поясняет содержание антроподицеи, излагая как бы программу будущего богословия: «Виды и степени Богонисхождения; категории духовного сознания; Откровение Божие в Священном Писании; о священных обрядах и о святых таинствах, о Церкви и её природе; о церковном искусстве и церковной науке. – Всё это должно быть обрамлением центрального вопроса антроподицеи – христологического».

Творческое раскрытие этого нового раздела дано священником Павлом Флоренским в «Философии культа», опубликованной в 1977 году1741, и в упомянутой ранее большой работе «У водоразделов мысли (черты конкретной метафизики)»1742, подготовленной к печати ещё в 1922 году, но не изданной.

Богословие и искусство

Долгое время древнерусское искусство рассматривалось специалистами, и отечественными, и западными, как примитивное, неразвитое и консервативное по сравнению с западным (отсутствие реализма в пейзаже, отсутствие портретности и т. п.). Первый удар этому заблуждению был нанесён, когда в 1911 году французский художник Анри Матисс приехал в Россию и впервые увидел русские иконы. Он был потрясён увиденным и заявил, что не понимает, зачем русским художникам ездить учиться в Италию и в Париж, наоборот, художники с Запада должны ехать в Россию, чтобы испить из такого бездонного кладезя, каким Матисс увидел русскую иконопись. Священник Павел Флоренский в своих работах по искусству обосновал теоретически онтологию русского церковного искусства и показал его место в мировой культуре.

Работы отца Павла Флоренского, посвящённые Троице-Сергиевой Лавре, и два его труда – «Иконостас» и «Обратная перспектива»1743 – наполнили искусствознание небходимым творческим содержанием. Эти труды важны прежде всего как изложение теории искусства вообще. Из всех видов человеческой деятельности искусству отец Павел Флоренский отводил одно из центральных мест как сфере проявления организующего и созидающего Логоса (энтропии), рассматривая искусство как создание символов иной, Высшей Реальности, а не создание подобий земной, здешней реальности. Русская икона во всей истории мирового искусства – это художественно воплощённая Истина, признаваемая соборным разумом Церкви, предельно возможное совершенство. Идеи отца Павла Флоренского составляют основу наиболее глубоких искусствоведческих исследований, а впервые ясно сформулированное им в истории отечественной мысли понятие символа стало ключевым при рассмотрении явлений культуры для всех последующих авторов.

Заключение

Тем, что мы находимся сейчас здесь, в Троице-Сергиевой Лавре, мы во многом обязаны Комиссии по охране её памятников Искусства и старины, учёным секретарём которой был священник Павел Флоренский. Этот удивительный памятник русского художественного творчества, представляющий шедевры архитектуры, иконописи, живописи и фрески, музыки, рукописной традиции, шитья, резьбы по дереву и камню, оказался под угрозой разрушения в 1918 году. Отец Павел Флоренский, проявив патриотизм, откликнулся на первые мероприятия Советской власти по охране памятников культуры. Срочно была образована Комиссия по охране Троице-Сергиевой Лавры, и П.А. Флоренский стал в ней совместно с Ю.А. Олсуфьевым учёным организатором всего дела охраны этой обители. Спешно был создан сборник научных статей, чтобы обратить внимание общественности на охрану этого уникального музея, который отец Павел Флоренский в своей статье «Троице-Сергиева Лавра и Россия», опубликованной в этом сборнике, назвал «русскими Афинами», «ноуменальным центром России».

Комиссия по охране памятников искусства и старины Троице-Сергиевой Лавры отмечала в 1919 году: «За тысячелетнее своё существование русский народ много создал прекрасного и ценного, много мы получили от трудов и творчества народного, и мы обязаны не только сами пользоваться, знать, наслаждаться, но должны сберечь и передать будущим поколениям эти памятники искусства и старины... Десятки лет народ воспитывался в школах и в обстановке, лишившей его возможности понимать и ценить своё лучшее достояние. Систематически отравляли вкус его, затемнялось понимание его, и только недавно стало возвращаться понимание сперва древнерусской архитектуры, а затем и живописи. Но предстоит ещё грандиозная работа, к участию в которой призван весь русский народ, чтобы художественно перевоспитаться, восстановить творческие силы народа...»1744.

Как видим, отец Павел Флоренский не только понимал, но и знал культуру нашего народа и умел защищать её. И это, пожалуй, главное, что создано его творчеством, – сделать русскую культуру достоянием нашего поколения как значительную часть мировой культуры.

Долг нашей богословской школы – следовать тем же путём глубокого понимания нашей ответственности в сохранении этого общекультурного достояния, путём такого же трудового отношения к миру, каким следовал священник Павел Флоренский, и бережно хранить в своей творческой и молитвенной памяти светлое имя этого великого труженика русской богословской науки.

С.С. Хоружий. Философский символизм П.А. Флоренского и его жизненные истоки (1970–1994)1745

То главное, что мы постараемся здесь раскрыть, есть внутреннее единство мысли и жизни, творчества и личности Павла Александровича Флоренского1746. Но, прежде чем входить в существо этого единства, небесполезно взглянуть на культурно-исторический контекст темы, отделив в ней то, что принадлежит лишь самому Флоренскому, от того, что скорее принадлежит эпохе, традиции или направлению. Мы сразу увидим, что тяга к такому единству нисколько не составляет индивидуальной особенности Флоренского, но глубоко характерна для того духовного течения, с которым он теснее всего связан. Не в смысле формального членства в каких-либо группировках, но в более существенном смысле близости творческих позиций и совместной разработки определённого миропонимания Флоренский вместе с Вячеславом Ивановым, вместе с Андреем Белым прочно принадлежит к философскому крылу русского символизма. «Я всегда был символистом»1747, – скажет он уже в поздние свои годы, и хотя он тут разумеет некий тип философии, некое общее умонаправление, но, однако же, к этому умонаправлению, несомненно, относится и конкретное символистское движение в России начала нашего века. И всему этому умонаправлению было органически присуще, по краткой формуле Б. Пастернака, «понимание жизни как жизни поэта»1748.

Формула Пастернака означает, что жизнь и творчество как два слагаемых биографии не только не мыслятся автономными и друг другу внешними сферами, но, напротив, приводятся в самое интенсивное взаимодействие. Они обращены навстречу друг другу, друг в друге отражаясь и раскрываясь: жизнь и личность превращают себя в материал творчества, в эстетический или философский предмет (в зависимости от рода творчества), а творчество, в свою очередь, посвящает себя духовной проработке этого экзистенциального материала. Они обретают друг в друге своё завершение и исполнение: жизнь узнаёт в творчестве собственный духовный облик, тогда как творчество оживает, находит пластическое воплощение в живых формах личности и судьбы. И так они соединяются в нерасторжимое двуединство, которое естественно называть жизнетворчеством. (Андрей Белый употреблял слово «жизнестроение».) «Жизнь художника – его главное творение», – гласил известный девиз, перешедший от романтиков к символистам.

В частности, в жизнетворчестве мыслителя, которое сейчас ближе всего занимает нас, основания мысли экзистенциально претворяются в рисунок судьбы, а устои личности теоретически транскрибируются в постулаты мысли.

Кардинальным отличием жизни, осуществляемой в элементе жизнетворчества, является её актуализованная уникальность. Фундаментальный предикат уникальности (единственности) присущ личности и судьбе человека как таковым, неотчуждаем от них. Однако для каждой конкретной судьбы реализация этого предиката предстаёт как её задание. Без её собственного усилия ей обеспечены лишь предпосылки единственности, её сырье, состоящее в единственности её местоположения в космосе людских судеб и в неповторимости её конкретных ситуаций и обстоятельств. И эту внешнюю, формальную уникальность ещё необходимо наполнить внутренним, ноуменальным содержанием. Если же это ноуменальное закрепление жизненной уникальности достигается лишь частично, то в соответствии с отбором ноуменально освоенного биографического материала подобные частично осмысленные судьбы сливаются в классы, типы, в пределах которых они уже неотличимы друг от друга. Человек и его судьба оказываются типичными, а изначальная их единственность – утраченной. «Принадлежность к типу есть конец человека», – писал Пастернак1749.

В противоположность этому жизнетворчество есть способ жизни, который стремится вникнуть, «вчувствоваться»1750 во всю полноту жизненного материала и делает всю эту полноту предметом духовной работы. Поэтому уникальность личности оказывается здесь чертой уже не одних эмпирических обстоятельств, но и духовного облика, оказывается выявленной и закреплённой в духовном горизонте. И действительно, легко убедиться на богатом историческом и мемуарном материале, что эта человеческая уникальность, разительная несхожесть фигур была очень видной, выпуклой особенностью людей и судеб русской культуры символистского периода, и эта типологическая особенность далеко не замечалась в такой мере ни прежде, ни после1751.

Как двуединство эмпирической и духовной, феноменальной и ноуменальной сторон жизнетворчество символично. Совершаясь во времени, представляя собой развёртывание (историю, драму) символического содержания, оно становится и мифологичным, принадлежащим стихии мифа (в согласии с известной трактовкой Вяч. Иванова, по которой миф можно понимать как символ, получивший «глагольный предикат», ставший субъектом действия, героем драмы)1752. Всякий подлинный, состоявшийся опыт жизнетворчества есть поэтому воплощение некоторой мифологемы, или, другими словами, легенды. «Вне легенды этот план фальшив»1753, – говорит опять-таки Пастернак. Легенда, или мифологема, воплощаемая в личной судьбе, облекаемая в конкретность поступков и обстоятельств определённой личности, неотделимо срастается с этой личностью, делается её персональной мифологемой. Стоит отметить парадоксальный, антиномический характер этого понятия. Мифологемы, разумеется, принадлежат к области всеобщего, универсального, да и число их в обиходе любой культуры вовсе не безгранично; но в то же время они оказываются способом и орудием утверждения уникальной неповторимости человеческой судьбы.1754 И соответственно жизнетворчество как символистский способ жизни оказывается построенным на сочетании полярностей, на одновременном утверждении предельной всеобщности и предельной же индивидуальности человеческого существования. Это антиномическое напряжение между полюсами общего и особенного, когда второе утверждается через первое, через свою противоположность, является необычайно характерным и важным для Флоренского.

Итак, мы можем синонимически определить жизнетворчество как обладание персональной мифологемой. Тогда понять жизнь, которая протекает как жизнетворчество, означает найти её персональную мифологему: увидеть въявь, как жизненные этапы и ключевые события, внутренние и внешние, воспроизводят эту мифологему, собираясь в её подобие и следуя её рисунку. Именно это мы и попытаемся сделать. Предваряя наш разбор, заранее скажем, что в качестве персональной мифологемы в судьбе Флоренского выступает мифологема Эдема – первозданного, утраченного и вновь обретённого рая.

* * *

Чтобы прочесть мифологему, скрытую в жизнетворчестве философа, нужно прежде всего всмотреться в суть и способ его философствования. Философия Флоренского отличается весьма своеобразным характером, отделяющим её от традиционных русл европейской метафизики (но, впрочем, предвосхищающим её важные современные тенденции, о чём речь ниже). Своё зрелое учение Флоренский называл, как известно, конкретной метафизикой, и это главное требование держаться конкретности, т. е. избегать отвлечённого, чисто умозрительного философствования, на первый взгляд, сближает его мысль с англо-американской философией, в которой, как правило, преобладает опытный, антиспекулятивный уклон. Это сближение не кажущееся, его признавал и сам Флоренский; но тем не менее бесспорны его ограниченность и узость. Различие тут глубже сходства. Если для англо-американской мысли критерии опыта и конкретности означали на поверку стойкое тяготение к эмпиризму и прагматизму, к позитивистскому отрицанию духовных измерений реальности, то у Флоренского понимание конкретности было радикально иным. Конкретность для него означает не отсутствие духовного предмета, ноумена (когда реальность приравнивается к чувственной данности, к голому эмпирическому факту), но именно конкретный характер этого духовного предмета, обретаемый им за счёт его непременной воплощённости в чувственном. Внутренняя суть и внешний облик, духовное и чувственное, ноумен и феномен суть для Флоренского две неотъемлемые стороны любого явления, две стороны самой реальности; связь этих сторон была его главной философской проблемой. «Всю жизнь я думал, в сущности, об одном: об отношении явления к ноумену»1755, – пишет он в 1923 г. Решением проблемы, которое он развил и твёрдо, неуклонно отстаивал, был философский символизм. Эта позиция утверждает, что ноумен и феномен нельзя обособить друг от друга, они слиты вместе в нераздельном единстве. Нет никаких отвлечённых духовных сущностей или абстрактных идей, ибо духовный предмет всегда конкретен, т. е. выражен в чувственном, явлен пластично и зримо. И нет никаких чисто эмпирических явлений, ибо всякое явление есть выявление духовной сущности, чувственный облик определённого ноумена. Таким образом, феномен и ноумен взаимно доставляют точное выражение друг друга, образуя неразделимое двуединство, которое, по определению, есть символ. Конкретность же, главный отличительный принцип метафизики Флоренского, значит не что иное, как символичность, т. е. составленность всей реальности из символов. Соответственно и реальность в целом, целокупное бытие, также есть двуединство чувственной данности, т. е. реальности физического Космоса, и отвечающего ей смыслового содержания, ноумена; и также составляет единый символ.

Итак, бытие есть Космос и символ – такова формула онтологии Флоренского. Реальность всецело и насквозь символична, и мир – собрание двуединых, ноуменально-феноменальных явлений-символов. Задачей метафизика тогда оказывается упорядочить этот мир символов, увидеть его строение, раскрыть принцип его единства. И ясно сразу, что строение реальности будет здесь видеться иначе, нежели в традиционном философском представлении. Символ совмещает в себе природное и духовное, и символизм отбрасывает членение реальности на царство чувственных вещей и царство духа, обособленные друг от друга. Реальность едина, она повсюду, в любом своём элементе и чувственна, и духовна. Отсюда иным предстанет и строение знания. Оно становится более единообразным: в любой сфере познание означает раскрытие символической природы тех или иных явлений, узрение ноумена в феномене, так что принципиальные различия между родами знания исчезают. В первую очередь это относится к знанию гуманитарному и естественно-научному: очевидно, что познание символов всегда синтетично, его нельзя отнести ни к тому, ни к другому роду. Меняются и цели познания: если прежде принято было думать, что познание должно направляться к открытию неких отвлечённых «законов», которые управляют разными сферами реальности, то исследование любой из областей реальности символической скорее стремится выявить некие фундаментальные, первичные символы, из которых складывается данная область. Эти первичные символы выделяются среди всех символов своей простотой и элементарностью, за счёт которых они приобретают общность, универсальность. Они представляют собой различные элементарные структуры – такие, скажем, как точка, круг и т. п., – которые хотя и сохраняют конкретность (наглядность, зримость), однако уже не имеют однозначной связанности с какой-либо единственной чувственной оболочкой. Скорее они могут облекаться в самый разный материал, принимать самую разную природу, т. е., иначе говоря, осуществляться во множестве частных реализаций, так что их облик становится обобщённым выражением или же схемой всех этих реализаций. Как говорил Флоренский, «чувственное может становиться схемой сверхчувственного». По современной же терминологии, элементарные символы Флоренского выступают как структурные парадигмы или же порождающие модели символической реальности, причём каждая из таких парадигм является универсальной, пронизывающей собой (своими реализациями), вообще говоря, все сферы и горизонты реальности. Так возникает новая картина реальности, когда в основании её устройства оказываются первичные символы (они же структурные парадигмы или порождающие модели), т. е. конкретные, зримые, но в то же время и смыслоносные элементы взамен отвлечённых законов, дуалистически противопоставленных чистой эмпирии как скоплению сырых фактов.

Отсюда раскрываются дальнейшие особенности философского символизма Флоренского. Видно уже, что по своему характеру и заданиям он весьма отличается от философии в традиционном понимании. Делом философии считают обыкновенно постижение наиболее общих законов реальности, законов бытия, существования, мышления. Предполагается при этом, что свой предмет философия рассматривает как особый «философский предмет», который она исследует при помощи особого «философского метода», скажем диалектического или феноменологического. Однако в картине символической реальности, где духовное абсолютно неотрывно от чувственного, а познание неотрывно от феноменов и сводится лишь к распознанию в них символов и первосимволов, – в такой картине, как легко видеть, не остаётся места ни для особого философского предмета, ни для специального философского метода. Ни чистого бытия, ни чистого мышления, ни, стало быть, абстрактных философских категорий здесь попросту не существует, всё это суть, по Флоренскому, пустые отвлечённости, приравниваемые к чистому ничто. Мысль также символична, не существует вне чувственного явления, и Флоренский постоянно приписывает ей модусы природного объекта, говоря о её «геологическом строении», «химическом составе» и «растительных силах». В кругу наук, которые все занимаются, по сути, одним и тем же (выявлением первосимволов и описанием реальности как слагающейся из них) и, в главных чертах, по одному и тому же методу (зоркого вглядывания и тонкого вчувствования, обострённых до различения в феномене ноумена), отличием метафизики остаётся лишь её всеохватность: её занимают все первосимволы как таковые, где бы они ни усматривались в реальности; она стремится узнать всё множество их и, составив таким образом полный «алфавит мира», с его помощью расшифровать мир, прочесть Целокупную Реальность как Космос и как Пан-Символ, объемлющий собой все символы. Тем самым она выступает как всеобщая систематика символов и полный курс практического символизма (и обнаруживает типологическое родство с учениями позднего средневековья, такими, как Каббала или Ars Magna Луллия). Существенно, что она (как все вообще дисциплины!) должна быть именно практической, опытной, не отрываясь от конкретных явлений и не отступая от единственно признаваемого познавательного метода, который есть вглядывание и вчувствование. Выявление первосимволов достижимо лишь путём «конкретных обследований» (термин Флоренского) всевозможных сфер реальности. Отсюда вытекает, что «конкретная метафизика» должна проводить «конкретные обследования» во всех направлениях – разумеется, не пытаясь подменить собой сумму всего знания, но находя и обследуя в каждой области какие-то её ключевые точки: методика, подобная акупунктуре. Таким образом, необходимой чертой конкретной метафизики является Универсализм, а «конкретный метафизик» должен обладать специфической интуицией или же даром глубинного зрения, обеспечивающим безошибочный выбор ключевых точек, смыслоносных узлов в каждой сфере реальности. Этот дар тайнозрения, видения сокровенной глубины вещей легко может ощущаться как некая магическая власть над вещами: так что наш метафизик должен быть не только универсал, всевед, но и, очень возможно, по самоощущению отчасти маг. «Я казался „учёным“, будучи внутри „магом“»1756, – говорит о себе Флоренский с обычной для него чёткостью интроспекции1757.

Итак, бытие есть Космос и символ – такова формула онтологии Флоренского. Реальность всецело и насквозь символична, и мир – собрание двуединых, ноуменально-феноменальных явлений-символов. Задачей метафизика тогда оказывается упорядочить этот мир символов, увидеть его строение, раскрыть принцип его единства. И ясно сразу, что строение реальности будет здесь видеться иначе, нежели в традиционном философском представлении. Символ совмещает в себе природное и духовное, и символизм отбрасывает членение реальности на царство чувственных вещей и царство духа, обособленные друг от друга. Реальность едина, она повсюду, в любом своём элементе и чувственна, и духовна. Отсюда иным предстанет и строение знания. Оно становится более единообразным: в любой сфере познание означает раскрытие символической природы тех или иных явлений, узрение ноумена в феномене, так что принципиальные различия между родами знания исчезают. В первую очередь это относится к знанию гуманитарному и естественно-научному: очевидно, что познание символов всегда синтетично, его нельзя отнести ни к тому, ни к другому роду. Меняются и цели познания: если прежде принято было думать, что познание должно направляться к открытию неких отвлечённых «законов», которые управляют разными сферами реальности, то исследование любой из областей реальности символической скорее стремится выявить некие фундаментальные, первичные символы, из которых складывается данная область. Эти первичные символы выделяются среди всех символов своей простотой и элементарностью, за счёт которых они приобретают общность, универсальность. Они представляют собой различные элементарные структуры – такие, скажем, как точка, круг и т. п., – которые хотя и сохраняют конкретность (наглядность, зримость), однако уже не имеют однозначной связанности с какой-либо единственной чувственной оболочкой. Скорее они могут облекаться в самый разный материал, принимать самую разную природу, т. е., иначе говоря, осуществляться во множестве частных реализаций, так что их облик становится обобщённым выражением или же схемой всех этих реализаций. Как говорил Флоренский, «чувственное может становиться схемой сверхчувственного». По современной же терминологии, элементарные символы Флоренского выступают как структурные парадигмы или же порождающие модели символической реальности, причём каждая из таких парадигм является универсальной, пронизывающей собой (своими реализациями), вообще говоря, все сферы и горизонты реальности. Так возникает новая картина реальности, когда в основании её устройства оказываются первичные символы (они же структурные парадигмы или порождающие модели), т. е. конкретные, зримые, но в то же время и смыслоносные элементы взамен отвлечённых законов, дуалистически противопоставленных чистой эмпирии как скоплению сырых фактов.

Отсюда раскрываются дальнейшие особенности философского символизма Флоренского. Видно уже, что по своему характеру и заданиям он весьма отличается от философии в традиционном понимании. Делом философии считают обыкновенно постижение наиболее общих законов реальности, законов бытия, существования, мышления. Предполагается при этом, что свой предмет философия рассматривает как особый «философский предмет», который она исследует при помощи особого «философского метода», скажем диалектического или феноменологического. Однако в картине символической реальности, где духовное абсолютно неотрывно от чувственного, а познание неотрывно от феноменов и сводится лишь к распознанию в них символов и первосимволов, – в такой картине, как легко видеть, не остаётся места ни для особого философского предмета, ни для специального философского метода. Ни чистого бытия, ни чистого мышления, ни, стало быть, абстрактных философских категорий здесь попросту не существует, всё это суть, по Флоренскому, пустые отвлечённости, приравниваемые к чистому ничто. Мысль также символична, не существует вне чувственного явления, и Флоренский постоянно приписывает ей модусы природного объекта, говоря о её «геологическом строении», «химическом составе» и «растительных силах». В кругу наук, которые все занимаются, по сути, одним и тем же (выявлением первосимволов и описанием реальности как слагающейся из них) и, в главных чертах, по одному и тому же методу (зоркого вглядывания и тонкого вчувствования, обострённых до различения в феномене ноумена), отличием метафизики остаётся лишь её всеохватность: её занимают все первосимволы как таковые, где бы они ни усматривались в реальности; она стремится узнать всё множество их и, составив таким образом полный «алфавит мира», с его помощью расшифровать мир, прочесть Целокупную Реальность как Космос и как Пан-Символ, объемлющий собой все символы. Тем самым она выступает как всеобщая систематика символов и полный курс практического символизма (и обнаруживает типологическое родство с учениями позднего средневековья, такими, как Каббала или Ars Magna Луллия). Существенно, что она (как все вообще дисциплины!) должна быть именно практической, опытной, не отрываясь от конкретных явлений и не отступая от единственно признаваемого познавательного метода, который есть вглядывание и вчувствование. Выявление первосимволов достижимо лишь путём «конкретных обследований» (термин Флоренского) всевозможных сфер реальности. Отсюда вытекает, что «конкретная метафизика» должна проводить «конкретные обследования» во всех направлениях – разумеется, не пытаясь подменить собой сумму всего знания, но находя и обследуя в каждой области какие-то её ключевые точки: методика, подобная акупунктуре. Таким образом, необходимой чертой конкретной метафизики является Универсализм, а «конкретный метафизик» должен обладать специфической интуицией или же даром глубинного зрения, обеспечивающим безошибочный выбор ключевых точек, смыслоносных узлов в каждой сфере реальности. Этот дар тайнозрения, видения сокровенной глубины вещей легко может ощущаться как некая магическая власть над вещами: так что наш метафизик должен быть не только универсал, всевед, но и, очень возможно, по самоощущению отчасти маг. «Я казался „учёным“, будучи внутри „магом“»1758, – говорит о себе Флоренский с обычной для него чёткостью интроспекции1759.

Итак, мы находим прямую связь между особенностями философии и чертами творческой личности, а именно такими хорошо известными чертами Флоренского, как его поразительный универсализм и его тяготение к магическому. Эта связь является отнюдь не причинно-следственной, но обоюдной, как двуединство разных сторон символа: универсализм и магизм личности Флоренского и его философии в равной мере выражают, прорабатывают и формируют друг друга. Это и есть жизнетворчество, каким мы его описывали вначале. Но пока перед нами лишь одна из его частных сторон. Раскрытие его главного существа ещё впереди.

* * *

Заметим, что в числе структурных парадигм, составляющих алфавит или код символической реальности, одну следует выделить особо. Это та парадигма, реализацией которой является сам Пан-Символ – Целокупное Бытие-Космос. Что это за парадигма, какой элементарной структуре отвечает она? Прежде всего, коль скоро Бытие-Космос рассматривается не как простая сумма сущего, а как самостоятельный символ, то это есть единое и неразложимое целое с собственным несводимым ноуменальным содержанием. С другой стороны, это есть глобальное, всеохватное, собирательное целое, не единство, а множество, поскольку Пан-Символ объемлет и содержит в себе все символы. Таким образом, Пан-Символ как структура есть одновременно единое и многое, простое и сложное, элементарное и составное, так что его внутренняя организация предполагает, по сути, тождество его частей целому. Подобный парадоксальный, формально противоречивый тип устроения или же принцип внутренней формы, отвечающий совершенному единству, которое в то же время является и множеством, традиционно именуется Всеединством. Поскольку он характеризует Пан-Символ ad intra, со стороны его внутреннего устроения, т. е., иначе говоря, повсюду, в каждом его элементе, то следует полагать, что таковым устроением обладает и всякий частный, отдельный символ, как входящий в состав Бытия-Космоса. Итак, структурная парадигма, отвечающая Бытию-Космосу в целом, есть Всеединство, причём одновременно Всеединство – это и принцип устройства символа вообще, принцип внутренней формы символической реальности. По преимуществу же реализациями этой парадигмы будут такие элементы, которые представляют собой единое смыслонасыщенное целое, отдельную и законченную цельность, довлеющую себе. Здесь мы сталкиваемся с весьма важной для Флоренского идеей или интуицией дискретности, дискретного строения символической реальности: чувственными формами для ноуменального содержания всегда служат дискретные цельности; смысл, облекаясь в чувственное, образует не аморфную непрерывную среду, а дискретные формы с чёткими границами. (Очевидно, что это – известное усиление или экстраполяция принципа структурности, структурированности реальности.)

Далее, структурная парадигма Всеединства подвергается у Флоренского определённому обобщению и усложнению: он вводит представление о том, что в здешнем мире, коль скоро его нельзя отождествлять с совершенством и полнотой бытия, феномен, вообще говоря, может отнюдь не в совершенстве выражать собой ноумен. При этом фундаментальный постулат символизма – всё чувственное духовно, всякое явление есть явление смысла – остаётся незыблемым; однако принимается, что явление может быть насыщенным смыслом в разной степени, оно может обладать различной ноуменальной выразительностью, проработанностью, прозрачностью. В мире явлений существуют ступени, градации символичности, и в соответствии со своей идеей дискретности Флоренский принимает, что эти градации не непрерывны, а дискретны: степень ноуменальной насыщенности явления, выявленности ноумена в феномене не изменяется как угодно от явления к явлению, но дробится на ряд дискретных уровней, чётко разнящихся друг от друга. В результате Бытие-Космос дополнительно структурируется: в нём выделяется ряд ступеней (горизонтов, слоёв, пластов и т. п.), различающихся между собой по степени выявленности ноуменов в феноменах. Наиболее адекватен такому строению бытия наглядный образ концентрических сфер, в котором центральное ядро обладает полнотой символичности, так что всякое явление в нём в совершенстве являет смысл и ноумены достигают полноты воплощения; в последующих же сферах ноуменальная насыщенность феноменов, их выразительная способность всё более убывает с удалением к периферии. При этом существу онтологической картины (а равно и стилю мышления Флоренского) скорее отвечал бы не просто зримый, геометрический образ, но образ более материальный, поскольку разнонасыщенность онтологических сфер, неоднородность их ноуменальной прозрачности естественно ассоциируется со слоями разных видов и свойств. В частности, весьма адекватным является здесь образ геологический, образ напластований земных пород, меняющихся по своей плотности и другим свойствам. Именно этот геологический образ ближе всего и связывается у Флоренского с универсальной парадигмой строения бытия; им даже вводится и особый термин «метагеология». Более того, это образ архетипический, в том смысле, что он непосредственно происходит из самых глубинных истоков философских воззрений Флоренского, которые кроются, как тот неоднократно указывал, в детских впечатлениях природы. В «Воспоминаниях» мы читаем: «Мои позднейшие религиозно-философские убеждения вышли не из философских книг, а из детских наблюдений и, может быть, более всего – из характера привычного мне пейзажа. Эти напластования горных пород и в отдельности эти слои почвы, постепенно меняющиеся, пронизанные корнями...»1760. Это весьма яркий пример философского стиля Флоренского: структурная парадигма, выражающая общие представления о бытии, оказывается в то же время предельно конкретной, чувственной и вещественной. Даже такая деталь, как «пронизанность корнями», философски также весьма важна, как далее мы увидим. В «Философии культа» Флоренский приводит и другой образ для своей основополагающей парадигмы, и он ещё более поражает своею грубой материальностью: «Мне представляется... метрополитен, не то устроенный на самом деле, не то только проектированный для какой-то из всемирных выставок. Он состоял из нескольких концентрически расположенных низких платформ, охватывающих площадь выставки и непрестанно вращающихся с разными скоростями: вращение самого внешнего кольца происходило с весьма большой скоростью, вращение примыкавшего к нему внутреннего было несколько медленнее и наконец ещё более внутренние концентры имели скорость тем меньшую, чем ближе были к середине»1761. Ещё в одном месте для того же употребляется образ «луковицы, в которой каждая оболочка есть слой живой»1762.

Итак, структурированное, «неоднородное» Всеединство, данное в образе разнонасыщенных, разноплотных концентрических сфер, и есть основоположная структурная парадигма всей философии Флоренского. Это сложная, развёрнутая парадигма, и изучение, или, по Флоренскому, «обследование», каждой из её реализаций вырастает в особый философский раздел, так что в итоге данной парадигмой диктуется и членение, композиция конкретной метафизики. Стоит при этом уточнить: разумеется, Флоренский никогда не подходил к явлениям со своей парадигмой как с заранее заданным аршином; но всякий раз совершается заново конкретное усмотрение, открытие её в явлениях.

Естественно, что центральное и наиболее обширное место занимает обследование глобальной, всеобъемлющей реализации – Пан-Символа. Сюда входит или, по меньшей мере, здесь коренится целый ряд важнейших для Флоренского тем, многие из которых на первый взгляд очень далеки друг от друга: космология и учение о смерти, истолкование платоновского идеализма и христианской агиологии, теория живописной перспективы, учение об иконе и иконописании, концепция сновидений... Объединяющим элементом для всех этих тем и ключом к их решению служит у Флоренского его концепция пространства и пространственности. Пространственность – важнейший и неотъемлемый модус реальности, согласно конкретной метафизике. Действительно, главный постулат последней, конкретность, как мы видели, означает, что реальность всегда и с необходимостью облечена в чувственное. Из всех модусов чувственного первым и непременнейшим является для Флоренского зримость, которую он, будучи наделён редкой остротой зрительного восприятия, с детства интуитивно считал неотъемлемым свойством всего истинно существующего. «Если что-нибудь есть – я не могу не увидеть его»1763, – передаёт он в «Воспоминаниях» своё детское мироощущение. Зримость же реальности предполагает её пространственность, и потому Флоренский выдвигает общее положение: «...вся культура может быть истолкована как деятельность организации пространства»1764, настаивая на пространственности не только пространственных искусств, но и музыки, поэзии, философии. Напротив, чуждую себе традицию германской спекулятивной мысли от Канта до Гуссерля он квалифицирует как «чистейшее испарение пространства». Упорное, постоянное привлечение пространственных представлений к решению тем чисто духовного и философского плана – одно из самых характерных отличий мысли Флоренского.

Особенности трактовки пространственности у Флоренского отчётливо раскрываются в его учении о Космосе. Реконструируя основные элементы этого учения (главным образом по работе «Мнимости в геометрии»), мы обнаруживаем, что космос Флоренского замкнут в себе, конечен и наделён сферической формой. При этом сферичность космоса понимается в смысле внутренней, а не внешней формы: космос не ограничен извне некоей сферой, но он сферичен в себе. Всё тот же принцип конкретности влечёт, что пустое, бескачественное пространство, независимое от вещества, есть для Флоренского – как, кстати, и для новейшей физики – только одна из абстракций, лишённых истинного существования. Поэтому неотрывность пространства от вещества – необходимое положение его философии, и в этом смысле он без всякой зависимости от Эйнштейна приходит к позициям теории относительности, по крайней мере на натурфилософском уровне. (Отсюда следует также, что вышеотмеченная связь между зримостью и пространственностью является для Флоренского двусторонней, взаимной: коль скоро пространство неотрывно от вещества, то, стало быть, не только всё зримое пространственно, но и всё пространственное зримо – или, по крайности, может стать зримым, как физические поля в пространстве.) Соответственно сферичность космоса означает, что сферическим является само пространство, т. е. мир наделён искривлённой, сферической геометрией. Всё это отвечает, как указывал и сам Флоренский, древней геоцентрической модели Вселенной с неподвижной Землёй. Если же ещё учесть существование нескольких оболочек различной символической насыщенности, то получаемый образ обнаруживает буквальное совпадение с античной моделью космоса, какой она представлена в реконструкции А.Ф. Лосева. (Ср., например: «Пространство космоса представляет собой... троякую неоднородность, расположенную в виде концентрических слоёв вокруг одного центра... Космос – разная степень напряжённости самих пространства и времени... напряжённости бытия как такового»)1765.

Ещё важнее и характернее то, каким образом в картине космоса достигается выполнение принципа неразрывной связи духовного и чувственного. Решение проблемы у Флоренского неожиданно и удивительно. Есть целый ряд выражений, которыми обычно передают эту связь, считая их чисто наводящими, фигуральными: говорят, например, что духовные сущности – это «явления иного мира», что смысл явлений «таится за ними», или «сквозит в них», или «составляет их скрытую (внутреннюю, оборотную) сторону». У Флоренского же подобные выражения трактуются буквально, делаются точными формулами. Он принимает, что ноумен точно так же обладает пространственностью, как и феномен; что существует особое пространство, отличное от пространства чувственных вещей и служащее местом, вместилищем ноуменального. Оно не является копией эмпирического пространства, его устройство и законы иные, однако же они не абсолютно иные, а определённым образом соотнесены с устройством и законами последнего. Именно эта соотнесённость есть принцип инверсии, взаимной обратности. Ноуменальный мир (для которого Флоренский принимает и все традиционные имена: «небо», «мир горний», «мир идей» и др.) есть мир «обращённый», или «мнимый», по отношению к здешнему миру. В нём также присутствуют предметы, тела, но их характеристики «мнимы» для нас (например, в прямом смысле мнимых числовых значений размера, массы и т. п.), а время, как пишет Флоренский, «протекает в обратном смысле, так что следствие предшествует причине»1766. Но главное состоит в том, чтобы обеспечить такую связь двух миров, при которой ноумен и феномен были бы, как того требует символизм, совершенным выражением друг друга. Этого ключевого соответствия Флоренский достигает путём гипотезы о двойном, двуслойном строении реальности. Умное и эмпирическое пространства у него не обособлены друг от друга, но слиты в одно сдвоенное, или двуслойное, пространство из двух сторон, «реальной» и «мнимой». Как пишет Флоренский, «всё пространство мы можем представить себе двойным, составленным из действительных и из совпадающих с ними мнимых гауссовых координатных поверхностей; но переход от поверхности действительной к поверхности мнимой возможен только через разлом пространства и выворачивание тела через самого себя»1767. При этом ноуменальный мир, как и требуется символической картиной реальности, присутствует в мире феноменальном всюду, в любой его точке, и в то же время это иной, «потусторонний» мир, «трансцендентный» здешнему. Явления и тела в двух мирах не разные, а одни и те же, только обретающие разные свойства в соответствии с природой каждого мира. Ноумен есть тот же феномен, но созерцаемый в ноуменальном пространстве и тем самым в своей смысловой структуре; равно как и феномен есть тот же ноумен, но созерцаемый в своём чувственном облике. В итоге возникает ортодоксальный философский символизм, однако же с тем экзотическим отличием, что обе стороны символа, и чувственная, и умная, считаются пространственными и получаются одна из другой самым буквальным выворачиванием наизнанку. За счёт этой прямой и радикальной натуралистичности перед нами – глубоко архаичная версия символизма, близкая по духу первобытному мышлению. Сродство с древнейшими, праисторическими типами сознания – ещё один стойкий сквозной мотив миросозерцания Флоренского. «Мышление дикарей... я с детства сознавал родным себе»1768, – писал он в «Воспоминаниях».

Вопрос о том, какую из сторон реальности считать действительной и какую – мнимой, решается не по произволу. Истина о явлении есть смысл этого явления, и истинный лик символа есть ноумен (хотя нельзя забывать, что для Флоренского, противника спиритуализма, чувственное не иллюзорно и не ложно, а есть истинное свидетельство об умном и верный путь к нему). Поэтому ноуменальная сторона имеет ценностное первенство, и созерцание ноуменов есть подлинная, должная цель познания и освоения реальности. Однако такое созерцание требует определённых предпосылок. Ноуменальный мир и сами ноумены – отнюдь не продукт человеческого воображения, и созерцание их нельзя отождествлять с обыкновенной деятельностью ума. Взгляд умственный может быть столь же слеп к ноуменам, как и взгляд физический. Нужны какие-то специальные условия, чтобы обеспечить для человека открытость и доступность ноуменов, способность их созерцания. Иными словами, связь, соответствие двух миров, составляющих символическую реальность, нуждаются в каком-то устроении, налаживании. Нужна некоторая практическая, так сказать инженерная, наука, вместе и знание и умение, которая придавала бы человеку нужное положение, нужную настройку и установку по отношению к ноуменальному миру и отверзала бы для него этот мир (оперируя, вообще говоря, в обоих мирах). Эта отверзающая мудрость и вместе – практическая отладка и регуляция связи миров есть не что иное как культ.

Как известно, культ – важнейшая тема и мысли, и жизни Флоренского. По его глубочайшему убеждению, вся высшая суть человека связана с этой его возможностью – и, стало быть, долгом – видеть иной мир, входить в него с помощью культа. Как всякий символизм, философия Флоренского чуждается антропологии и желала бы, елико возможно, растворить её в философии природы; но если бы надо было дать в её рамках определение человека, таким определением было бы: человек есть существо, отправляющее культ. Миссия культа многогранна, она отнюдь не сводится к созданию предпосылок символического зрения. Напротив, за этой, так сказать, познавательно-философской функцией скрывается более глубокий аспект. В библейско-христианской онтологии здешний мир рассматривается как мир падший, т. е. поражённый фундаментальным несовершенством, которое выражается в его подчинённости началам греха и смерти. Действие этих начал и есть то, что повреждает связь двух миров и вносит порчу в явления, создавая преграду, несоответствие между явлением и его смыслом и превращая явления в ущербные, несовершенные символы. Культ же оказывается той уникальной активностью, которая одна способна преодолеть, снять это онтологическое повреждение или, говоря точней, не устранить его целиком, но дать залог, создать необходимые онтологические предпосылки восстановления цельности бытия. В культе осуществляется снятие порчи, заслона между феноменом и ноуменом, онтологическое исцеление реальности, так что он не просто отладка, но прежде всего починка связи миров. Вслед за церковной традицией Флоренский именует эту отладку-починку освящением реальности и признаёт в ней суть, бытийную миссию культа.

Итак, во всём устройстве символической реальности ключевой момент, наиболее тонкий и таинственный, – это отношение её двух миров, подлежащее особому ведению и попечению культа. Поэтому особый характер, тесно связанный с культом, приобретает и всякая активность, прямо зависящая от этого отношения, затрагивающая границу миров. Каждая из сфер такой «пограничной активности» подробно обследуется в конкретной Метафизике. К числу их относится прежде всего сама сфера культа, обследованию которой Флоренский посвятил одну из самых крупных своих работ1769. Затем сюда причисляются также смерть, сновидения, мистический экстаз, духовное зрение (если под символическим зрением понимается различение ноуменов в феноменах, то духовное зрение, проявляющееся в иконописи, есть непосредственное созерцание ноуменов, скрытых от зрения чувственного). Наконец, в более расширительном понимании пограничной активностью следует полагать и всякое творчество, поскольку оно, будь то в искусстве, науке или философии, также направляется к раскрытию смысловой, ноуменальной стороны явлений. При такой трактовке творчество также оказывается под эгидой культа и требует культовой предпосылки. Флоренский охотно принимает эту трактовку, в особенности в отношении онтологии, за которой он утверждает сущностное тождество с иконописью: обе области, одна в слове, а другая в изображении, дают выявление незримых духовных сущностей, так что «икона – наглядная онтология»1770 и «иконопись есть конкретная метафизика бытия»1771. Именно эта связь с культом составляет специфику и новизну его известной интерпретации платонизма, согласно которой платоновские идеи суть не что иное как «лики или зраки божеств или демонов, являвшихся в мистериях посвящённым»1772, и даже вся в целом «мысль Платона... в сущности, не более как философское описание и философское осознание мистерий»1773.

Для каждого рода встреч с иным миром культ доставляет человеку особое научение и приуготовление, для каждого есть своя практическая наука или искусство, свой обиход и чин. Из них, помимо иконописи, о. Павел разбирает с наибольшим вниманием чин или же искусство смерти. Как всякое искусство, оно имеет, по Флоренскому, разные уровни развитости и высоты. В сочинении «О надгробном слове отца Алексея Мечева»1774 им выделяются, по меньшей мере, три таких уровня:

– низкий, грубый, животный – «поверхностная физиологическая смерть, нередко мало сознаваемая»;

– обычная смерть, сопровождаемая «узрением смерти», явлением Ангела смерти;

– высший, духовный уровень – успение. Это – «смерть для мира» прежде физической кончины и последующий плавный переход, «переставление» в духовный мир без узрения смерти, по слову Спасителя: «Верующий в Мя не узрит смерти во веки»1775.

Очевидным образом эта танатология Флоренского целиком соответствует античной мистике смерти, какой она существовала в дионисийстве, в его развитой, интеллектуально проработанной орфической рецепции. Здесь налицо весь идейный каркас орфической доктрины смерти: двуединый космос, объемлющий здешний и иной мир, область жизни и область смерти; смерть как переход из одного мира в другой, сопряжённый для человека с таинственным превращением; возможность и необходимость искусства смерти; культ как посредничество между мирами и необходимая предпосылка искусства смерти. Нетрудно подметить и много других совпадений, вплоть до малых деталей. Так, естественно и необходимо у Флоренского появляется знаменитый орфический тезис о тождестве рождения и смерти: здесь он – прямое следствие утверждаемого философом подобия, симметричного устройства здешнего и иного миров. Загробный мир описывается у Флоренского как орфический Тартар: в нём, как говорит он в этюде «На Маковце»1776, собраны все концы и начала Вселенной. И самое примечательное, наконец: у Флоренского присутствует и сам Орфей. В небольшой мистико-экзегетической работе «Не восхищением непщева»1777 он представляет собственную его трактовку, изображая его как родоначальника посредников и посредника par excellence, наделённого наибольшей способностью достигать иных планов бытия. Это – ортодоксальная орфическая трактовка; Орфей Флоренского, Орфей как архетип посредника, и есть Орфей орфиков. И мы видим, что о мистике смерти Флоренского даже было бы мало сказать, что она «представляет параллели» или «обнаруживает сходство» с орфизмом: она есть орфизм.

Обращает внимание радикальность и широта, с какой о. Павел вбирает к себе элементы античной мистериальной религии. Мы видим, что космос Флоренского – античный космос; его мистика смерти – ортодоксальный орфизм; и, уже не удивляясь, обнаруживаем дальнейшие совпадения. Характерно и его обоснование этих совпадений: принимаемые им черты античной религии он объявляет присущими не только эллинскому язычеству или язычеству вообще, но всякой религии как таковой, тем самым утверждая универсальность античного религиозного типа и не признавая принципиальной новизны и инаковости христианства (черта, прямо связанная с жизненным мифом, как нам уяснится ниже). Исконной и непременной стороной языческой Религиозности является магия; и Флоренский в «Водоразделах Мысли» решительно утверждает, что магизм – «всенародная», «общечеловеческая» и непреходящая особенность, присущая, в частности, и христианской религии. Наряду с магией им аналогично отстаивается и оккультизм; оба феномена он стремится трактовать по-своему, шире обычного – и совместить с христианством.

Эта апология магизма и оккультизма в позднем творчестве о. Павла опирается на новые важные идеи, вошедшие в его метафизику на её последнем этапе. Суть в том, что одним из главных понятий сейчас делается для Флоренского понятие энергии, прежде мало встречаемое у него. С его помощью существенно углубляется понимание символа: удаётся проникнуть в саму таинственную механику, что производит соединение феномена и ноумена. Выдвигается тезис: это соединение – не что иное, как соединение энергий того и другого. Символ живёт энергиями, слиянием энергий своих сторон: это – давняя интуиция о. Павла, которую он высказывает в «Общечеловеческих корнях идеализма»1778. Но сейчас интуиция вызрела в дефиницию, и с нею рождается новое понятие – энергийный символ: «такая сущность, энергия которой, сращённая или, точнее, срастворённая с энергией некоторой другой, более ценной... несёт таким образом в себе эту последнюю»1779. Концепция энергийного символа открывала богатые перспективы. Явилась возможность глубже или совсем по-новому увидеть всякий предмет, где есть и чувственная и духовная сторона, по существу – развить новую картину мира, стоящую по-прежнему на символах, но более конструктивную, раскрывающую внутреннюю динамику явлений. К созданию такой «энергийной» картины и движется мысль философа в его последних разработках, оборванных преследованиями и гибелью. Отдельные темы – из области богословия, из лингвистики – Флоренский успел развить основательно, но многие смелые мысли и обобщения остались только намечены. Скупые наброски дают понять, что у философа складывался новый образ космоса, в основе которого – вводимое им понятие пневматосферы: это – одухотворённая вселенная, которая во всех сферах, связанных и не связанных с человеком, от микромира и до мегамира, строится на энергийных символах и несёт духовное содержание, слитое энергийно с материальным. При всей дискуссионности такая концепция таит ценные выходы для мысли. Укажем всего один. Все мировые процессы связаны с передачей энергии. Но в пневматосфере физические энергии организованы в дискретные цельности, где «срастворены» с энергиями духовными – и, стало быть, все процессы здесь суть передачи смысла (смыслов) или, в современных терминах, процессы передачи информации. Отсюда делается ясен генезис поистине блестящего научного прозрения о. Павла: утверждаемой им и детально прослеживаемой в «Магичности слова» структурной параллели, «гомотипии» слова и семени, речи и спермы. Очевидно, что эта параллель возможна лишь на одной основе: если и за тем, и за другим видят информационный код и информационный поток. Итак, о. Павел подходит вплотную к предсказанию генетического кода и отчётливо предвосхищает тот круг идей, который сегодня ассоциируется с понятием информационной картины мира.

В религиозном же аспекте «энергийный» этап мысли Флоренского послужил, как уже сказано, усилению и закреплению черт архаичной религиозности1780. Энергетизм Флоренского позволяет ему подвести теоретическую базу под магический обряд и культ: как мыслится им, в связанных с ними действиях и вещах живут и действуют особые энергийные символы, которые он называет «оккультными энергиями»; и этот механизм он относит к самой сути культа как такового, неизменной от первобытного ритуала до христианских таинств. В свою очередь, под теорию подводится база Предания и догмата: по утверждению о. Павла, его концепция точно следует богословию энергий св. Григория Паламы, выразившему вековой опыт православных аскетов и введенному в догматику соборами XIV века. Но тут нам приходится решительно возразить ему.

Дело в том, что сама идея «оккультных энергий» Флоренского как неких дискретных цельностей, отделяющихся от человека и наделённых Богопричастностью, несущих в себе Божественные энергии, – эта идея есть вопиющее искажение православного богословия энергий. Углубляя вышеописанные позиции философского символизма, она в то же время сохраняет их онтологическую основу: онтологию сущностного соединения феномена и ноумена, здешнего и божественного бытия. Но знаменитый паламитский догмат о Божественных энергиях утверждает, что для здешнего бытия доступно соединение с бытием Божественным исключительно по энергии и недоступно соединение ни по сущности, ни по ипостаси. И вот эта-то последняя, негативная часть Догмата целиком игнорируется Флоренским. Вследствие этого паламизм, миросозерцание православной мистики и аскетики, в своей философской сути был истолкован им как своего рода дополнение Платона Аристотелем: добавление энергийных концепций к базису платонической онтологии – сочетание, весьма близкое неоплатонизму.

Отсюда уже закономерно вытекало, что в сфере религии паламитский догмат был понят как подкрепление и обоснование магизма, магической струи в православии1781. Однако в действительности – и именно за счёт своей важнейшей негативной части! – православный догмат значил прямо противоположное: решительный переход из стихии природного магизма в стихию личного Богообщения, свободы, нравственно-волевых начал. Ибо только в этой стихии, в элементе новозаветного персонализма, мыслимо энергийное соединение Божественного и человеческого, не являющееся в то же время и сущностным соединением. Это специфическое соединение энергий, воль Бога и человека может совершаться исключительно в сфере личного, а не природного бытия; оно даётся лишь цельной человеческой личности и достигается всем существом человека, всем собранием его энергий1782.

Итак, (нео)платонизированная трактовка православного энергетизма влекла за собой подмену, сдвиг от христианства как религии Личности в дохристианскую сферу природной, магической религиозности. Стоит, впрочем, заметить, что такая трактовка была свойственна не только Флоренскому. К наследию православного энергетизма обратились также Булгаков и Лосев – и оба они также относили его к руслу христианского платонизма. За этим стояла общая слабость всех трёх наших философов к имяславию. Паламизм, понятый в русле платонизма, позволял дать обманчиво простое и неотразимое оправдание имяславия. «В Имени Божием присутствует Божественная энергия», – говорили все трое, понимая под Именем, в частности, и любое Его употребление в эмпирической речи или не замечая, что в таком понимании тезис никак не следует из паламитского догмата и делается оправдан тогда, когда православное «не по сущности, а по энергии» заменяют языческим «и по сущности, и по энергии».

Без сомнения, именно у Флоренского сдвиг к (нео)платонизированному «магическому православию» был наиболее решителен, глубок и осознан. Но следует сказать, что при всём тяготении о. Павла к стихии эллинства, этот сдвиг нельзя считать только погружением в неё. Правильней говорить о некой синкретической архаизации, вобравшей в себя элементы и эллинского язычества, и первобытного магизма, и древнего иудейства. Причём в поздний период как раз последнее выходит на первый план. Сейчас для Флоренского христианство – прежде всего религия Имени Божия. В «Водоразделах мысли» находим весьма чёткие формулы: «Христианство есть проповедь Имени Иисуса Христа и Евангелия, призыв исповедовать Имя Христа. А мы подменяем это исповедание Имени исповеданием Самого Иисуса Христа»1783. Но культ Священного Имени, отрываемый – как мы видим здесь – от веры в событие Христа, историческое событие пришествия в мир Самого Носителя Имени, – не что иное, как иудейство1784. Идя куда далее самих имяславцев, о. Павел не только призывает здесь «исповедать Имя Христа», но и заявляет, что исповедать Самого Христа совершенно не следует, что это – подмена христианства!! Да, смелости мысли не занимать было этому человеку... Здесь у архаизации Флоренского обнаруживается ещё одна нить родства – и, в полном согласии с его метафизикой рода, это тождество также и родовое, генетическое. По мере появления его поздних трудов становится ясно, что частый упрёк ему в отсутствии христологии не вполне справедлив. Его ультраимяславие несёт в себе и определённую христологию, но это – христология, почти совершенно умалчивающая о человечестве Христа: дохалкидонская и монофизитская христология. Вполне в духе Флоренского будет вспомнить здесь его род и, высказав предположение, что род материнский сказался в его мысли сильней отцовского, признать, что о. Павел – великий армянский богослов. Таков один из многих контрастов его жизнетворчества: архаист в религии и новатор в философии, если использовать популярную оппозицию двадцатых годов.

Так в конце творческого пути Флоренского снова, и ещё резче, повторяется то, что было прежде с его учением о Софии. Свои крайне индивидуальные взгляды, коренящиеся в жизненном мифе, он стремится – ибо этого тоже требует миф! – опереть на церковную традицию, представить её выражением; и при этом с железной последовательностью он приспосабливает не их к традиции, а традицию к ним. Всё это тоже – неотъемлемые черты его жизнетворчества.

Существует ещё немало особенностей конкретной метафизики, имеющих своим истоком жизненный миф. Возвращаясь к философии культа и символическому Космосу – Пан-Символу, заметим, что за счёт «пограничной активности», разнообразных сообщений и встреч между двумя мирами, слои символической реальности пронизаны связующими путями – и точным отражением этого служит мотив «пронизанности корнями» в геологической бытийной парадигме. Культ, делающий все эти сообщения возможными и регулирующий их, выступает тем самым как своего рода Ведомство Путей Сообщения. Философия же культа Флоренского обнаруживает ещё одно совпадение с античной мистериальной религией, где миссия культа твёрдо понималась как наведение и блюдение путей либо мостов меж здешним и иным миром. Как подчёркивал в этой связи Вл. Соловьёв, то же слово pontifex по-латыни есть и священник, и строитель моста. И отец Павел Флоренский как священник оказывается продолжателем своего отца, бывшего инженером-путейцем. Для иной биографии было бы лишь абсурдным находить смысл в таком соответствии, но в случае Флоренского оно, право же, заслуживает внимания, равно как и аналогичное соответствие в следующих коленах рода. Мы видели выше, что бытийные интуиции Флоренского восходят к геологическому образу-архетипу, и его центральную онтологическую парадигму назвали геологической парадигмой. Вспомним, что уже два поколения после отца Павла старший в его роду – геолог. Преемство сути соблюдено в роду, хотя в разных коленах реализация этой сути смещается из более феноменального в более ноуменальный план, и обратно. Всё это в точности соответствует метафизике рода Флоренского (о которой мы скажем ниже), и потому перед нами снова единство жизни и мысли, жизнетворчество, которое уже выходит и за пределы эмпирической биографии.

Таким складывается у Флоренского обследование Пан-Символа, символической реальности в целом. Очень близко к этой заглавной реализации онтологической парадигмы примыкает та, которую Флоренский обнаруживает в строении христианского храма. Анализируя в «Иконостасе» это строение, он вновь приходит к схеме бытийных оболочек разной ноуменальной насыщенности: «Организация храма направляется от поверхностных оболочек к средоточному ядру... Пространственное ядро храма намечается оболочками: двор, притвор, самый храм, алтарь, престол, антиминс, чаша, Св. Тайны, Христос, Отец»1785. Как видим отсюда, принципу пространственности и парадигме структурированного Всеединства Флоренский подчиняет даже внутреннее устроение Абсолютного, Пресв. Троицы, ипостаси Которой также помещаются им в ряд «пространственных оболочек». Из прочих реализаций этой парадигмы характерна для интересов Флоренского лингвистическая реализация. Области слова, языка отводится важное место в конкретной метафизике, и существенно, что эта область также описывается на всё той же универсальной основе. Из концентрических смысловых оболочек строится, по Флоренскому, основная лингвистическая единица, слово, а в качестве оболочек выступают структурные элементы: фонема, морфема и семема. «Слово может быть представлено как последовательно охватывающие один другого круги, причём, ради наглядности графической схемы слова, полезно фонему его представить себе как основное ядро или косточку, обёрнутую в морфему, на которой в свой черед держится семема... Фонема слова есть... символ морфемы, как морфема – символ семемы»1786. Наконец, и сфера социального бытия, не столь занимавшая Флоренского, также имеет в основе устройства структурированное Всеединство. Она рисуется Флоренским как ряд опять-таки концентрических сфер, обитатели которых связаны узами родства и любви. Сферы отличаются друг от друга крепостью этих уз, причём последняя убывает от сферы центральной (семья, дружеская чета), где люди связаны тесней и ближе всего, к периферийным сферам, которые отвечают широким социальным образованиям. Силу, или активность, объединяющую социум, Флоренский называет соборованием. «Живя, мы соборуемся сами с собой – в пространстве и во времени, как целостный организм, собираемся воедино из отдельных взаимоисключающих элементов, частиц, клеток, душевных состояний и пр. и пр. Подобно мы собираемся в семью, в род, в народ и т. д., соборуясь до человечества и включая в единство человечности весь мир»1787. В Целом этот круг мыслей был мало развит Флоренским, который не раз констатировал, что люди, сравнительно с природой, гораздо менее интересовали его. Однако можно отметить два исключения: его всегда близко занимали феномен дружбы и феномен рода (родовой общности, родового преемства). И как обычно, важность этих тем равно прослеживается и в мысли его, и в жизни.

* * *

Пора заметить теперь, что все эти реализации онтологической парадигмы, как и вообще вся картина символической реальности, представленная до сих пор, существенно неподвижны, статичны. Иначе и не могло быть. Символам, как это всегда отмечается о них, присущи статуарность, недвижность. Категории движения, изменения пока отсутствуют, а с ними отсутствуют и все те явления, которые суть в действительности процессы, т. е. явления истории и жизни. Каким же образом философский символизм включает подобные категории и явления в свою орбиту? Античное бытие-космос знает единственный род ноуменально значимых движений: вращение небесных сфер, и этого рода достаточно для античного миросозерцания, чтобы понять всё происходящее. Сферы, в согласии с парадигмой неоднородного Всеединства, вращаются неравномерно друг относительно друга, и пребывающие на них небесные вещи постоянно меняют своё взаимное положение, в каждый миг образуя разную картину. В символической модели реальности эта картина небесных вещей точным, хотя и сокровенным образом соответствует картине вещей земных, так что и ход истории, и течение человеческой судьбы равно подчинены небесной механике и ей таинственно изоморфны. В библейско-христианской онтологии представления о бытийных движениях радикально иные. Не входя в них детально, скажем лишь, что главнейшим отличием здесь можно, вероятно, считать постулат онтологической свободы: положение о возможности для человека свободных, принципиально неподзаконных, непредсказуемых, бытийно-значимых актов, актов бытийного падения и восстания, утрат и новых обретений – паки-обретений, говоря по-старинному, – неущербной полноты бытия. Подобные онтологические акты падения – восстания представляются категориями греха и покаяния, а их парадигмой или же архетипическим прообразом служит библейская мифологема Эдема, утрачиваемого и вновь обретаемого Рая.

Тема бытийных изменений имеет не только теоретический, но и экзистенциальный аспект, и характер её решения сказывается на жизненных установках. Неудивительно поэтому, что в её решении у Флоренского особенно проявилась одна из главных антиномий его философского и личного стиля: крайняя тяга к особенному, своеобычному, даже своевольному и одновременно – к стоянию во всеобщем, в традиции, под её защитой. Решая данную тему, он полагает в основу мифологему Эдема и тем как будто бы следует христианскому видению; но в то же время, как выясняется, он трактует эту мифологему с позиций античной картины бытия, включает её в античный космос. В важном письме-этюде «На Маковце», открывающем собой трактат «У водоразделов мысли», утрата и паки-обретение Эдема, с одной стороны, признаются сутью и схемой всей истории творения («Космическая история... Эдемом начинается... Эдемом же и кончается»), с другой же стороны, они там представлены как небесный геоцентрический цикл: вечер – ночь – утро, очевидно полностью независимый от хода земных событий и человеческих дел. В итоге история бытия решительно переводится из ключа экзистенциального в космический и вместо драмы человеческой свободы перед нами снова – круговращение небесных сфер.

Так понятая мифологема Эдема остаётся в метафизике Флоренского практически единственной парадигмой бытийного изменения. Вследствие этого она уже с неизбежностью оказывается и той парадигмой, которой должен подчиняться ход жизненной драмы человека, рисунок его судьбы. Арсенал персональных мифологем сводится к единственному образцу, и мы строго дедуктивно заключаем, что персональной мифологемой, воплощавшейся в жизнетворчестве Флоренского, должна была стать мифологема Эдема. Однако, быть может, ещё легче прийти к этому же заключению индуктивным путём, а попросту говоря – наглядно, отправляясь прямо от жизненного материала и той интерпретации, какую давал ему сам Флоренский. Всё его «Воспоминания детства», по сути, одно яркое свидетельство о том, что его детский мир был истинно – Первозданный Эдем, непорочное райское бытие, предстающее как прекрасный сад и не ведающее ничего о стихиях греха и смерти. Этот мир, как утверждает Флоренский, навсегда сложил его личность и восприятие, привил твёрдую веру в наполненность каждого явления смыслом, в символическую природу реальности. В дальнейшем, однако, когда стихии греха и смерти с неизбежностью вторглись в его жизнь, не могло не произойти крушения этого райского видения мира. Эдем был утрачен т – но остался образ его, осталась тяга к нему как к истинному, должному устроению бытия. Он стал из наличного искомым, и в центре работы разума и стремлений души вырастала задача его возврата. Решение этой задачи и составляет суть следующего жизненного этапа.

Знаменитая книга «Столп и утверждение Истины» принадлежит именно к этому этапу. Это его летопись и итог, скрупулёзный отчёт о достигнутом решении жизненной задачи. В главных чертах решение традиционно и просто – ибо, разумеется, сама поставленная задача была по существу своему универсальной. Требовалось прежде всего найти, какие начала способны действенно противостоять тем силам, что разрушили Первозданный Эдем, силам греха и смерти. И вслед за тем требовалось обеспечить собственную причастность этим началам, войти в сферу их исцеляющего действия. Общеизвестен традиционный путь к достижению как той, так и другой цели: спасительные начала усматриваются в сфере культа, причастность же им обеспечивается практическим присоединением к культу, вхождением в его сакраментальную жизнь. Именно этот путь заново открывает для себя и проходит Флоренский. Решением его жизненной задачи оказывается Столп и утверждение Истины – Церковь. Вместе с тем рядом со всеобъемлющим у него снова, как и всегда, соседствует особенное, даже резко индивидуальное. Источником особых черт в очередной раз становится его стойкая приверженность принципам конкретности и пространственности. В силу этих принципов Новый, Возвращённый Эдем не мог для него остаться – как оставался для многих – простой метафорой или аллегорией, обозначающей жизнь в вере и Церкви. Он должен был непременно облечься в такую же вещественную реальность, какой был Первый Эдем, вполне земная батумская жизнь одарённого, редкостно восприимчивого мальчика в слиянии с колхидской природой. Поэтому его поиски не только чисто духовны, но и пространственны, как, скажем, поиски Святого Грааля или Шамбалы. Новый Эдем – это нечто воплощённое наглядно, явленное как определённое место, и Флоренский это место находит. То была Троице-Сергиева Лавра.

Утверждение Лавры как Нового Эдема влекло за собой важные и разнообразные следствия. Прежде всего оно означало, что Лавра утверждается как истинный символ, т. е. данный наглядно ноумен, чистое и незамутнённое явление смысла. Похвала Лавре – видная тема позднего творчества Флоренского, и она неизбежно покажется у него неумеренной, странно гиперболизированной, если только мы не увидим её жизненный подтекст и исток. Далее, что ещё важней, оно означало, что Лавра как ноумен тождественна Первозданному Эдему, ибо в эдемской мифологеме начало и конец суть одно и Новый Эдем есть вновь обретённый изначальный. Отсюда у Флоренского настойчивый мотив: приход в Лавру – это возвращение на родину, к своему истинному существу, ибо Лавра – «это мы более, чем мы сами»1788. Ноуменальное содержание Лавры есть, очевидно, русское православие, и притом определённого, так сказать, извода: такое, каким его видел и созидал основатель Лавры Св. Преподобный Сергий, православие Московской Руси XIV–XV вв. Что же до Первозданного Эдема, то он в своём ноуменальном содержании прочно отождествляется у Флоренского с миром эллинской античности. Флоренский неустанно подчёркивал эллинскую суть своего детского мира и опыта, их бесчисленные, как ему представлялось, эллинские связи и нити, начиная опять-таки с конкретно-пространственных: его детство, как пишет он, протекало «в краю Медеи и золотого руна», где сама «земля была насквозь пропитана испарениями античности»1789. Таким образом, он с необходимостью заключает о духовном тождестве, сущностном родстве Эллады и Лавры, античной духовности и московско-русского православия XIV–XV вв. Утверждение этого тождества (разумеется, никак не бесспорного)1790 можно рассматривать как финальный штрих, которым одновременно завершается и рисунок его судьбы, и круг его религиозно-философских воззрений. С ним доводилось до конца жизненное воплощение мифологемы Эдема, его персональной мифологемы. И с ним же доводилось до конца и то предельное сближение христианства и платонизма, русского православия и эллинской мистериальной религии, которое составляет фундамент его духовного мира.

Итак, опыт жизнетворчества Флоренского получил цельность и завершённость; и это должно поражать, если мы заметим всю трудность, даже проблематичность достижения такого итога. Чтобы достичь строгого единства идей и полного согласия с жизненным мифом во всём широчайшем диапазоне своего творчества, он должен был ломать привычные представления, развивать новые методы и подходы сразу во многих областях, улавливать общее в предельно удалённых явлениях и, может быть, самое трудное – нередко защищать спорные, даже сомнительные решения, которые надо было провести и утвердить, ибо того требовал миф его жизни. Нелегко даже оценить, какая воля и сила понадобились для его жизненного труда. Недаром одно из самых глубоких суждений о нём, принадлежащее о. Сергию Булгакову, говорит: «Самое основное впечатление от отца Павла было впечатление силы, себя знающей и собой владеющей»1791.

* * *

Как и предполагалось исходной задачей, наш анализ до сих пор представлял собой взгляд изнутри, рассматривающий внутреннее строение, внутренние стимулы и пружины мысли Флоренского. В заключение бросим и взгляд извне, рассмотрев эту мысль в общей картине философии нашего столетия. Такой взгляд, более школьный и стандартный, в случае Флоренского тоже небезынтересен, ибо его учение достаточно необычно. Хотя оно развито не обрывками, а довольно полно и цельно, оно – как уже отмечалось – совсем не походит на традиционную философскую систему. В то же время это не есть и причудливое единичное явление, лишённое всяких связей с философским процессом. Выше мы отнесли его к «философскому символизму»; но эта формулировка, хотя и бесспорная, недостаточна. Она скорей характеризует тип онтологии учения, нежели его место в историко-философском контексте. Символизм как движение принадлежит к области искусства, не составляя оформленного философского направления. Его богатое философское содержание оставалось отчасти имплицитным, а отчасти рассеянным, высказываясь попутно с литературной критикой, публицистикой, полемикой, в случайных статьях и письмах... Если угодно, конкретная метафизика Флоренского и есть единственная систематическая философия в составе русского символистского движения – и появилась она, по обычаю Минервиной совы, когда самого движения уже более не существовало.

Однако многие концепции и структуры философского символизма были усвоены и введены в философский процесс позднейшим структуралистским движением. Связь философии Флоренского с этим движением заслуживала бы отдельного разбора: тут есть и важные параллели, и принципиальные расхождения. Взгляд на структуру и метод научного знания, который выражает Флоренский в «Биографических сведениях»1792, весьма созвучен позициям структурализма, задолго предвосхищая их: «В противоположность единой, замкнутой в себе системе знания... Флоренский считает всякую систему связной не логически, а лишь телеологически и видит в этой логической обрывочности (фрагментарности) неизбежное следствие самого процесса познавания как создающего... модели и схемы»1793. Не удивительно, что в своём строении и составе конкретная метафизика обнаруживает известную близость к структурализму: тот так же отбрасывает привычный стереотип философской системы и развивается, как пучок ветвей, идущих в различные конкретные сферы знания; причём и самый набор этих ветвей, где на первых местах стоят структурная антропология, структурная лингвистика, семиотика, системный анализ, напоминает состав конкретной метафизики (особое же сходство с последней имеет возникшая в те же годы философия символических форм Кассирера – учение, промежуточное между символизмом и структурализмом). Нетрудно указать и ряд других соответствий, из которых примечателен общий глубокий интерес к первобытному мышлению. Однако очевидно и то, что многие коренные черты структурализма, как, скажем, его позитивистская и агностическая окраска, его редукционистский уклон, заведомо чужды Флоренскому как религиозному и православному мыслителю.

Наибольшего сближения поздняя мысль Флоренского, несомненно, достигает с теорией знаковых систем, семиотикой. В конкретной метафизике продуманы многие её центральные понятия и проблемы (знак и значение, конкретность, форма, организация, коммуникация...), разработан ряд аспектов общей теории знака – и, может быть, более всего те, что затрагивают роль «тела знака», его чувственной стороны, ибо к ней, мы помним, философ обладал особой чуткостью. Тема о «теле знака» и «прозрачности знака», полагаемая ещё недавно «одной из самых актуальных проблем современной семиотики»1794, развита им едва ли не всесторонне, и в самой модели ступенчатого всеединства законно видеть модель обобщённого знака с дискретными градациями прозрачности. Философские корни этой темы возводят сегодня к Гуссерлю; с неменьшим правом их можно возводить и к Флоренскому. Из сказанного также ясно, что символизм Флоренского – совсем не то, что часто называют этим именем в семиотике: архаичный подход к знаку, придающий ценность лишь означаемому, занятый лишь отношением его к означающему и для всестороннего изучения знаковой системы требующий дополнения парадигматическим подходом (выделение и анализ знаковых классов и семейств) и синтагматическим подходом (формальный анализ знаковых конструкций). Означающее («феномен») никогда не принижается и не отодвигается у Флоренского, а в темах и методах его учения ясно видна активность и парадигматического, и синтагматического сознания: первое работает, например, в классификациях символов, второе же – в концепции науки как описания, а не объяснения, которую сам автор сближает с английским научным стилем, традиционно синтагматичным.

Но стоит заметить, что отношения Флоренского с семиотикой далеко не передаются шаблонными формулами об «отечественном мыслителе, предвосхитившем открытия мировой науки». Конкретная метафизика – не столько предвосхищение семиотики, сколько отдельный и самоценный путь, отчасти переплетающийся с путями современного семиотического подхода, но в целом проложенный по совсем иным вехам. Главный водораздел тут снова, разумеется, полагают религиозно-онтологические устои о. Павла. Хотя философские позиции семиотики так никогда и не обрели полной чёткости, колеблясь в пространстве меж номинализмом и реализмом1795, в целом они заведомо отличны от радикального реализма Флоренского. Читателю уже ясно, что мысль о. Павла вообще слишком индивидуальна, слишком связана с личным мифом, чтобы вполне вмещаться в какой бы то ни было подход, кроме созданного им самим.

Черта эта ярко сказывается и на положении Флоренского в русской духовной традиции. Раннее творчество Флоренского – органическая часть русской метафизики всеединства; его учение о Софии – в магистральном русле нашей тогдашней мысли, наследуя софиологию Соловьёва (при всех радикальных несогласиях с ней) и предшествуя учениям Трубецкого и Булгакова. Но зрелая его мысль, сплавившая воедино православие, магию, новый тип философии и смелые научные предвидения, занимает место особое. Сейчас, когда её главные плоды только появляются из-под спуда, это место ещё нельзя окончательно определить; выскажем лишь беглое предварительное суждение.

Ясно, что связь с традицией не утрачивается и здесь. Построения позднего, «энергийного» этапа метафизики Флоренского отчётливо примыкают к тому руслу, которое Вл. Соловьёв, а за ним о. Сергий Булгаков называли «религиозным материализмом». Его характеристика дана нами в других статьях1796: это – направление мысли, сочетающее христианскую онтологию с усиленной защитой ценности и осмысленности материального мира, некой Богопричастности материи. В различных вариациях, оно крайне типично для русской религиозной мысли: помимо Булгакова и Соловьёва, к нему примыкают и Федотов, и Евгений Трубецкой, и Карсавин, и Лосев... (Впрочем, родственная линия имеется и на Западе, в мистической натурфилософии Эриугены, Парацельса, Баадера и др.) Легко согласиться, что «энергийный символ» Флоренского воплощает идею духоносной, Богопричастной материи наиболее прямо и выразительно.

Однако «особенные», индивидуальные отличия Флоренского, как всегда, не менее важны. Чтобы увидеть их, воспользуемся противопоставлением статической и динамической картин бытия. Не будем стараться точно определить эти картины, довольно указать только главный признак: онтологический статус здешнего бытия предполагается в них соответственно неизменным или же допускающим изменение. Иными словами, в динамической картине всевозможные изменения и процессы в здешнем бытии, в частности история, духовный путь личности и прочее, способны приносить актуальное изменение сущностной структуры реальности и, стало быть, обладают нетривиальным онтологическим содержанием, онтологической ценностью. Напротив, в статической картине они онтологически бессодержательны и бессильны. Это не значит, что реальность тут видится мёртвой неподвижностью: статичность предполагает лишь завершённость, уравновешенность – и это вполне может быть живая уравновешенность, подвижный покой, наполненный пульсирующей энергией. Именно такова античная картина реальности.

Является несомненным, что философия Флоренского целиком находится в рамках статичной картины бытия. Сущностное строение реальности задано парадигмой структурированного Всеединства, и любые действия, любые процессы, происходящие в мире, не изменяют этого строения, онтологическая значимость их равна нулю. Это же видно и из того, что бытийные изменения подчинены мифологеме Эдема, трактуемой космологически и тем лишённой всякой связи и зависимости от земных дел. Соответственно нулевою является и онтологическая ценность истории, и онтологическая ценность духовного пути человека. Во «Вступительном слове перед защитой диссертации» Флоренский говорит: «Пройдённый путь делается уже ненужным», – разумея здесь и собственный духовный путь, и путь вообще. Что же до истории, то в программном этюде «На Маковце» читаем: «Не есть ли история мира... одна лишь ночь, один лишь страшный сон, растягивающийся в века?» Зажатая между Эдемом Первозданным и Новым, онтологически совпадающими, неспособная ни приблизить, ни отдалить Новый Эдем, эта ночь здешнего бытия имеет лишь видимость бытия, и неизбежен вывод, приравнивающий её к чистому ничто: «Ночь Вселенной воспринимается как не-сущее... Ночи будто и не бывало». Такая позиция стройна и законченна – но вдумаемся! Ведь в согласии с нею и земная жизнь Господа, «событие Христа», тоже ничтожна, тоже «будто и не бывала» – по крайней мере в том качестве, в каком её утверждают Евангелие и Символ веры : как историческое событие, имевшее место «при Понтийском Пилате», при Ироде и Тиберии. Нельзя отрицать историю, не отрицая заодно с нею исторического Христа Евангелий. Поэтому крайний антиисторизм Флоренского – в теснейшем родстве с его крайним же имяславием, призывом исповедать лишь Имя Бога – что делали и делают иудеи, – но не Самого Живого Спасителя, обитавшего с нами. Обе черты – из коренных и важнейших для о. Павла.

Итак, приверженность статической онтологии у Флоренского принципиальна, последовательна, и мы нередко можем заметить, как за новым и необычным решением какой-либо темы кроется у него стремление развить эту тему в статическом ключе, ввести её в рамки статической картины бытия, когда общепринятый взгляд толкает к картине динамической. И в философской, и в богословской проблематике он систематически устраняет все динамические представления, изобретательно заменяя их статическими, чему примером служит «космологическая» версия мифологемы Эдема.

Используя собственный образ Флоренского, можно сказать, что эти его позиции отчётливо обнажают водораздел его мысли с магистральным руслом русской духовности. Ибо не менее несомненно, что во всей истории русской мысли, русской духовной культуры было неизменно преобладающим явное тяготение к динамической картине бытия. Глубинные религиозные истоки этого тяготения можно усматривать в православной концепции обожения, которая видит назначение человека именно в актуальном онтологическом возрастании, преображении и достижение их ставит в прямую зависимость от свободного усилия человека, от проходимого им пути. Родовой чертой русской мысли всегда был персонализм, также предполагающий динамическую картину бытия и чуждый Флоренскому (как и вообще всему руслу символистского и структуралистского мышления); а для русской литературы во главе с Достоевским и Толстым в центре всегда стоит духовная драма человека, драма его падения и восстания, духовного воскресения и преображения, и высшая важность, бытийная значимость этой драмы ставится вне всяких сомнений. И самое слово «путь», которое для Флоренского онтологически пусто, для русской культуры давно уже сделалось словом-символом, обозначающим нечто, с чем связываются глубокий смысл, надежда и ценность.

Итак, приходится заключить, что в цельном контексте русской духовности идеи Флоренского и его философия являются скорее периферийными, маргинальными по отношению к некоему центральному руслу. Но, сделав подобный вывод, стоит тут же заметить, что философии, целиком-отвечающей этому руслу, пожалуй, и не было ещё создано в России. Есть все основания полагать, что коренные интуиции русской духовности, начала национального духовного склада ещё не выразились сполна в формах философского разума, и нет покуда той философии, в которой Россия без колебаний узнала бы свой духовный облик. Создание её, как должно надеяться, – дело нашего будущего.

Н.А. Струве. К столетию священника Павла Флоренского (1981)1797

9 января 1982 г. исполняется столетие со дня рождения «умнейшего человека России» XX века (по выражению В. Розанова) – священника Павла Флоренского. Его личность и творчество вызывают до сих пор противоположные оценки: непомерно хвалебные, доходящие до священного пиетета, или незаслуженно сдержанные, если не отрицательные (Флоровский). Обе эти крайности неоправданны и неплодотворны. Признание Флоренского крупным явлением русской науки и религиозной культуры не должно препятствовать трезвому и критическому подходу к его столь многогранному, но, увы, незаконченному творчеству.

Как человек, отмеченный несомненной печатью гениальности, Флоренский не был лишён противоречий. С религиозной точки зрения он шёл издалека: от семьи, где речи о религии считались неприличием1798, от культурной среды, которая на позитивизм XIX века ответила соблазнительным декадентством. И сам он – эстетизмом, энциклопедизмом, утончённостью – был по природе человеком возрожденческого склада.

Но великая заслуга Флоренского – в преодолении этих психофизиологических и культурно-общественных данностей. Блестящий математик, оставленный при университете, он вопреки всем обычаям и приличиям переходит студентом в Московскую Духовную академию и становится – horrible dictu1799 тогда для дворянина-интеллигента – священником. Утончённый эстет, мечтавший о монашестве, он основывает простую и крепкую русскую семью. Начавший с декадентских стихов, поклонник Андрея Белого, он через несколько лет произнесёт суровый приговор религиозной двусмысленности символизма1800. Возрожденец, напоминавший своей разносторонней одарённостью Леонардо да Винчи, Флоренский собственное мировоззрение считал «соответствующим складу XIV–XV вв. русского средневековья»1801 и неустанно звал к углублённому пониманию средневекового онтологизма в противовес современному иллюзионизму.

Для большинства читателей Флоренский остаётся и, вероятно, останется автором одной книги – «Столп и утверждение Истины». Эта докторская диссертация ещё молодого, всего лишь 27-летнего учёного явилась событием на путях русского богословия. Современный литературный язык, не без декадентской вычурности, экзистенциальный подход к христианским догматам, привлечение всего спектра наук – математики, физики, филологии, искусствоведения – для их выяснения, вот в чём состоит непреходящая и непревзойдённая новизна книги, раз и навсегда порвавшей со школьным, суконным богословием.

Каким оказался бы дальнейший вклад Флоренского в русскую религиозную мысль, мы можем судить только по отдельным дошедшим до нас статьям и лекциям 20-х годов1802. Жизнь Флоренского, как и всей России, «как реку, суровая эпоха повернула...1803 В другое русло, мимо другого потекла она». Уже в марте 1917 г. Флоренский был отрешён от редакторства «Богословских трудов» в пользу более либерального М. Тареева1804. После октябрьского переворота, с закрытием в 1919 г. Лавры и Академии, ему пришлось, помимо ревностной деятельности по спасению религиозных памятников искусства, вновь переключиться на точные науки. Человек правых взглядов, стремившийся жить чистым созерцанием, вне истории, он занял по отношению к советской власти позицию отрешённой лояльности «во всём, что не затрагивало совесть»1805, продолжая носить рясу на государственной службе. Сделанные им научные открытия, «имевшие народнохозяйственное значение в государственном масштабе»1806, не уберегли его от кратковременной ссылки в 1928 г., а затем в феврале 1933 г. – от окончательного ареста. После многих лет каторги на Соловках (с 1938 г. без права переписки с родными), Флоренский погиб, по официальным данным, в 1943 г. где-то на Дальнем Севере1807.

Так новым верховным подвигом закончилась жизнь «русского Паскаля» (Розанов), примирившего в себе религию и науку. Религиозно-аскетический, научно-идейный подвиг увенчался исповеднической кончиной. И сегодня, поминая столетие со дня рождения, мы вправе, если не всецерковно, то келейно, воззвать: «Священноисповедниче отче Павле, моли Бога о нас!».

Д.С. Лихачёв. Слово о П.А. Флоренском (1989)1808

Лихачёв Дмитрий Сергеевич1809 – крупнейший русский филолог и историк культуры. Чл.-корр.1810, член академий и почётный доктор ряда университетов мира. Закончил Ленинградский университет1811, до этого познакомился с трудами А. Бергсона, Н.О. Лосского, С.А. Алексеева-Аскольдова, Л.П. Карсавина; вошёл в Братство св. Серафима Саровского.

В феврале 1928 г. арестован, освобождён в августе 1932 г.; на Соловках и Белбалтлаге не прекращал интенсивной научной работы. С 1938 г. – в Институте русской литературы (Пушкинский дом), где с 1954 г. руководил сектором древнерусской литературы. В трудах Д.С. Лихачёва заложены основы современных представлений о культуре Древней Руси. Осн. труды: Слово о полку Игореве1812; Человек в литературе Древней Руси1813; Культура Руси времён Андрея Рублёва и Епифания Премудрого1814; Поэтика древнерусской литературы1815; Текстология1816; Смех в Древней Руси1817; совместно с А.М. Панченко, Н.В. Попырко); Воспоминания1818.

Павел Александрович Флоренский1819 – выдающийся русский мыслитель и учёный. Его многочисленные работы проторили пути в самых различных областях человеческого знания: философия и богословие, языкознание и математика, естествознание и техника, музейное дело и литературное творчество, учебно-педагогическая и редакционно-издательская деятельность органично входили в круг интересов и исследований П.А. Флоренского. Для него самого, впрочем, не существовало дробления единого знания на привычные нам разделы. Уникальность работ П.А. Флоренского состоит как раз в том, что он стремился синтезировать знания самых различных областей в единое. Свою жизненную задачу П.А. Флоренский понимал «как проложение путей к будущему цельному мировоззрению».

В чём же принципиальная целостность мировоззрения по П.А. Флоренскому, что из оставленного им наследия надлежит усвоить нашей эпохе? П.А. Флоренский, сложившийся как мыслитель в среде слияния культур русской и кавказской, европейской и народной, светской и церковной, – один из первых возвестил русской интеллигенции о гибельности бездуховного пути. И то, что наше время настойчиво обратилось к истокам и родникам русской культуры и духовности, к поискам вечных истин, свидетельствует, что П.А. Флоренский был прав в своих прозрениях.

Его сравнивают с Леонардо да Винчи, Б. Паскалем. Это говорит о том, что Флоренский – явление не только русской, но и мировой культуры.

Однако у П.А. Флоренского есть черта, которая делает его преимущественно русским мыслителем. Как у всякого русского мыслителя, слово П.А. Флоренского всегда искало опоры в утверждении себя через явления жизни, в воплощении, в деле.

Это, несомненно, обострило и сделало неизбежным трагический конец жизни П.А. Флоренского.

П.А. Флоренский писал, что его поймут лет через 50 после смерти. Поразительно, но факт, что именно через 51 год от предполагаемой даты кончины П.А. Флоренского мы обращаемся к его творческому наследию в стенах Академии наук. В научных кругах имя П.А. Флоренского широко известно, вот уже 20 лет как всё более умножается поток публикаций его работ. Однако ныне имя П.А. Флоренского возвращается не только науке, но и общественности, нашим молодым современникам, для которых это имя должно стать символом духовной стойкости и безропотного мужества. Имя П.А. Флоренского должно указывать путь к возрождению духовности, к той культуре, которая опирается не на самое себя, а на высшие начала жизни.

Р.А. Гальцева. Мысль как воля и представление (1980)1820

(Утопия и идеология в философском сознании П.А. Флоренского)

Не было утопической идеи в богатой ими русской культуре начала столетия, к которой бы остался безучастным П.А. Флоренский. И это вроде бы вполне естественно, если учесть энциклопедический размах «русского Леонардо да Винчи»1821 или, по другим характеристикам, «Ломоносова XX века» – одновременно философа, богослова, математика, физика, искусствоведа и т. д. и т. п. Ведь и для его современников с гораздо более скромной сферой интересов было в порядке вещей сочетать представление об искусстве как «теургическом делании» с теократическими мечтами (что характерно для этапа «новой религиозной общественности» у Н.А. Бердяева) либо сплавлять ту же теургию с технократией (как у Н.Ф. Фёдорова). Таково было время, что без кардинальных преобразовательных проектов не обходилось тогда почти ни одно интеллектуальное предприятие; потому, чем большим оказывалось рабочее пространство мыслителя, тем наверняка больше можно было обнаружить у него радикальных замыслов.

Однако в случае Флоренского утопическая широта не объяснима только ссылками на общую закономерность этих «сдвинутых» времён, изобильных растерянными или дерзновенными (а может быть, теми и другими сразу) искателями путей преображения и спасения мира. Дело в том, что при попытке представить мировоззрение Флоренского как нечто целое мы попадём в безнадёжную ситуацию, и вовсе не потому, что оно не улажено в своих элементах (это в той или иной степени присуще всякой доктрине), а потому, что здесь совершенно невозможно найти присущую философу первоинтуицию или, скажем лучше, тот главный смысловой запрос, в ответ на который только и может развёртываться подлинное философствование и в качестве ответа на который оно может быть понято и оправдано; исходящее от личности мыслителя его уникальное вопрошание служит и единящим стержнем, и заблаговременным оправданием философского видения, сообщая единство в воззрении на мир. С Флоренским же в этом отношении дело обстоит совершенно особенным образом. В его лице мы сталкиваемся с новым феноменом, с новым складом сознания, не встречавшимся до той поры в обиходе русской теоретической (а тем более богословской) мысли, и прямой аналог чему можно было обнаружить, пожалуй что, в мире искусства – в новой артистической позиции, как раз в той, которая и заключает в себе радикально-утопические черты.

С чисто философской точки зрения, для которой принцип превыше всего, загадочен сам дебют Флоренского как гуманитария1822. Уже то, что содержание его статьи «О суеверии»1823, опубликованной в «Новом пути», по принципиальному пункту расходилось с тем, которое было в неё вложено1824, вызывает определённые недоумения, если учесть дальнейшее поведение Флоренского: автор не только не опротестовал самоуправства редакции и не дал своевременно знать об этом публике, что было тогда в порядке вещей, но и отнёс в этот же журнал ещё одну статью, которую постигла до смешного аналогичная судьба1825.

Но всё это сущие мелочи в сравнении с таинственным делом архимандрита Серапиона Машкина (историю которого, если бы не специальная работа, проделанная по установлению его личности, можно было бы брать в кавычки, – настолько неправдоподобно она выглядит под пером Флоренского).

1. «Таинственный незнакомец»

В 1906 г., будучи студентом Московской Духовной академии, Флоренский выступил популяризатором и публикатором никому не известного о. Серапиона Машкина как выдающегося философа, богослова и политика: «самого чистосердечного по своей искренности, самого абсолютного по своей метафизичности, самого радикального по своей общественности»1826. Публике предлагалось познакомиться с обликом необычайного мыслителя, воссоздаваемым его единственным почитателем, а также с образцами его творчества в виде «Писем и набросков»1827, извлечённых из архива, уникальным обладателем которых после смерти автора и оказался Флоренский.

Во вводном очерке, торжественно озаглавленном «К почести вышнего звания», безвестный Серапион Машкин фигурирует в цепочке: «сковороды, хомяковы, толстые, Достоевские, Соловьёвы» и т. д.1828; в другом месте перед тем, как сообщить, что с творческим наследием Машкина общественность пока ещё незнакома, поскольку оно лежит неразобранным в шкафу у Флоренского1829, последний заявляет, что «сковороды, Соловьёвы да серапионы известны нам, потому что оставили письменные труды»1830, и таким «методом присоединения» имён1831 сразу поднимает обсуждаемого автора на уровень мировой славы. Впрочем, с первых же строк этюда Машкин «по высоте своих созерцаний» ставится вровень с «горнерождённым» Оригеном и Владимиром Соловьёвым1832, а на последующих страницах оказывается даже превосходящим одного из них, т. е., как можно догадаться, Соловьёва1833. В самом деле, кто же выдержит сравнение с мыслителем, «центром исканий» которого «было создать универсальность миропонимания, охватывающего все области человеческого интереса»1834, с учёным, который набрасывает с головокружительной смелостью идеи неслыханной новизны, идеи, долженствующие, по мнению их изобретателя, перестроить «до основания целый ряд дисциплин: математику, механику, физику и т. д.»1835. Вроде бы о масштабах выдвигаемой Флоренским фигуры, а заодно и о конгениальности двух теоретиков призваны свидетельствовать выдержки из писем монаха-мыслителя к самому публикатору, в частности из послания, помеченного 11 декабря 1904 г. (т. е. за два месяца до кончины), содержащего призыв навестить его летом в Оптиной, которая не только благолепна «своим духовным устроением, но и прекрасна „со вне“: Лес, луг, река... мы гуляли бы с вами, купались, а затем за чайком обсудили бы – тогда уже общую – систему философии... Это стоит того, чтобы можно было ожидать, что вы не пренебрежёте и, может быть, приедете. Приезжайте, П.А. Не раскаетесь! У вас математика, у меня философия. Вдвоём мы – сила. А теперь именно такое время, когда нужна новая система. Старые отжили, новых нет, а запросы велики в современном обществе»1836. Читая это послание к другу-единомышленнику, трудно отмахнуться от впечатления, что написано оно для каких-то третьих, посторонних глаз. Этот показной жест, контрастирующий по тональности своему интимному назначению, может служить, по-видимому, путеводительной парадигмой ко всей истории о. Серапиона Машкина. С одной стороны, Флоренский пропагандирует философа, в котором нуждается само время, в частности, он сообщает о двух сочинениях о. Серапиона: первом, «сериозном», кандидатском, и втором, «грандиозном», магистерском, под заглавием «Опыт системы христианской философии», или «Опыт системы Учения и дела Иисуса Христа», или в новом варианте – «Система философии. Опыт научного синтеза. В двух частях. 1900–1904», сочинения, по словам его поклонника, «сплошь оригинального»1837. С другой стороны, поклонник почему-то не откликается на потребности времени, не спешит познакомить раззадоренного читателя с этими исключительными текстами, составившими переворот в мысли, а оставляет их лежать «бумажной грудей»1838. А ведь, представляя публике нового мыслителя, Флоренский обещал, что «самый... ценный материал, обработка которого для печати поручена Оптиной пустынью автору настоящего очерка, будет обнародован (в извлечениях), как только найдётся издатель»1839. С тех пор Флоренский многажды «находил издателя» – и в лице дружественной редакции «Вопросов религии»1840, и в своём собственном лице1841, и в других лицах, чтобы «обнародовать» «извлечения» из своей будущей кандидатской работы (как и у Машкина, превратившейся затем в магистерскую, а в дальнейшем и в книгу)1842, а также из переписки вокруг имени Машкина, но ни разу не нашлось издателя для публикации сути дела. Нельзя же таковой считать несколько страниц автобиографического описания о. Серапиона1843, опубликованного Флоренским в 1917 г. и тут же выпущенного им отдельной брошюрой, но самим Машкиным, по сообщению публикатора, даже не включённого в основной текст рукописи.

Через восемь лет после открытия публике нового философа Флоренский издаёт в редактируемом им журнале «Богословский вестник» корреспонденцию, адресованную в основном матери Машкина, Екатерине Михайловне (корреспонденцию, найденную, как комментирует издатель, «в мешке писем, оставшихся в архиве семьи Машкиных»)1844. Понять, чем замечательна эта переписка и кого она может заинтересовать, не так просто: выспренний слог, беспредметные пассажи при отсутствии всякой личной ноты, абстрактные взаимовосхищения в таком стиле: «Письмо Ваше – цветущий оазис среди пустынной степи»1845. Её может оправдать только значительность имени, ради которого с ней ознакомляется публика и все упоминания о котором должны сохраниться для потомства. Но как раз свидетельств этой значительности и не хватает. И наоборот, создаётся впечатление, что эта переписка появилась для восполнения лакуны, слишком зияющей из-за отсутствия обещанных «извлечений» из самого Машкина. В сопроводительных примечаниях нас знакомят с тонкостями и деталями, достойными жизнеописания Канта или Гегеля (например, с родословным древом семьи Машкиных, даже с двумя; с «хронологической схемой», где среди прочего отмечается, что первое «мистическое восприятие – солнца» было у мальчика в 3 года и 7 месяцев или что «8 и 17 мая 1897 г. – у Ек. Мих. Машкиной денежные затруднения» и т. п.), и в то же время не предлагают ни одного «сериозного» отрывка из сочинения философа, кроме разве указания на статью от 1893 г. за подписью I. С. – «Духовный взгляд на малеванщину и кликушество»1846, написанную между тем вовсе не в размашистом стиле автора «Писем и набросков».

Загадочность достигает высшей точки, когда ко всему прочему уясняется поразительное сходство между пропагандируемым мыслителем и самим Флоренским. Ведь те фразы из Машкина, а также характеристики, которые даются его «Системе философии», составляют специфический облик текстов самого публикатора, концентрированно воплощающих в себе определённую методологию: «множественность символических формул, подобных математическим»; «вставки в общий текст целых трактатов по специальным вопросам, например математическим и физическим»; радикальное воздержание от суждений, которое разрешается в «самодоказательности Истины»; впоследствии заявленная Флоренским в форме «алогизма» мысль об «абсолютном скепсисе, не щадящем никакой данности, даже данности логических законов»1847. Ведь когда от имени Машкина говорится, к примеру, что этот самый «абсолютный скепсис... разрешим лишь в мистическом созерцании Пресвятой Троицы»1848, то разве не возникает уверенности, что речь идёт о «феноменологии сомнения» из «Столпа»?!1849 Да и подзаголовок «Столпа»: «Опыт православной теодицеи» разве не повторяет задачу машкинской «Христианской системы философии»?

Итак, кто же перед нами: неужто мыслители-двойники, пишущие под диктовку одного и того же медиума?! И возникает дилемма: то ли в форме «Столпа» нам предлагается сочинение Машкина, то ли сам он – проекция автора – Флоренского.

В резко обличительной рецензии на «Столп и утверждение Истины» архим. Никанор (Кудрявцев)1850 встаёт на первую точку зрения, предполагая, что автор «Столпа» «не без выгоды для себя» «захватил» труд Машкина «в свои руки». В примечаниях к автобиографии Машкина Флоренский отвечает на это обвинение в плагиате, как бы не замечая двусмысленности своего положения публикатора при столь затяжном отсутствии рекламируемых рукописей. Не смущаясь резкостью выводов рецензента, он повествует историю своего знакомства с трудами Машкина, будто какая бы то ни было конкретизация может рассеять главное недоразумение: как могли независимо родиться два совершенно идентичных, по-видимому, произведения. Снимая эти недоумения на словесном уровне, предложенная Флоренским апология только усиливает их своей демонстративной нечувствительностью к загадочному феномену двойничества. В простодушном тоне автор заявляет, что отличить где чьё, «провести точную границу между... сродными решениями» «сейчас (?!) не представляется возможности»1851. Тем не менее, описывая основные исходные идеи «Христианской философии» Машкина, Флоренский снова указывает на формулы, поразительно близкие его собственным. «Когда, – пишет он, – в Духовной академии я ознакомился с мыслями о. Серапиона, в котором сразу почувствовал большую силу и самобытность и который размышлял отчасти над теми же проблемами, что и я, то естественно произошло слияние сродных решений – о. Серапиона и моих»1852. Вопрос об авторстве Флоренский переводит на вопрос о разнице усилий, которые потребовались для одних и тех же открытий (каких – в этом публику ещё нужно убедить): Флоренскому повезло, что он знал теорию множеств математика Георга Кантора, а Машкин не знал, а то бы его, Машкина, путь к новым научным горизонтам в вопросах «строения пространства и времени» значительно сократился бы1853. «На мою долю выпала удача, – поясняет Флоренский, – в поисках за уяснением основ понятия о прерывности наткнуться на круг канторовских работ, тогда ещё неизвестных в русской науке... Это благоприятное обстоятельство позволило мне малым усилием мысли подойти вплотную к большинству проблем о. Серапиона и иные решить в том же направлении, что и он». Эти решения были «философскими короллариями математических теорем, установленных с полной очевидностью, и для всякого занимающегося одновременно философией и математикой было бы нетрудно найти эти королларии»1854. Вот как просто было дело: некие «открытия» получились сами собой; в философии они явились, так сказать, автоматически – от знакомства с математикой – и не могли не получиться, раз человек разбирается в обеих науках. А что касается прямых упрёков рецензента в использовании чужого труда, то ведь он, «о. Никанор, как справедливо подмечает Флоренский, рукописей о. Серапиона даже не видел»1855. И правда, ведь их не видел никто; Флоренский явно подсмеивается над рецензентом, делая аргумент из того, что подлежит доказательству и во что как раз упираются претензии Кудрявцева.

Но именно потому, что единственным обладателем этих рукописей они не опубликованы (и до тех пор, пока они не будут опубликованы), не остаётся ничего иного, как заполнять пустоты гадательными вариантами1856. Нам не хотелось бы идти по неблагообразному пути уличений в плагиате, нас влекла другая, игровая версия, в которой история «Системы Христианской философии» о. С. Машкина предстала бы в жанре литературной мистификации с характерным для него мотивом «найденной рукописи».

На стороне последней гипотезы скопление обстоятельств вплоть до психологических загадок: попробуйте представить, чтобы хранитель чужого архива отвечал на обвинения так, как это делает Флоренский: «А я, если бы захотел, мог бы не сказать о нём (т. е. Машкине) ни слова, вместо того чтобы работать над книгой о нём и создать его имени славную память»1857. Только при отсутствии рукописи можно позволить себе заявления, в любом другом случае морально сомнительные.

Однако есть факт – пожалуй, единственное известное и доступное нам свидетельство из «независимого источника», подрывающий заманчивый и правдоподобный во всём прочем наш вариант. Это отзыв проф. А.И. Введенского на кандидатскую диссертацию вольнослушателя МДА иеромонаха С. Машкина («О нравственной достоверности»), совпадающий с описаниями Флоренского. Работа соискателя рисуется как объёмистая1858, энциклопедически многотемная, изобилующая естественно-научными вставками, как «замечательная попытка в корне переставить вопрос о критерии истины», обосновав таковую «религиозной интуицией...»1859. Более того, в диссертации, говорит рецензент, «излагаются мучительные вопросы... до решения которых автор доходит сам, опытом собственной жизни, размышлением и усиленной борьбой с сомнениями... На сочинении ясно отразились следы напряжения и муки, пережитой автором, когда он медленно и с препятствиями выбирался из тисков скептицизма...»1860. Но из этого непосредственного впечатления стороннего лица от экзистенциальных исканий диссертанта – не затушёванных подачей Флоренского – рождается нечто большее, чем удивление перед творческой тождественностью: сразу опознаётся стержневая интрига «Столпа...»

Но даже если вообразить, что в книге Флоренского произошло что-то вроде гегелевского «снятия» машкинского текста и что затем неисполненный долг публикатора был компенсирован возведением покойного единомышленника на пьедестал, короче, если представить, что, вместо того чтобы знакомить с трудами универсального мыслителя, Флоренский занялся его прославлением, то и тогда обнаружится нечто перекрывающее бескрылую прагматику подобного рассуждения: откроется многослойность пьедестала и экстравагантность славы1861. Чем бы ни разрешилась тайна машкинского архива, литературная и идеологическая специфика этой истории – а именно этим мы сейчас заняты – никуда не исчезает; и если о «найденной рукописи» как чисто литературном приёме говорить всё же опрометчиво, то о литературном розыгрыше по отношению к автору рукописи вполне возможно.

Как ни призывает нас автор-публикатор проникнуться сознанием грандиозности создателя философской системы, невозможно отделаться от дисгармоничного мотива, звучащего в недрах панегириков. Это же бросается в глаза при обрисовке повадок о. С. Машкина. Так, защищая в данном случае монаха-философа от чьих-то обвинений «в запое»1862, Флоренский ссылается в качестве аргумента на ту «бумажную груду» объёмом в 2.250 страниц, сочинение которой несовместимо-де ни с какими посторонними увлечениями. Яркие литературные новеллы вроде рассказа о том, как о. Серапион упрашивал ректора Духовной академии о неповышении его в сане1863, живо напоминают эпизоды из жизни генерала Иволгина в романе Достоевского «Идиот». В этом же роде остроумных шаржей изображается, как о. Серапион во время службы, «ни слова не говоря, влетал, невозмутимо-серьёзный, в епитрахили и с кадилом, в квартиру о. ректора, на кухню, куда попало, лишь бы были люди, и, покадив, также молчаливо исчезал... А то случалось, что, увлёкшись каждением икон, он уходил из храма, так как вспоминал, что иконы есть и в других местах. Требовалось отправлять кого-нибудь разыскивать преувлёкшегося иеродиакона и привести его обратно. Кончилось дело тем, что с о. Серапионом ходил провожатый, удерживавший его от излишних увлечений»1864. Или ещё: «Он всегда носил с собой Евангелие и во всякое свободное время или по случаю разговора, быстро листая страницы и приговаривая „право, лево, право, лево“, находил и перечитывал место, которое ему почему-либо вспоминалось»1865. Сообщается, что архимандрит из-за «исключительно напряжённой умственной работы» довёл себя «до сильной неврастении»1866; обсуждается слух, встречал или не встречал о. Серапион государя императора в одном белье1867, и т. п. Во всех этих зарисовках очерчены контуры симпатичного «добряка-чудака»1868 не от мира сего, но, как и за неумеренной рекламой его теоретических достижений, за этим силуэтом просвечивает усмешка, колеблющая образ создателя философской системы.

Перед нами мерцающая, двоящаяся фигура: то ли аскета – античного мудреца «с широчайшим размахом мысли»1869, то ли высокого комического персонажа с замашками Дон-Кихота, то ли упомянутого выше генерала Иволгина с чертами князя Мышкина.

Независимо от того, насколько точно ухвачены черты подлинного облика о. Серапиона, на всей стратегии автора лежит печать двусмысленности, характерной для подобного рода литературной мистификации: целенаправленная скрупулёзность доказательств в какой-то момент переходит в абсурдный, раблезианско-свифтовский гиперболизм, «проблематизирующий» всю картину и грозящий пустить насмарку весь труд по увековечению мыслителя Машкина и всей его фамилии. Например, среди невыразительных писем в качестве одной из маргинальных деталей сообщается: «На обороте сего письма размашистым почерком Екатерины Михайловны Машкиной написано фиолетовыми чернилами: Продаётся 1.115 дес. земли. При усадьбе 472 лес. Места для фермы 44. Распаш. земли 2.000» – и так десять пунктов в столбик с подведением итогов1870. Не менее юмористично воспринимается щепетильность издателя, когда он в подстрочной биографии представляемого лица при всех многочисленных упоминаниях о переводах, назначениях и увольнениях каждый раз приводит четырёхзначный номер и дату указа по этому случаю Святейшего Синода. Вызывающе неправдоподобен и размах притязаний иеромонаха, буквально на смертном одре требовавшего третейского суда в тяжбе, которую он норовил затеять не с кем иным, как с Иоанном Кронштадтским1871, а также настаивавшего на участии МДА в забастовке!1872

Итак, мы с удивлением обнаруживаем, что юмор и шарж врываются туда, где мы меньше всего их ожидали. Главное здесь – странный перепад между серьёзной топикой, т. е. нешуточными, казалось бы, для студента Духовной академии (каковым уже был Флоренский в эпоху открытия Машкина) предметами, начиная с новозаветного заголовка «К почести вышнего звания», а также не менее дорогими авторскому сердцу философскими заявками, которые составят впоследствии теоретическое снаряжение Флоренского, и – пародийным тоном.

Налицо удивительная стратегия; автор делает сразу две противоположные вещи: старается пропагандировать своего героя – и освещать его фантастически-нереальным светом. И сам герой Флоренского отличается принципиально неясным статусом. В противовес персонажу романтический иронии, в которой серьёзное также неотделимо от шутовского, но где смысловая разноплановость существует в одном и том же плане вымысла, данный персонаж поставлен в положение протея, ведущего параллельно двойную жизнь. «Серапион Машкин» – это имя действительного лица, и одновременно это сочинённая фигура, загримированная под реальное лицо.

2. От психологического парадокса к философскому авангардизму

Несовпадение догматического утверждения с шутовской интонацией приближает творческий метод Флоренского в эпизоде с о. Серапионом Машкиным к ещё одному жанру, не вполне адекватно названному «метаутопией»1873, где спор декретирующего воображения, с одной стороны, и неверия в него – с другой, так и остаётся неразрешённым. Казалось бы, наш автор выставляет свои самые заветные убеждения, но, помещая их в несерьёзный контекст, заставляет читателя метаться мыслью: что перед ним – исповедь или фарс?

Несмотря на то, что данная литературная мистификация лишь эпизод в творчестве Флоренского, не занимающегося самоценным писательским трудом1874, именно здесь, в эссе о Машкине, лежит ключ к разгадке «загадочного гения»1875 с его новым мировоззренческим стилем, который до сих пор оставался в тени у исследователей.

Точка зрения Кудрявцева – это естественная позиция человека, рассуждающего, так сказать, по старинке и не готового к встрече с мыслителем нового типа. Во всех, даже самых суровых, откликах на «Столп»1876, не говоря уже о благоприятных или восторженных, рецензенты по традиции исходят из той преамбулы, что слово в философском тексте служит для прямого выражения мысли. Восприимчивый ко всякой преднамеренности Н.А. Бердяев, будучи духовным антиподом Флоренского, более всех застрахованным от гипноза этой магической личности1877, мог ближе всех подойти к разгадке его слова. Бердяев находит в книге «искусственность» чувств и «равнодушный к добру и злу... упадочный эстетизм», однако же не отрицает подлинности борьбы «с самим собой» и сведения «счётов с собственной стихийной натурой»1878. Правда, через три года после отклика на выход «Столпа» в «Русской мысли» в 1914 г. Бердяев, уже по поводу рецензии Флоренского1879 на книгу В.В. Завитневича об А.С. Хомякове, произносит более радикальные слова, и среди них слово «скандал», но и это последнее адресовалось лишь к конкретной позиции Флоренского, в которую он встал по отношению к патриарху русской религиозной мысли XIX в. Близкий в своих оценках к Бердяеву Г. Флоровский, хотя и отмечает некоторые чрезвычайные особенности богословско-философских текстов Флоренского1880, в общем остаётся в рамках традиционного их рассмотрения, завершающегося странным сближением уклона Флоренского с оригеновским. «Для обоих, – пишет этот исследователь, – христианство есть религия Логоса, а не Христа»1881 (хотя заметим: отсутствие Христа не увеличивает шансов на обнаружение Логоса). Когда Г. Флоровский изобличал в «Столпе» «двусмысленность» и «двоящееся сознание», то при этом он имел в виду прежде всего психологическую шаткость и смутность мысли Флоренского, выливающейся в создание «соблазнительных сплавов».

Не выпадает из общего русла и восприятие текстов Флоренского у зарубежных католических исследователей, в глазах которых сама заявка автора исходить в своём философствовании из «живого религиозного опыта»1882 предрасполагает в его пользу, настраивая на серьёзный разговор. Франсуа Марксер в своей статье «Проблема истины и традиции у Павла Флоренского»1883, переходя от главы к главе, от одного «письма» «Столпа» к другому, со всей мыслительной тщательностью томиста пытается анализировать у Флоренского расстановку понятий вокруг названной темы. По ходу рассмотрения критик обнаруживает, например, что в центральном для «Столпа» вопросе «отношения христианского Откровения к реальному миру» мысль Флоренского колеблется. С одной стороны, он до такой степени подчёркивает близость между миром и Откровением, что последнее предстаёт лишь необходимым дополнением, помогающим осознать связность и цельность мира, и приводит к опасности оттеснить Откровение на периферию мышления. Однако, с другой стороны, Флоренский не скрывает своего явного недоверия к конкретному миру, у которого он склонен отнять всякую ценность. «Несомненно, – с огорчением констатирует Марксер, – понятия, служащие Флоренскому в его размышлениях о мире, лишены постоянства и отчётливости и, видимо, сами плывут по воле волн»1884. Критик находит в «Столпе» и другие несообразные с изначальными посылками и друг с другом «концепты». Он приходит к печальному для себя выводу, что автор «порабощает Откровение, поставляя его на службу своему метафизическому предприятию и делая его одним из инструментов своего мыслительного арсенала»; что «он пытается отменить историю во имя нулевого времени, увековеченного момента»; что «он поддался искушению непосредственной реальности, которая как бы даётся в мистическом опыте, поддался старым соблазнам отождествления ритуального предмета (res) и таинства (sacramentum)»1885, и т. д. Однако открывшаяся картина и даже обнаруженная интеллектуальная небрежность не меняют общего подхода критика, продолжающего судить результат по намерению, точнее, по заявке, не заставляют его отказаться от рутинного взгляда на «философский текст». Подводя итоги, Марксер хвалит книгу как своевременно поставившую вопрос «об Истине» в кризисную для Запада духовно-модернистскую эпоху. На самом деле французский исследователь находится под впечатлением психологической драматизации вопроса, откровенно втягивающей читателя в «творческий процесс» вместо предложения ему творческого результата (ср. выражения, с которыми «теодицея» выходит к своей аудитории: «...завыть окончательно безумным воем»... «безумное вскидывание и корча, неистовое топтание на месте, метание из стороны в сторону – какой-то нечленораздельный философский вопль...»1886).

Ещё большее благорасположение к Павлу Флоренскому и великодушный ему приём в его роли антикатолического воителя выказало католическое издательство «Рах», выпустившее книгу «Павел Флоренский. Иконостас и другие сочинения»1887. Автор вступительной статьи Иржи Новосельский описывает российского православного автора как Колумба иконографии в XX в. «До Флоренского, – по мнению Новосельского, – икона была археологической темой, а он благодаря своей смелости и оригинальности открыл её для всестороннего изучения»1888. Любопытны и те ассоциации, на которые навело польского автора чтение «Иконостаса»: «Понадобились модернистское искусство, кубизм, фовизм, абстракционизм, африканское народное искусство... вообще всё то, что обнаружилось в XX в., чтобы понять ценность иконы»1889. Католический исследователь берёт Флоренского под защиту от бердяевского обвинения «в эстетизме». «Православие, – самозабвенно аргументирует Новосельский, – сложное явление, и его сложность настолько велика, что любая теоретическая оценка православия, претендующая на полный синтез, неизбежно окажется как бы стилизованной»1890. У Флоренского в его открытии иконы Новосельский видит единственного предшественника – Н. Лескова «с гениальными» и «абсолютно самобытными интуициями» в этой области1891. И лишь в связи с трудностями перевода польский исследователь обмолвился о «прихотливом стиле» автора «Иконостаса».

Только в кулуарах, приватных излияниях каких-то неподатливых и, по выражению знакомого с Флоренским Евг. Модестова, «прямолинейно мыслящих людей рассудка» можно расслышать явно скептические ноты по поводу теоретической благонамеренности Флоренского. Свидетельства о существовании подобных оригиналов имеются в уже фигурировавших здесь воспоминаниях восторженного поклонника Флоренского П.С. Попова, ставшего затем известным советским логиком. Мемуарист приводит экспрессивный диалог с бывшим тогда заведующим синодальной типографией, впоследствии академиком А.С. Орловым1892, с которым Попов под впечатлением идей Флоренского, склонного отождествлять физический свет с «Божественным», завёл беседу о «нетварности света». Мемуарист пишет: «Большой умник в душе, Орлов на мой вопрос вдруг рассвирепел. Да что Вам дался этот свет? В нерукотворности его хотите убедиться? А вот я вам хвачу кулаком по физиономии, у вас тогда искры из глаз посыпятся, что они будут нетленными? Да это вас всё Флоренский морочит. А знаете, что такое Флоренский и чем он отличается от любого из нас, здравомыслящего человека? Вот видите печь. Спроси Вас, меня, к чему это сооружение? Всякий скажет: это печь; кладут дрова, и печь топится. Подпустите к этой печи Флоренского. Он саркастически улыбнётся и скажет: по-Вашему, это печь, да не так же это просто. А по-моему, нужник. И докажет, смею вас уверить». Один из профессоров – коллег Флоренского по МДА говорил П.С. Попову: «У нас с Флоренским разные методы: я стремлюсь неясное сделать ясным, а он ясное – неясным»1893. Эта же необычайная для теоретика интенция замечена в известном в своё время дружеском шарже на него1894. Сам Флоренский выдвигает и обыгрывает идею непонятности текста, опять же в типичном для метаутопии амбивалентном, буффонноважном стиле, как раз в связи с именем Машкина: «Серьёзность математических и естественно-научных познаний о. Серапиона видна, между прочим, из того, что для людей, малознакомых с этими предметами, сочинения его местами почти недоступны, и эта недоступность делается особенно великой от вставки в общий текст целых трактатов...» и т. д.1895

Итак, при всём жанровом отличии теоретических трактатов Флоренского от таинственной истории «Серапиона Машкина» она могла бы пролить свет на творческую тайну автора. Несмотря на то что своей диалогичностью, расчётом на игру с читательским сознанием, эпизод с Машкиным резко контрастирует с монологичным, диктующим словом собственно философско-богословского наследия Флоренского, их объединяет, по крайней мере, одна черта – фантазийные пробы мысли, захваченной не истиной, а своими игровыми возможностями (хотя к аудитории это мышление обращено теперь директивной стороной). Оглядываясь на весь цикл текстов, связанных с именем Машкина, можно распознать здесь подготовительный этап к тому наступлению Флоренского на старый «уклад мысли», «наступлению», о котором автор заявит, облекая эту заявку в богословские формы, в своём вступительном слове на защите магистерской диссертации1896 и которое смыкается с наступлением на устоявшиеся жизненно-художественные каноны в авангардном искусстве.

Надо заметить, что с самого начала «метаутопия» Флоренского не утопически созерцательна, а идеологически прагматична и целенаправленна. Даже в публикациях о Машкине двусмысленное слово, хотя и свидетельствует о вариативных позициях автора, оно всё-таки больше сосредоточено на действенной задаче: шоковым образом поколебать у аудитории привычный уклад сознания и подготовить её тем самым ко второму этапу – приятию новых норм и авторитетов. С авангардизмом роднит Флоренского и сама методика – установка на непосредственную, подсознательную коммуникацию с публикой, упраздняющую требования логической последовательности и непротиворечивости1897. Суждение Флоренского – это скорее идейный жест, в сочетании с пластическим жестом рассчитывающий на своё гипнотическое действие1898. Близость к «новому искусству», культивирующему экспериментальные подходы к предмету, сказывается у Флоренского и в его «пробабилизме» – движении «на авось», в «надежде на чудо».

Только уяснив этот новый тип отношений между автором и словом, а отсюда и между автором и аудиторией, можно, пожалуй, найти пункт, глядя из которого будет понятно, каким образом под крышей одного мировоззрения собрался конгломерат столь несовместимых и одновременно экстравагантных идей. Попробуйте согласовать хотя бы только средневековый систематизм, «контрапунктовую» «конкретную метафизику», отталкивание от западноевропейской философии в целом, родственность «англосаксонскому прагматизму», да ещё мировоззрение, близкое «по складу русскому средневековью XIV – XV веков» и в то же время сформированное «главным образом на почве математики»; или отношение к культуре как к упорядочивающему мир, спасительному фактору («эктропия»), обезвреживающему действие природных сил (закона «энтропии»), и отрицание всей наличной человеческой культуры (см. ниже); или антитезу «механизм – организм» и футуристическую увлечённость техническим орудием как средством магического воздействия на мир (что как раз сближает автора с философской атмосферой проклинаемого им Возрождения)1899; или христианское исповедание и увлечение «кровавыми жертвоприношениями» ветхозаветного культа1900 и т. д.

Дело в том, что идея и вообще суждение выступают у Флоренского уже не в обычной функции – передать авторскую мысль, а в прикладном значении – служить автономной авторской воле, которая не столько направлена на осмысление реальности, сколько занята инсценировкой, или представлением, идей. И как в искусстве поп-арта в дело идёт всё, что попадает под руку: булавки, перья, фольга, – мышление нового типа, в котором игра ума заменяет философию и даже, быть может, теснит веру, готово заимствовать свой материал из любых оказавшихся перед глазами источников, из самых разных эпох и миросозерцаний. Коллаж идей, однако, способен устроить не меньшую встряску сознанию, чем коллаж изобразительный, и имеет не меньшую, чем он, притягательную силу. Парализующая сознание калейдоскопичность выражает себя также в перепаде интеллектуальных уровней и стилей, когда эзотерическая речь перемежается беллетристическими пассажами, бьющими на чувствительность, или когда для аргументации в одной дисциплине автор прибегает к доводам из другой, и логическое доказательство переходит в психологическое, а то, в свою очередь, оказывается доводом в метафизическом рассуждении. А поскольку автор при этом ещё апеллирует к «сюрреальности» и выступает от имени мистических и ноуменальных инстанций, он как бы само собой забронирован от критики со стороны «плоских рационалистов».

3. «Nous avons changé tout celà»1901

Разрыв с предшествующей культурной традицией предпринимается Флоренским не без сценического размаха. Мыслитель требует свергнуть «иго возрожденской цивилизации», покончить с «изветшавшим домом» культуры и старым «укладом мысли». «Близок час глубочайшего переворота», – с нетерпением провозглашает он в своих «Итогах»1902 и подтверждает это пророчество собственным вкладом. Ему везде приходится начинать заново; за что ни возьмись – всё никуда не годится. Да вот, к примеру, положение с философским инструментарием. «К позору историков философии, – выговаривает он своим предшественникам, – история философской терминологии, то есть то, с чего надо бы начинать историкам мысли, почти не изучена и до сих пор нет ни одного сносного словаря по истории философских терминов. Но надо сознаться: таково свойство современной науки – не замечать наиболее важного и отлынивать от насущно необходимого на том основании, что его нельзя сделать безукоризненно и потому... лучше не делать никак»1903.

Каждое заявление Флоренского – это своего рода coup d’Etat. В одном из первых же выступлений перед публикой он «сразу смазал карту будня», бросив зажигательную идею: создать новое «широко-объёмное многогранное мировоззрение», потребность в котором, по выражению начинающего автора, «подобно взрывной волне, распространяется в обществе», и «подвергнуть исследованию самые основные понятия, которыми оперирует человеческая мысль». Флоренский требует ревизии того «архива, где записаны наши наблюдения над фактами» на предмет выяснения, «не попало ли туда фальшивых документов», и одним из таких ложных элементов, заложенных в фундамент «современного миросозерцания нашей европейской цивилизации», объявляет «идею непрерывности»1904, воцарившуюся в науке, которая, оказывается, неправильно толковала факты. Автор спешит поправить дело, поставив во главу угла как раз, наоборот, «идею прерывности», о которой, как он свидетельствует, он узнал из математики и которая, по его выражению, «со всех сторон врывается в науку». Одну из этих «сторон» автор прямо называет – это «новое искусство», указующее науке путь.

Как видим, тщетно сличать сделанные здесь заявления с реальным положением вещей. Суть дела не в том, каково было в действительности соотношение принципов – эволюции и революции – в научной методологии XIX в., важна методология автора, утверждающая своё право на «внезапные скачки»1905 и восстанавливающая «отвлечённые начала» друг на друга. Разорвав предварительно два связанных между собой момента единого процесса и приписав предшествующему ходу культурной истории господство одного из них, объявляемого ложным, автор радикальным жестом выдвигает на его место в качестве единственно истинного начало противоположное, меж тем как наука, занятая своим объективным предметом, находит для выправления «уклонов» синтезирующие пути; к примеру, она утверждает корпускулярно-волновую теорию света, тем самым как бы преподнося урок конкретно воплощённой «критики отвлечённых начал».

Будто руководствуясь императивом divide et impere, слово Флоренского делит мир на две половины: черную и белую, хотя принципы, по которым происходит размежевание, могут варьироваться. Если по ходу задуманного сценария автору понадобилось вызвать к чему-либо восхищённое внимание, то в виде черного фона всегда отыскивается обречённый на погибель антипод и наоборот. «Искусству зрения, – пишет Флоренский в „Иконостасе“, имея в виду древнюю религиозную живопись, – напрашивается на мысленную антитезу искусство осязания и, следовательно, искусству света – искусство тьмы... Перед нами предносится... образ живописи как плодотворного искусства света, призванного побороть ваяние – бесплодные дела тьмы...»1906. Речь идёт ни больше ни меньше, как о приговоре всей, и прежде всего греческой скульптуре. Так происходит выработка манихейской установки в обращении с миром.

Ещё одну революцию, на сей раз в гносеологии, Флоренский производит перед своими слушателями, студентами МДА, будучи ещё сам их сокашником: констатируя, что при размышлении над теорией познания «приходится исходить из раздвоения акта знания на субъект и объект»1907, Флоренский тем не менее заявляет о необходимости «сорвать (!) с раздвоенности акта знания ореол изумительности1908, придумать (!) для мысли какие-то рессоры, на которых она могла бы двигаться, не испытывая толчков от двоящейся области своего исследования... Теория знания есть (?!) и должна быть (!) монистической», – бросает лозунг молодой оратор. В другом месте этой же лекции, которая, между прочим, считается частью «Введения в историю античной философии», прямо сказано: «Итак, мы повторяем коперниканский переворот, но в расширенном (!) виде»1909, после чего становится ясно, что в теории познания уже крайне трудно связать концы с концами.

В очередной статье (она же лекция) также эпохи его студенчества Флоренский выступает с новыми трактовками платонизма, рекомендуя воспринимать его как целиком и непосредственно выросшего из фольклорного магизма и оккультного действа; в таком качестве родоначальник мирового идеализма может быть успешно поставлен на борьбу с «интеллигентщиной», которую всю жизнь вёл Флоренский. (По ходу дела Платону отдаются здесь Соловьёвские формулировки «цельного знания» и «всеединства»)1910.

Не остаётся обойдённой и конфессиональная сфера. С.И. Фудель в революционерском духе «тогдашней молодёжи» приветствует автора «Столпа» за то, что он «нарушил все традиции и каноны профессорского богословствования, весь привычный богословский стандарт»1911. В одном из разделов «Философии культа», названном не без помощи Канта «Дедукция семи таинств», все священные обряды распределяются у Флоренского, тоже с использованием Канта, на три группы: «тетических», «антитетических» и «синтетических», но эти группы типично по авангардному переставляются так, что «антитезис» должен теперь идти впереди «тезиса»1912.

Флоренский производит беспрецедентную «переоценку ценностей» мировой культуры, порицая, по сути, всё, чем располагают наука и искусство европейской цивилизации1913. Так, новоевропейская живопись оказывается испорченной из-за своей связи с извращённой (т. е. прямой) перспективой1914, которая, в свою очередь, является в воображении автора средоточием порочных черт «хищнически-механической» культуры Возрождения. Принцип, на котором взошла вся живопись, составляющая классическую среду культурного обитания, объявляется в цитированных выше «Итогах» «полнейшей бессмыслицей». Ренессансный художник, вооружённый линейной перспективой и рисующий то, что доступно его глазу из пункта, в котором он находится, – без претензий на изображение сверхличного и эмпирически недосягаемого – представлен Флоренским как творец, впавший в гордыню титанического самоутверждения и одновременно в «иллюзионизм» позитивистского миросозерцания. (Правда, те, кто согласится с обвинением прямой перспективы в сверхчеловеческих амбициях, могут найти утешение в другом высказывании автора. В более ранней работе, будто наперёд воображая последствия отмены прямой перспективы и замены её, скажем, на «обратную», он с тревогой предупреждал: «Развитие способности представлять предметы сразу со всех сторон будет уничтожением личного элемента»1915, к которому в этом труде автор относится ещё пока одобрительно.)

Яркость новой мыслительной стилистики особенно выявляется при сравнении её с «бесстрастными», преданными своему предмету исследованиями. Не стремящийся к увлекательности аналитический взгляд Э. Панофского1916 находит в этой же перспективе идеологически нейтральную и богатую художественными возможностями форму. Так, пишет этот известный искусствовед, перспектива «предоставляет телам место для их пластического развёртывания и мимического движения, но она же создаёт и для света возможность распространяться в пространстве и художественно растворять тела; она создаёт дистанцию между человеком и вещью, но она же и снова снимает эту дистанцию, поскольку в известной мере включает в зрение человека предстоящий перед ним в самостоятельном существовании вещный мир; она предписывает художественному явлению постоянные и, более того, математически точные правила, но, с другой стороны, она ставит его в зависимость от психической обусловленности зрительного впечатления»1917. Поэтому, с точки зрения Панофского, саму историю перспективы можно с одинаковым резоном считать и утверждением объективности, систематизацией внешнего мира, и расширением сферы субъекта. И действительно, эти две возможности были развиты: первая в итальянском Ренессансе, вторая в Северном. Отмечая, что парадоксальным образом всё это происходило параллельно очищению пространства в миросозерцании (у Декарта) и в теории перспективы (у Дезарге) от субъективного элемента, Панофский тем самым свидетельствует в пользу её, так сказать, идеологической неангажированности. Об этом говорят приводимые Панофским иллюстрации из области взаимо-противоположных претензий, которые предъявляются перспективе в ренессансной живописи. Если Древний Восток, классическая древность (в частности, Платон), средние века и связанные с ними художники вроде Боттичелли отвергали перспективу за то, что она вносит в мир случайный, индивидуалистический момент, то современные экспрессионисты не приемлют её как раз по обратным мотивам – за то, что она утверждает объективность трёхмерного пространства, мешающего модернистской живописи с её произвольной «образотворческой волей».

Но есть у перспективы ещё одно свойство, описанное Панофским, которого вполне достаточно, чтобы вызывать неприязнь Флоренского. Благодаря перенесению художественной предметности в сферу феноменальности, пишет искусствовед, перспективизм в религиозном искусстве «исключает сферу магического, когда художественное произведение само по себе чудотворно, и сферу догматически-символического, когда художественное произведение свидетельствует о чуде или предвещает его, но зато перспектива раскрывает нечто совершенно новое – сферу визионерства, в которой чудо становится непосредственным переживанием наблюдателя, поскольку сверхъестественные события как бы врываются в его собственное, естественное зрительное пространство и как раз благодаря этому делают сверхъестественное в прямом смысле интимным. Если перспективное восприятие превращает „сущность“ в „феномен“, вроде бы сводя божественное до человеческого (до простого содержания человеческого сознания), то зато, и наоборот, оно расширяет человеческое сознание до вместилища божественного»1918.

Независимо от вопроса о том, каким путём может (или не может) индивидуальное сознание быть вместилищем сверхличного бытия, раз перспектива откроет перед индивидом хоть какие-то возможности в обход авторитетных, сакральных инстанций, освобождающие от их посредничества, Флоренскому она импонировать не должна. Он склонен признавать лишь изображения, идущие прямо из мира ноуменального, «то, что не дано чувственному опыту», иначе говоря, только икону1919. Ведь в иконописи, где действует так называемая обратная перспектива, живописец, т. е. богомаз, руководствуется несвободными возможностями непосредственного зрения, а предписанным каноническим знанием.

Но мирской художник не «тайнозритель» и к тому же не подчинён авторитету церковного канона, его дело – мир. Как писал известный теоретик искусства и философ-неотомист Жак Маритен, развивая мысль об автономной и посюсторонней сфере светского творчества на примере поэзии, «поэтический опыт не есть опыт мистический. Он занят сотворённым миром и загадочным отношением тварных существ между собой, а не началом всего сущего в его надмирном единстве»1920.

Однако борьба Флоренского с перспективой только эпизод из истории его войны с новоевропейским искусством в целом. Кстати, для отказа от светского изобразительного искусства Флоренскому совсем не обязательно начинать с перспективы, достаточно и того, что картины в Европе писались... маслом. «Самая консистенция масляной краски, – пишет он, – имеет внутреннее родство с масляно-густым звуком органа, а жирный мазок и сочность цветов масляной живописи внутренне связаны с сочностью органной музыки. И цвета эти, и звуки эти земные, плотяные»1921. Как видим, в чёрные списки попали и масло, и орган, последний – как «музыкальный инструмент, существенно связанный с исторической полосой, выросшей на том, что мы называем культурой Возрождения»1922. «Разве непосредственно не ощущается звук органа... слишком связанным с непросветленной подосновой человеческой усии», сущности?1923 На аналогичный вопрос, задаваемый по поводу Рембрандта, в тексте нас ждёт уже конкретный ответ: полотна его – это, увы, «фосфоресцирующие гнилушки»1924. Да к тому же и холст, и бумага, употребляемые в «католической» живописи и в «протестантской» гравюре, тоже, по Флоренскому, мировоззренчески весьма шаткий материал1925.

Интересна применяемая здесь методика изобличения, она же методика внушения, которая всегда использует реальные свойства предмета: масляная краска действительно непрозрачна и сочна; звук органа и вправду имеет густую консистенцию; прямая перспектива подлинно эмансипирует художника от внеположной зрению онтологии; более того, вероятно, между органом и маслом есть действительно «стилистическое единство»1926. Однако свойства эти как таковые не несут в себе ничего криминального, автор же безо всяких убедительных переходов и доказательств записывает их в разряд злокачественных: сочно-густой звук органа как-то сам собой превращается в «непросветленный» и «плотяной», бренность бумаги оборачивается обманностью духовной... Подобный «приём присоединения» к предмету его оценки по идеологическому принципу «прагмемы»1927 оказывается надёжным способом «уловления душ»; проникшись доверием к проницательности автора в его видении вещей, читатель, рассудок которого уже значительно сотрясён, влечётся за своим водителем дальше, усваивая вместе с его феноменологией и его аксиологию.

Да и нужно ли входить в детали, вникать в отдельные дефекты там, где забраковано всё в целом. И перспектива, и масляная краска, и органная музыка становятся мишенями Флоренского уже по самой принадлежности к определённому культурному «лагерю»: он пишет об «искусственном западном... способе видеть и понимать мир... который выразился в приёмах западного искусства». Но если европеец отказывается от европейского искусства, то, очевидно, он должен отвергнуть автономное искусство вообще (что, впрочем, было уже ясно из отрицания автономной живописи). И действительно, в лекциях конца 10-х – начала 20-х годов, и составивших «Философию культа», прямо упраздняется вся «срединная» сфера культуры; последняя не просто выводится из культа генетически, но, оцениваясь в его свете, оказывается в итоге лишь пародией на культ. Вместе с художественным творчеством подлежит отмене и независимое философское мышление, которое объявляется «самоотрекающейся религией»1928. Разве эти руины не триумф авангардной мысли, апеллирующей к утопическим абсолютам?1929

4. Восстание «отвлечённых начал»

На авансцене у Флоренского, совершенно по аналогии с «новым искусством», набор ярких, более или менее постоянных идей (что, однако, вовсе не означает постоянства их трактовки). Если мыслитель обратил внимание на идею антиномии, то «антиномичным» может оказаться попеременно всё вплоть до Софии, всеединства и подлинно сущего. При этом антиномизм сопровождается самыми разнообразными оценками. Так, в ранней, цитированной выше статье он ещё ограничен: «диссонансы нашего понимания мира, – говорится там, – не лежат в сущности вещей»1930, но уже в «Столпе» можно найти безграничные варианты антиномизма: то противоречие присуще разуму как «греховному», падшему; то само бытие расколото, а разум, наоборот, примиряет противоборствующие начала и в этом теперь оказывается его ущербность; то разум не расколот, а лишь отражает глубинную противоречивость бытия; то коренная антиномичность приписывается религиозному догмату и таким образом самопротиворечивость является уже свидетельством истины. Таким образом, антиномизм, содержание которого подчас вообще невообразимо, выступает одновременно характеристикой и онтологической, и гносеологической, и свидетельством греха, и признаком истины, и добром и злом. Короче, воцаряется полнейшая неясность. Тем не менее она не мешает тому, чтобы принцип противоречия утверждался в качестве господствующего начала, исключающего гармонию.

Другая сквозная идея – дискретность (или «прерывность») также объявляется всепронизывающим принципом строения бытия и времени. Как на структурный архетип Флоренский ссылается, в частности, на слоистость горных пород1931, будто бы бытие и тем более время не предлагают нам образцов текучести и непрерывности. Эта постулируемая абстракция тоже должна заставить человека не верить ни глазам своим, ни своему разуму и тоже исключает какое-либо альтернативное состояние вещества.

Всё, что входит в набор разнородных философских тезисов Флоренского, было известно и в систематическом виде развивалось до него: идея антиномии – Кантом, софиология, учение о всеединстве, идея цельного знания – Шеллингом, славянофилами и Соловьёвым, символизм и теургическое искусство – Соловьёвым и Вяч. Ивановым, учение о слове – Гумбольдтом и Потебней, образ «умозрения в красках» – Е. Трубецким, синтез Искусств, исходящий из взаимосоответствия бытийных слоёв, – А.Н. Скрябиным и отчасти популярным в те годы Р. Вагнером, дискретность – математиком Н.В. Бугаевым, наконец, геоцентрическая модель мира (и её сторонником сумел объявить себя Флоренский)1932 – Птолемеем! Однако в сочинениях Флоренского, как можно было заметить, происходит не просто повтор этих принципов, хотя нет в них и того, что можно было бы назвать развитием: всё, что попадает под его перо, претерпевает радикальную трансформацию; идея изымается из родного контекста, из равновесия с другим началом, доводится до крайности и противополагается ему. Предшествующий мыслитель-донор обычно вообще не упоминается в качестве идейного источника, но часто он служит той самой «удушенной жертвой»1933, за счёт которой всегда жило авангардное искусство. И в этом пункте, как видим, Флоренский тоже повторяет схему отношения к культурному наследству со стороны нового, революционного сознания. С Соловьёвым, личный опыт которого положил начало русской софиологии и без которого она вряд ли мыслима, Флоренский-софиолог только критически размежёвывается и вообще упоминает о нём в следующем тоне: «...определения Соловьёва1934 мы берём лишь формально, вовсе не вкладывая в них Соловьёвского содержания»1935. Вяч. Иванов вместе с другими «идеологами школы»1936 символистов, чьи разработки символистского творчества повторяются в рассуждениях Флоренского на эту тему1937, записан в число тех, у кого «все определения символизма представляют собой некие схоластические домыслы»1938. Обхождение с Кантом ещё суровее: взяв у него темы «антиномизма», дуализма человеческой природы и многого другого, включая специфическую терминологию, карикатурно звучащую в культуро-центристском, яростно антикантовском трактате «Философия культа»1939, Флоренский вместе с тем предаёт великого немецкого мыслителя неслыханному поношению (о чём будет речь дальше).

Что претерпевает заимствуемая идея в работах нашего Magistri hyperbolici, могут проиллюстрировать нововведения в философии языка, занимающие, быть может, самое скромное место среди других теоретических предприятий Флоренского. Лингвистическое реформаторство развёртывается здесь на плацдарме учения о внутренней форме слова. Ту способность «возбуждать содержание», которую Потебня относит к «гибкости образа», к мощи внутренней формы, т. е. к языку, Флоренский приписывает говорящему – индивидуальному воображению, особо подчёркивая, что внутренняя форма в принципе неповторима, у каждого, как выражается автор, «своя». Иными словами, от инварианта, т. е. «морфемы», реформатор отрывает весь порождаемый ею веер значений, т. е. «Семёну»; «душу» (по его же терминологии) отделяет от «тела». Происходит коренной, хотя и не оговариваемый сдвиг понятий, разрушающий плодотворную концепцию внутренней формы, поскольку из имманентной слову, формообразующей (forma formans) она становится внешней ему, перенёсшейся из языка в субъект.

Более заметный философский сюрприз – «конкретная метафизика» возникла, по-видимому, не без влияния Е. Трубецкого, формулировки которого1940, без ссылок на его имя, прямо присутствуют в «Иконостасе». «Иконописец, – говорится у Флоренского, – выражает христианскую онтологию, не припоминая её учения, а философствуя своею кистью... и речь, и икона непосредственным предметом своим... имеют одну и ту же реальность... иконопись есть метафизика, как метафизика есть своего рода иконопись»1941; Иконостас – «это умозрение наглядными образами»1942. Однако когда Трубецкой с определённой долей иносказательности употребляет слово «умозрение» и подчёркивает, что мастера «древнерусского искусства» воспринимали и передавали своё представление о сверхэмпирическом, ноуменальном мире в несловесных, образных формах, он помнит, что «то были не философы, а духовидцы. И мысли свои они выражали в красках»1943; он ясно осознаёт, что, для того чтобы идти путём такой конкретной метафизики, необходимо разговаривать языком образов, т. е. быть художником. Флоренский же подхватывает эту метафору, не выходя за пределы понятийной сферы. Если Трубецкой видит ответ на метафизические вопросы в системе изображений, не предполагающей в силу своей наглядности какой-либо концептуализации и понятийной систематизации, то Флоренский перенимает идею не систематизируемой, визуальной метафизики, у которой тем не менее нет художественно-выразительных средств, способных заместить понятийное осмысление мира. Как видим, и здесь была молчаливо заимствована и испорчена идея «конкретной метафизики».

Чем же вообще живёт идея в текстах Флоренского? Вроде бы, доведённая до крайности, она всё потеряла... Но, оказывается, что, утратив своё богатство и даже смысл, она приобрела свойство, которого у неё не было раньше, – из формы выражения истины она превратилась в орудие и даже оружие борьбы.

5. Космический символизм как шифр ко вселенной

Каковы бы ни были вольные или невольные антиномии, философствование на стадии «Столпа» ещё мыслилось как работа упорядочивающей, обобщающей мысли; книга так и называлась: «теодицея», «оправдание Бога», осмысление мироздания. О. Серапион Машкин превозносился именно как философский систематик; шла речь как раз о «систематической форме цельного и рационального знания»1944. Однако в цикле «У водоразделов мысли. Черты конкретной метафизики» происходит революционный переворот – появляется установка на разработку «отдельных тем миропонимания», отдельных «очагов бытия». Теперь автор не только не озабочен систематизацией своего миропонимания, но, напротив, несвязанность, логическую несогласованность возводит в принцип и норму (о чём уже было сказано выше). Даже теоретическая физика, по его словам, учит «о необязательности в науке внешней системы и логического порядка»1945.

Здесь мы подходим к подлинному «водоразделу мысли», но уже самого Флоренского. Появление новой «метафизики» – свидетельство, по-видимому, очередной метаморфозы, которую претерпевали авторские притязания, остающиеся неизменными по своему смыслу. Если на «этапе Машкина» самовыражение Флоренского искало для себя философские формы и речь велась об истине, а на следующем этапе оно переместилось в сферы теологии, то теперь с периферии в центр выдвинулась космологическая тема строения Вселенной и познания космического шифра. Эта очевидная эволюция интересов, не способная помочь в деле разгадки первоинтуиции Флоренского как мыслителя, помогает разгадать первоинтуицию его как протоидеолога с масштабными замыслами. С точки зрения этих последних вполне естественно и логично, чтобы внимание передвигалось из сферы, где ищут истину, к разработке азбуки управления миром.

Однако, что получится, если, несмотря на contradictio in adјесто самого словосочетания «конкретная метафизика» и неуместность доискиваться мыслительных резонов в мышлении авангардного типа, всё же стремясь попытаться подойти к ней как к теоретическому тексту, понять, какие философские возможности таятся в новом способе упорядочивания мира, когда в качестве инструмента мировоззрения концепту, понятию противопоставляется символ? «Объяснение, – заявляет Флоренский, как всегда демонстрируя масштабную радикальность своих отталкиваний, – хочет снять само явление, растворить его реальность в тех силах и сущностях, которые оно представляет вместо объясняемого. Описание же символами нашего духа, каковы бы они ни были, желает углубить наше внимание и послужить осознанию предлежащей нам реальности»1946. Оставим пока в стороне филиппику автора против разумной потребности уяснения мира по существу, не будем также искать разъяснений по поводу «символов нашего духа», когда речь ведётся прежде всего о «механических моделях в физике»1947, но сосредоточимся на главном вопросе, на том, что может дать «символ» Флоренского в мировоззренческом смысле.

Характеризуя словесный символ – а именно таковым должен оперировать «конкретный метафизик», в распоряжении которого нет больше никаких других символических средств («описание есть речь, состоит из слов»1948, подтверждает автор), – Флоренский даёт ему определение, которое стирает различие между наглядным образом и словом, гиперболизируя идею внутренней формы слова. «Слова, – пишет автор, – суть прежде всего конкретные образы» и даже «художественные произведения»1949. (Правда, как обычно, у Флоренского на протяжении одного текста можно найти много разнообразия. На других страницах этой же статьи автор при описании символа употребляет обширный регистр его трактовок: от непосредственной, конкретной предметности до условной неокантианской схемы, которой не соответствует вообще никакая реальность. Что описание «состоит из слов» – это безусловная истина, но что слово «наглядно» – пусть оно в качестве словесного символа и несёт в себе эквивалент наглядности как способное вызвать представление – сказать никак нельзя. Слово, по точному замечанию А. Потебни, «не образ предмета, а образ образа»1950.) Как видим, и эта идея относительной образности слова заимствуется и гибнет на пути доведения её до крайности.

Но двинемся дальше. Исходя из провозглашённой Флоренским принципиальной наглядности своего познавательного орудия, не допускающего никакого абстрагирования, можно представить соответствующую этой теории познания картину, где бытие выступает сущностно конкретным, вещественным, не поддающимся «редуцированию». Собственно, такая панорама, все основания для которой можно найти в сочинениях Флоренского, предполагает уже не миросозерцание, но созерцание мира. Вместо абстрагирующей и обобщающей работы умозрения, требующей отвлечённого (от конкретного бытия) понятия, которое служит осмыслению мира с точки зрения единого принципа, здесь выступает непосредственное узрение самой «наглядности» мира (которая и есть его сущностная «чтойность»), оставляющее за каждым сегментом бытия право представительствовать от мироздания в целом. В какой же мере подобная картина мира может быть эквивалентом философской метафизики? Налицо пока что одна только «физика». Флоренский мыслит символическое «описание действительности» как «пёстрый ковёр сплетающихся образов»1951, но ведь для метафизики нужны ещё и первообразы: не только «реальное» (realia), но и «реальнейшее» (realiora). Все эти термины, конечно, имеются у Флоренского, полностью впитавшего, как уже упоминалось, символистскую топику Вяч. Иванова, но там, где наш автор говорит о «realiora» (обычно, когда касается теории искусства), он не конкретизирует её предполагаемого трансцендентного содержания, а там, где она выступает с космологией, он вообще обходится одним физическим миром.

Дело в том, что в сочинениях Флоренского реализуются две возможности, заложенные в двуполюсной структуре знако- или смысло-образа, каковым является по своему строению символ. Употребляя одно и то же понятие, Флоренский называет им два разных варианта символа и тем выявляет свою зависимость одновременно от двух разных видов символизма.

Первый символизм, заявляемый им в теории искусства, традиционный, платонический, где твёрдо постулируется трансцендентный мир1952. Символу в этом случае предоставляется сыграть все положенные роли: он, согласно дефиниции, в качестве образа тождествен самому себе и одновременно в качестве знака выходит за собственные пределы, указывая на «иное», чем он сам. Причём это «иное» и гарантирует его сущностное наполнение и ценностную силу, ибо обладает властью смыслонаделения.

Правда, и здесь платонический символизм поддерживается главным образом декларативно, ибо при встрече с художественной или физической конкретностью Флоренский тут же переходит все границы, отождествляя онтологическое с эмпирическим, «реальное» с «реальнейшим». В то время как у Иванова символ «есть жизнь посредствующая и опосредованная, не форма, которая содержит, но форма, через которую течёт реальность»1953, у Флоренского символ спешит отождествиться с бытием безусловным: иконы это и «есть сами святые», солнечный свет и есть свет нетварный, «вода священна как таковая»1954. (Подобный «мистический гиперболизм» Флоренского даёт, как видим, Ф. Марксеру все основания для упрёков его в отождествлении священного предмета с самим таинством.) Иванов предупреждал художника от соблазнов того самого магизма – подмены «недосягаемого идеала теургического творчества условно осуществляемым покушением на волшебство»1955, которого всюду искал Флоренский1956.

Во втором случае, относящемся как раз к «конкретной метафизике», где автор погружается в «эмпирическую» онтологию и целиком сосредоточивается на имманентном, условия существования символа резко меняются, хотя он тоже вроде бы удовлетворяет требованиям дефиниции. Разделив реальность на отграниченные, «дискретные» пласты, Флоренский в каждом из них усматривает определённый набор первичных, «строительных» элементов (их он прямо называет «символами»), которым – в духе синтетической философии А.Н. Скрябина – должен соответствовать набор элементов в других сферах. Иначе говоря, каждый первоэлемент одной области бытия одновременно указывает, по Флоренскому, на некий элемент или образ в другом бытийственном отсеке: звук, цвет, пластическая форма и даже запах должны соответствовать здесь друг другу и означать друг друга. Так, поэзия, уже совсем по-скрябински сообщает Флоренский, слышит «в свете звук», а «характер звука» выражает форму бытия1957. В общем, как пишет поэт, «перекликаются звук, запах, форма, цвет...»1958. В этом случае тоже вроде бы происходят «ознаменование», выхождение за свои пределы в другой, резко отграниченный пласт реальности, что и обеспечивает строительному атому Флоренского статус символа. Последний, бесспорно, выполняет здесь роль знака, но к чему же сводится при этом его смысловая функция?

Взаимосоответствия, взаимоотражения слоёв, сфер, элементов, видов, форм реальности указывают на строение, или организацию, бытия. Само по себе существенное, это знание (если бы его действительно удалось стяжать) остаётся нейтральным, безразличным к смыслу построяемого. Заменяя дуализм действительного и идеального (ценностно-онтологического) миров разграничением пластов реальности и ставя на место подлинной транцендентности, по собственному выражению Флоренского, «условную трансцендентность», автор, по существу, выдвигает совершенно иное по сравнению с первоначальным, им же утверждённым платоническим представлением о символе и заставляет играть его совершенно специфическую роль – лишь внутриструктурного знака. Механизм символизации, переходя из вертикальной плоскости описания – устройства космического механизма, – замыкается внутри себя. С помощью такого метода означивания можно пересчитать все виды строительных элементов мира и расставить их в ряды соответствий друг с другом, но нельзя оценить и осмыслить мир. Ибо для этого потребуется выйти за пределы эмпирического, вещественного горизонта.

Постулируя дискретное строение реальности и внутреннюю взаимосоответственность её сегментов и строительных единиц, Флоренский представляет нам натуралистическую версию космологического структурализма. Как строительный элемент «конкретной метафизики» Флоренского «горизонтальный» символ не так уж далеко отстоит от архетипа К. Юнга с его неясным онтологическим статусом и от «упорядочивающего хаос» символа Э. Кассирера.

Но если «горизонтальный» символ не может одарить смыслом, то зато он может наделить гнозисом, магическим ведением, а следовательно, и властью над естественным миром. Он служит как бы ключом ко Вселенной, при помощи которого – через систему соответствующих качеств бытия – можно проникнуть в устройство космоса и тайны его, узнать все клавиши этого космического органа. Флоренский явно хотел бы видеть свою «конкретную метафизику» в виде «сложнейшей и пышно разработанной системы магического миропонимания». Подтверждая прагматизм своей мысли, автор в уже упоминавшихся своих «Итогах» (и не только в них) называл «конкретную метафизику» «трудовым» мировоззрением, которое противостоит в качестве практического «миро-действия» традиционному, отвлечённому любомудрию как «ирреалистическому», «иллюзионистскому», фантастическому. Соответствующие «миро-действию» «орудия нашего отношения к бытию» – символы, заменяя дискурсивные понятия сих «субъективностью», объявляются «соборным» посредником человечества (они «не мои, а человечества, объективно-сущие»)1959. Однако гностически-оккультный замысел тотального «охватывания» мира, как и всякая утопическая идеология, оканчивается упором на эзотерическое знание для «посвящённых». Чтобы ни у кого не создавалось иллюзий насчёт простого доступа к «тайнознанию» мирового механизма, Флоренский с самого начала предупреждал: «Право на символотворчество принадлежит тому, кто железным жезлом пасёт творимые образы на пажитях своего духа»1960. Образ, внушающий трепет1961 и напоминающий в то же время, быть может, о более мирном, но тоже властном «пастухе бытия» – символе, введённом в интеллектуальное обращение германским собратом Флоренского по философскому ведомству М. Хайдеггером1962. Остаётся ведь совершенно неясно, кто правомочен апробировать или, быть может, вручать «железные жезлы...»

Единящий, «объективный» символ, заместивший логическое понятие, вытесняет вместе с ним и работу связующей мысли, заменяя её в конце концов чёрно-белой сигнальной системой. Компрометируя философскую рефлексию как «праздную» и угрожающе противопоставляя ей «трудовое миропонимание», на котором должен созиждиться «новый дом» «соборного» существования1963, Флоренский не оставляет своему адресату никакой интеллектуальной перспективы. (Одними только заглавными буквами его тексты способны парализовать читателя: ср., например, «Письма к Другу» и т. д.)

За мыслью самого Флоренского следовать невозможно – и это симптом её идеологичности, – ей надо подчиняться. Автор, как мы уже отмечали, оказался протоидеологом, посредником между философией и идеологией, поскольку через расчистку старой, ещё подлежащей контролю разума ментальности он приуготовлял пути мышлению, управляемому логикой воли. Поэтому таким утеснённым чувствует здесь себя читатель в своих человеческих данных: как индивид в его драгоценной неповторимости, как субъект в его суверенном мышлении, как личность с её свободной волей. Но ведь авангардистский размах весьма часто входит в глубинный союз со старообрядческим духом регламентации, прещения и анафематствования. Такова диалектика разрывов и отталкиваний, что чём больше свободы от культурно-исторической и «логической связанности» оставляет автор-мыслитель своей индивидуальной фантазии, тем меньше пространства остаётся соавтору-читателю или слушателю, чьё сознание лишается внутренних опор, и тем более тесными путями остаётся следовать ему за его всеведущим водителем. Мы можем восхищаться, возмущаться, плакать, но не можем по старинке свободно включаться в развитие идеи. Ridere, lugere, detestari, sed non intelligere.

6. «Удушенные жертвы»

Естественно, что главными своими антагонистами в мире и «Третьем Риме» Флоренский чувствовал двух представителей Redlichkeit, философской честности: соответственно Канта (с присоединяемым иногда Декартом) и Вл. Соловьёва (в компании с которым оказался слишком свободолюбивый и авторитетный Хомяков). Если уточнять совокупность целей, для каких был извлечён «из мрака безвестности», по выражению С.М. Соловьёва, о. Серапион Машкин, то – помимо всего уже сказанного, а с другой стороны, вообще несказа́нного1964 – была, по всей вероятности, ещё одна «миссия», предназначенная Машкину1965 и связанная уже, напротив, не с утверждением, а с ниспровержением авторитетов. Это роль Машкина – конкурента и Вл. Соловьёва, и Канта; как ни комично подобное соперничество, оно вполне вписывается в рамки двусмысленной «метаутопии».

Вл. Соловьёву Машкин ставится в укоризненную параллель по всем основным параметрам: человеческим, биографическим, идейным. Он описывается как принципиальный бессеребреник, напоминающий Соловьёва1966 стилистически, но превосходящий его в самопожертвовании: если Владимир Сергеевич отдавал свою шубу, то Машкин оставался «в одном белье»1967. Как и Соловьёв, Машкин учился на естественном факультете университета и направился в Духовную академию, но в отличие от предшественника не в виде, так сказать, залётного гостя, а в качестве посвятившего себя «вышнему» служению. Машкин стал священником, в то время как Соловьёва по ошибке только принимали за такового.

И тут, конечно, не может не вспомниться главное действующее лицо, тождеству которого с о. Серапионом мы уже удивлялись. Но поскольку две величины, порознь равные третьей, равны между собой, Флоренский через опосредующую фигуру Машкина входит в соприкосновение и сопоставление с «властителем дум» начала века. Все три жизнеописания (если вспомнить их параллельность у Машкина и Флоренского)1968 имеют удивительные схождения. Биографическая близость этих двух между собой только ещё больше наводит на мысль, что при построении и своей биографии Флоренский также имел своеобразным ориентиром схему жизни Соловьёва и как бы бросал вызов его жизненному выбору и его жизненному месту.

Далее Машкин, в этой же посреднической роли своей, «широтой и решительностью в области общественной»1969 выигрышно оттеняет преимущество Флоренского как его единомышленника перед Соловьёвым. И проповедь Флоренского «Вопль крови»1970, и обличения строя, доходившие до апологии террористических акций у Машкина, звучали для 1905–1906 гг. гораздо более зазывно, чем умеренные Соловьёвские (в марте 1881 г.) призывы к царю о милосердии и к террористам о раскаянии. Что касается, собственно, философского «обмундирования» о. Серапиона, то и тут он может выступать alter ego Соловьёва, как до этого оказывался alter ego Флоренского. Так, например, идея «цельного знания, – по словам последнего, – неослабно вставала перед ним, как и перед Соловьёвым и Оригеном»1971. При этом никто не должен заподозрить тут никакого стороннего влияния, ибо «сочинения о. Серапиона, как заверяют читателя, в ничтожнейших деталях являются продуктом личного творчества, пережиты, передуманы и перечувствованы самостоятельно»1972. Кстати, за подборкой «Писем и набросков» Машкина следует в сборнике статья «О проблеме зла у Вл. Соловьёва», и тут этот философ попадает в компанию Машкина и предварён сообщением публикатора, что «один из лучших перлов (!) его системы – метафизическая концепция Зла»1973. О. Серапион Машкин вообще, как мы помним, представлен в качестве мыслителя, конгениального Соловьёву, но... превзошедшего его1974. В рецензии на выход сборника «Вопросы религии» племянник мыслителя поэт С.М. Соловьёв писал: «Мне стыдно смеяться над о. Машкиным, не на нём вина, а на том, кто извлёк его из мрака безвестности, на его поклоннике и апологете, г. Флоренском... Всего занятнее параллель, которую проводит он между Вл. Соловьёвым и Машкиным. Вл. Соловьёв глубокий мистик... Но, увы!.. Машкин был „более рафинированный“ мистик... ибо „любовь его к природе была более беспримесна от эстетики...“. У него не было „любования красивостью форм, цветов, звуков и запахов“. Это место так ярко, что по нему одному можно было бы составить понятие йог. Флоренском, и о всей книге... Но уже Вл. Соловьёв писал о мистическом значении эстетического начала. Если Флоренский с этим не согласен, почему не изложил своих воззрений, неужели он считает вопрос столь простым, что решает его на нескольких строках со спокойной совестью закоренелого догматика?.. Девиз ясен: от Вл. Соловьёва – к о. Машкину»1975. Не готовый, как видим, к встрече с новым стилем мысли, рецензент отнёс очерки Флоренского об о. Серапионе не по тому жанровому ведомству и увидел «догматика» там, где был скорее парадоксалист; однако авторскую интенцию он уловил правильно: ореол вокруг имени Вл. Соловьёва должен быть пригашен, слава его – поубавлена.

С Кантом, которому Флоренский обязан не меньше, чем Соловьёву, он ведёт столь же постоянную, но несравненно более экспрессивную борьбу. Можно сказать, что величайший теоретик судится здесь, как заматерелый преступник, причём суд ведётся по законам абсурдистского процесса, где философу вменяется в вину и то, что он был, к примеру, домоседом1976 или что курил сигары, ибо отравляющая субстанция сигарного дыма ощущается-де в «Критике чистого разума»1977. Процесс над Кантом открылся, по-видимому, на защите магистерской диссертации Флоренского, где он в своём вступительном слове публично квалифицировал «Критику чистого разума» как «Столп злобы богопротивный», которому был симметрично противопоставлен диссертантом собственный «Столп Истины», служащий необходимому «утверждению... мысли нашего времени»1978. Машкину в этом процессе предстояло побивать автора знаменитых «трёх критик» своей пока, правда, ещё не развёрнутой «критикой» и вместе с Платоном держать оборону подлинного философствования1979. Вообще, знакомясь с исходящими от Флоренского характеристиками Канта, почти невозможно поверить, что они были произнесены в высоком собрании, а не на какой-нибудь развесёлой вечеринке, что они внушались академическим студентам на лекциях по философии, а тем более печатались в серьёзных изданиях, и не в юмористических отделах. Вот одна из них: «Нет системы более уклончиво-скользкой, более „лицемерной“ и более „лукавой“1980, нежели философия Канта: всякое положение её, всякий термин её, всякий ход мысли есть ни да, ни нет. Вся она соткана из противоречий – не из антиномий, не из мужественных совместных да и нет, в остроте своей утверждаемых, а из загадочных улыбок и двусмысленных пролезаний между да и нет. Ни один термин не даёт чистого тона, но все – завывание. Кантовская система есть воистину система гениальная – гениальнейшее, что было, и есть, и будет... по части лукавства. Кант – великий лукавец»1981. Если мы теперь познакомимся с описанием, которое критик немецкого философа дал своему собственному мировоззрению в так называемых «Биографических сведениях»1982, подготовленных для статьи в энциклопедическом словаре «Гранат», вышедшей затем в сокращённом виде1983, то с удивлением обнаружим, что сказанное о Канте есть не что иное, как самопроекция. «Свою жизненную задачу, – пишет он там о себе, – Флоренский понимает как проложение путей к будущему цельному мировоззрению. В этом смысле он может быть назван философом. Но в противоположность установившимся в Новое время приёмам и задачам философского мышления он отталкивается от отвлечённых представлений и от исчерпывающей, по схемам, полноты проблем. В этом смысле его скорее следует считать исследователем. Широкие перспективы у него всегда связаны с конкретными и вплотную поставленными обследованиями отдельных, иногда весьма специальных вопросов. Вследствие этого развиваемое им мировоззрение строится контрапунктически, из некоторого числа тем миропонимания, тесно сплоченных особой диалектикой, но не поддаётся краткому систематическому изложению. Построение его – характера органического, а не логического, и отдельные формулировки не могут обособляться от конкретного материала. <...> Своё собственное мировоззрение Флоренский считает соответствующим по стилю XIV–XV векам русского средневековья, но предвидит и делает другие построения, соответствующие более глубокому возврату к средневековью. <...> Натуралистическому этическому монизму при метафизическом дуализме Флоренский противопоставляет этический дуализм при метафизическом монизме; отсюда борьба с пронизывающим всё общество испарением манихейства, гностицизма, богумильства и проч. <...>...В противоположность общепринимаемой или общежелаемой, единой, замкнутой в себе системе знаний (французский, и особенно германский стили мысли) Флоренский примыкает к стилю мысли англо-американскому, и в особенности восточному, считает всякую систему связной не логически, а лишь телеологически и видит в этой логической обрывочности (фрагментарности) и противоречивости неизбежное следствие самого процесса познания как создающего на низших планах модели и схемы, а на высших – символы. <...> Непреложная истина – это та, в которой предельно сильное утверждение соединено с предельно же сильным отрицанием, т. е. предельное противоречие: оно непреложно, ибо уже включает в себя крайнее отрицание и поэтому всё то, что можно было бы возразить против непреложной истины, будет слабее этого, в ней содержащегося её отрицания. Предмет, соответствующий этой последней антиномии, и есть, очевидно, истинная реальность и реальная истина. Этот предмет, источник бытия и смысла, воспринимается опытом. <...> Отрицая отвлечённую логичность мысли, Флоренский видит ценность мысли в её конкретном явлении как раскрытии личности».

Перед нами образец уклончивости, терминологической туманности, требующих повсеместных вопросительных знаков1984, манерности1985, а главное – лукавства, доходящего до явной насмешки над читателем, т. е. тех самых черт, которые автор приписывал своему антиподу Канту, что убеждает во всесильности закона, по которому избранному идеологическому противнику навязывается собственный образ. И когда, подводя «итоги» всему новоевропейскому «укладу мышления», этому «нетрудовому миропониманию» современной науки, Флоренский пишет, что «безответственный мыслитель» «изобретает», а не «обретает»; что он может «воображать себе всё что угодно, приписывая любой характеристике любое число нулей»; что его «бесчеловечная субъективность по какому-то странному недоразумению себя объявляющая объективностью (себя!), вносит в мыслителя раздвоенность сознания...»1986, и т. д., то на самом деле он довольно точно описывает своё бесконтрольное воображение, свою непререкаемую субъективность, свою глубинную раздвоенность...

Однако насколько непроизвольна эта самопроекция на «образ врага», ручаться трудно. «История Машкина» не исключает и того, что здесь загадана дразнящая загадка, брошен парадоксальный вызов читателю: разгадать в обличениях по адресу кёнигсбергского философа криптограмму, скрывающую облик автора – Флоренского.

* * *

При всей таинственности «гения»1987 самое таинственное то, что происходит на «полюсе вкуса» (воспользуемся кантовской терминологией). Нельзя сказать, чтобы перед Флоренским были простаки, неспособные отличить «мнимости» в философии от её подлинности. Конечно, успех дела «особой», «Павловой диалектики»1988, нацеленной на борьбу с ясностью и отчётливостью мысли, и насаждение авангардной логики были бы невозможны, если бы это предприятие не проводилось, так сказать, под прикрытием святынь. И всё-таки популярность мыслителя нового типа остаётся необъяснимой без понимания того, что его аудитория – это аудитория с растерянным сознанием, жаждущая «чуда, тайны и авторитета».

Ведь не всегда же за выступлением от имени высших, «Истинных инстанций» сразу признаётся право представительствовать от них, но только – в эпоху идеологических экспектаций, при вакантном месте «учителя жизни» (кстати, так иногда именуют Флоренского). Флоренскому было достаточно произнести какую-либо из вечных формул (а цитировал он их постоянно), чтобы в глазах публики стать её автором или хотя бы соавтором; и уже не только ближние, отечественные предшественники по философскому богословию, но и вся патристика отодвигалась вдаль.

Подобное восприятие, доверяющее заявке, а не результату, демонстрирует С.И. Фудель по поводу статьи «Об одной предпосылке мировоззрения». Он бегло хвалит научную оснащённость статьи, а также её призывы к обновлению науки, пропуская всё, что есть в ней неприятного для человека церковного, всё, что есть в ней радикального для человека благонамеренного, и всё, что есть в ней нелогичного для человека мыслящего, и заключает следующим образом: «Но самое драгоценное в этой статье – это её эпиграф»1989. Вынесенные в эпиграф суровые слова пророка Амоса, таким образом, прямо записываются в актив Флоренскому.

* * *

Однако, как ни расценивать Флоренского-мыслителя, всё это касается только части видимой и опредмеченной деятельности, продолжение которой скрыто от нас в превратностях его трагической судьбы, пророчески описанной им в очерке о мучениках под заглавием «Свидетели»1990 и заслуживающей почтительного сострадания.

Е.И. Иванова. Наследие о. Павла Флоренского: а судьи кто? (1992)1991

Для человека моего поколения открытие отца Павла Флоренского происходило, как минимум, дважды. Первый раз – в 1967 г., когда в малотиражном сборнике Тартуского университета со смешными, по сегодняшним дням, купюрами появилась его статья «Обратная перспектива». Трудно сейчас понять значение этой публикации, оценить усилия тех, кто её осуществлял (а, поверьте, стоило это немалых ухищрений), равно как и впечатление от неё первых читателей: она свалилась им на головы, без преувеличения сказать, как кирпич, ведь это было уже не первое поколение, учившее не только диалектику, но и эстетику, не по Гегелю, о философском кругозоре которого можно справиться, заглянув в «Историю философии в СССР».

Будет мало сказать, что статья Флоренского была встречена на «ура» людьми самых различных вкусов, школ и убеждений, она пришлась особенно кстати в атмосфере напряжённых методологических исканий тех лет, поскольку сама казалась неиссякаемым источником этих самых методологий, универсальной отмычкой к любым памятникам культуры и литературы, то есть примерно тем, чем станут впоследствии идеи М.М. Бахтина, – обратная перспектива была везде, её обнаруживали едва ли не на огоньковских обложках. Не могу сказать, что этот предварительный этап знакомства с идеями Флоренского стал особенно продуктивным и оказался открытием подлинного облика мыслителя. Но отмечу, что отношение к его идеям тогда восторжествовало всеобязательно благоговейное, а его принадлежность к русскому Духовенству, равно как и гибель в сталинских лагерях, окружили его имя особым ореолом.

Пропущу для краткости ещё один эпизод, связанный с освоением наследия Флоренского, – обсуждение статьи о нём Р.А. Гальцевой для «Философской энциклопедии», поскольку широкому читателю не удалось ознакомиться с ней в первом варианте – тогда на защиту Флоренского грудью стал А.Ф. Лосев; запись же его выступления опубликована спустя несколько лет1992.

Поэтому началом второго этапа освоения наследия Флоренского условно назовём 1985 год. М. Хагемайстер не случайно начал свою библиографию Флоренского1993 с этой, набившей всем оскомину, перестроечной даты: для изучения Флоренского она имела значение, поскольку именно тогда его работы и библиографические сведения о нём начали понемногу просачиваться на страницы изданий Московского патриархата – «Журнала Московской патриархии» и «Богословских трудов», – а вслед за тем и на страницы светских малотиражных научных сборников. Но почти тогда же над головой Флоренского раздались и первые раскаты грома. Я имею в виду статью митрополита Ленинградского и Новгородского Антония «Из истории новгородской иконописи», опубликованную в 27-м выпуске «Богословских трудов»1994. Правда, очень скоро выяснилось, что статья принадлежала вовсе не митрополиту, а сотруднику Института истории естествознания и техники Н.К. Гаврюшину1995, но об этом узнали далеко не все, а поскольку подписал её митрополит, она воспринималась читателями именно в таком качестве. Рассчитано поэтому всё было достаточно точно, тем более что при иерархичности церковного мышления спорить с ней мог только митрополит же. К тому же и мина под авторитет отца Павла псевдомитрополитом была подведена изрядная: статья была написана ради двух, ничем, кстати, не аргументированных утверждений, – что истоки софиологии надо искать на Западе, а не в культуре Древней Руси, и, во-вторых, что на Флоренского могла оказать влияние масонская литература. Подлинную же силу превентивного удара (а ведь обвинения ничем не доказаны) оценит тот, кто поймёт значение для церковного человека обвинений в западничестве и масонстве, опирающихся к тому же на церковный авторитет. Для интересующей нас темы важно зафиксировать этот первый, нанесённый к тому же весьма изобретательно, выпад Н.К. Гаврюшина, остающегося и по сей день лидером флоренскоборчества.

Следующий удар последовал из стен Отдела научного коммунизма ИНИОН, где в малотиражном сборнике «Образ человека XX века»1996 появилась статья Р.А. Гальцевой «Мысль как воля и представление». В ней нетрудно угадать камень, вынашивавшийся ещё со времён «Философской энциклопедии», но теперь пущенный с таким расчётом, что никакой Лосев защитить от него не сможет. Во-первых, ответить будет негде, во-вторых, сборник реферативный, а рефераты в силу специфики их жанра обсуждать не принято.

Невозможность ответа состояла ещё и в том, что перед нами был псевдореферат, где реферировалась не какая-то конкретная работа, а придуманный Р.А. Гальцевой человек, не имевший ничего общего с Флоренским, которому зачем-то приписывались цитаты из работ о. Павла, толкуемые при этом вкривь и вкось1997. А главное – всё это плетение словес опиралось на абсолютно фантастическое предположение, будто бы о. Серапион Машкин, о котором о. Павел неоднократно писал, называя своим единомышленником, и материалы архива которого публиковал, был вымышленным лицом, придуманным Флоренским для того, чтобы придать авторитетность собственным идеям. Хотя реальность существования о. Серапиона легко можно было бы установить, забежав на полчаса в Отдел рукописей и полистав опись фонда Оптиной пустыни, но тогда не надо было и писать всей статьи и городить весь псевдореферативный огород, а городился он неспроста, о чём, надеюсь, в своё время удастся написать. В задачу настоящей статьи не входит полемика с современными ниспровергателями о. Павла, я хочу лишь попутно отметить их немалую изобретательность.

Наконец наступил 1989 год, когда в день рождения о. Павла вечер в Центральном Доме литераторов как бы снимал запрет с его имени, после чего сразу несколько издательств начали работу над подготовкой к печати его сочинений, публикации из архива П.А. Флоренского появились на страницах «Литературной Учёбы», «Вопросов философии», «Вопросов литературы» и других журналов. Но это не ослабило, а только усилило натиск его противников. Следующим выступлением в этой серии стала статья Б. Яковенко в альманахе «Земля»1998. Суеверного читателя пугало уже имя автора: неужели тот самый Б. Яковенко, русскую философию в общем-то не жаловавший, специально из гроба встал, чтобы ещё раз по Флоренскому пройтись? Но эта мистика рассеялась довольно скоро, так как за фамилией известного русского мыслителя скрывался далеко не такой прославленный наш современник Михаил Редькин. Так что за псевдомитрополитом и псевдорефератом последовал ещё и псевдояковенко.

Статья М. Редькина являет собой своеобразный компендиум, соединяя в себе все негативные и полемические суждения, высказывавшиеся в адрес о. Павла, но автор этому конгломерату придал характер обвинительного приговора. Тон его определений может соперничать с лучшими образцами речей А.Я. Вышинского, которые статья весьма напоминает и по логике, только процессуальный кодекс М. Редькин подменяет определениями Вселенских соборов. Процитировал Флоренский Платона – он платонист, делается вывод и следует определение против платонизма и т. д. Чтобы не быть голословной, процитирую наугад: «За сознательное коснение в ереси свящ. Флоренский на основании вышеупомянутого послания Святейшего Синода должен был быть лишён сана, но избежал этого сначала из-за умелого ухода в тень, а затем по причине наступившего смутного времени»1999. Тут, конечно, следовало бы внести уточнение, что не Флоренский умело ушёл в тень, а его туда умело увели сотрудники НКВД, но оторопь вызывает в подобных утверждениях совсем другое: до чего нас довели, если церковный человек (а Михаил Редькин, если не ошибаюсь, священник) мученическую гибель Флоренского в сталинских лагерях пытается выдать за ловкую карьеру.

Следствием статьи М. Редькина стала серия нападок на о. Павла со стороны тех, кого в нашей печати принято называть «правыми»: на страницах газеты «Московские новости» промелькнуло сообщение, что создана монархическая партия, в программу которой входит борьба с ересями и среди них с ересью о. Павла Флоренского! Усердие, как, к сожалению, часто бывает у правых, здесь явно не по разуму...

Очередной выпад принадлежал Н.К. Гаврюшину, на сей раз выступившему под собственным именем на страницах ведомственного издания Института истории естествознания и техники «Памятники науки и техники»2000. Думаю, что за всё время существования этого сборника ни одно из предисловий не содержало столько яда и ехидства, как принадлежащая его перу двухстраничная преамбула к публикации работы П.А. Флоренского «Электротехническое материаловедение». Досталось в нём даже С.С. Демидову, в адрес которого в предисловии отпущена шпилька по поводу «всеобязательного посредничества». В чём и для кого заключается его всеобязательность, для читателя так и осталось загадкой, и оторванный от посредничества С.С. Демидова, он так и не знал, радоваться этому или огорчаться...

Что касается непосредственного содержания заметки, то она представляла собой глумливый пересказ статьи внука и биографа о. Павла иеродиакона (ныне – иеромонаха) Андроника, помещённой к 100-летию со дня рождения П.А. Флоренского в 23-м выпуске «Богословских трудов», пересказ, о котором можно было бы сказать словами М.Е. Салтыкова-Щедрина – «шалопайское подлавливание словечек с уснащением их вопросительными и восклицательными знаками».

Эстафету у Н.К. Гаврюшина принял его коллега по работе в Институте истории естествознания и техники А.Я. Пентковский. Его выступление на Вторых чтениях памяти о. Павла Флоренского «Архимандрит Серапион Машкин и студент Павел Флоренский», опубликованное затем в журнале «Символ»2001, содержало удар двойного назначения: одним концом он уничтожал все построения Р.А. Гальцевой, подтверждая достоверность существования о. Серапиона Машкина, а другим задевал и о. Павла, поскольку автор статьи подводил читателя прямо-таки к сногсшибательному выводу: а не похитил ли о. Павел свои идеи у о. Серапиона? На тех же самых чтениях Н.К. Гаврюшин ещё раз «прошёлся» по «Философии культа» П.А. Флоренского, о чём не время распространяться до публикации статьи. И последней, кто подвергал критике Флоренского, была Н.К. Бонецкая на страницах уважаемого журнала; ответом на эту публикацию стала статья А.Н. Паршина.

Здесь я прерву эту скорбную летопись нападок, заранее извиняясь, если что-либо упустила из виду. Не вдаваясь в анализ конкретного содержания всех перечисленных работ и откладывая непосредственную полемику с ними до другого раза, в рамках настоящей статьи хотелось найти ответ на вопрос общего характера: почему это второе открытие наследия Флоренского сопровождается таким количеством выпадов в его адрес и где источник нынешнего неприятия его идей?

Источник найти несложно – при всём разнообразии упрёков, все они так или иначе восходят к книге протоиерея Г.В. Флоровского «Пути русского богословия», хотя степень взаимодействия с источником у перечисленных авторов разная. Одни, как, например, Р.А. Гальцева, его обильно цитируют, другие, как Н.К. Гаврюшин, цитируют более скудно, но следуют ему до буквальных повторений, третьи, как Н.К. Бонецкая, богато уснащают почерпнутое собственными измышлениями. Рискну предположить, что и статья А.М. Пентковского выросла из библиографической отсылки в «Путях русского богословия», да и М. Редькину обличать всех и вся (ибо Флоренский не является единственным объектом его разоблачений) Флоровский сильно помогает. Что касается новоиспечённых монархистов, то так решительно связывать их с работой Флоровского я не берусь, ибо читать они, как правило, не любят, разве что сделали исключение на этот раз...

Итак, перед нами книга, заставившая встретить в штыки работы о. Павла, коль скоро они стали появляться в печати. Именно «Пути русского богословия» являются для нынешних ревнителей православия своего рода ответом в задачнике, под который надо подогнать решение. Поэтому, оставив в стороне причины личной неприязни перечисленных авторов к идеям о. Павла, попытаемся оценить прежде всего корректность той критики, которой подвергает его наследие Г.В. Флоровский. Обращаясь к первоисточнику нынешних нападок на Флоренского, попытаемся понять, что именно перед нами – точка зрения, обладающая правом на существование, или окончательный ответ, истина в последней инстанции? При этом суждения Г.В. Флоровского об отдалённом прошлом богословской науки я оценивать не берусь, не являясь специалистом по русской культуре допетровского периода. Предметом настоящих размышлений станут прежде всего разделы, посвящённые богословию XIX и XX веков.

<...> История книги Г.В. Флоровского неотделима от тех поистине тектонических сдвигов, которые пережила Россия. В результате революционных потрясений на одну человеческую жизнь приходилось существование как бы в нескольких эпохах, в нескольких ценностных измерениях, что обуславливало аберрацию восприятия тех или иных явлений. Поэтому столь пристрастны и несправедливы порой суждения людей той эпохи друг о друге: даже очень близких из них политические разногласия способны были разделить глухой стеной, перемещая в иные ценностные системы, где одни и те же явления приобретали новый смысл. Вот почему, обращаясь сегодня к работе Г.В. Флоровского, важно иметь в виду не только обстоятельства создания и место написания его книги, а также условия формирования изложенных здесь взглядов.

Подавляющее большинство нынешних поклонников Г.В. Флоровского составляют люди, далёкие от богословия (ни один из известных мне профессиональных богословов всерьёз как источник её не рассматривает), и ценят они его работу прежде всего за доходчивость и доступность. Ещё больше укрепляет их симпатии то, что можно выделить как положительную программу автора. Звучит она и на самом деле благонамеренно: возврат к святоотеческим преданиям, национальным корням, историзм мышления и т. п. И потому во Флоровском видят прежде всего ревнителя чистоты православия, поборника традиций и борца с церковным модернизмом. По своему простодушию его поклонники не замечают другого – нигилизма, который в данном случае является продолжением максимализма автора. Ведь заблуждением Флоровский объявляет не что иное, как трёхсотлетний опыт развития русского богословия, который он и предлагает отринуть, чтобы начать создавать некое новое богословие по его программе. Первый вопрос, который хотелось бы при этом задать: а где же историзм автора, ведь это и есть скрытый большевизм: «весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем...»?

Однако подобное отношение к предшественникам может найти аналог отнюдь не в святоотеческой традиции, с которой связывает свои упования Флоровский, а в культуре русского модернизма. Примерно с такими же внутренними установками была в своё время написана книга А. Волынского «Русские критики»2002, где за отсутствием философского фундамента тотально отвергалась вся предшествующая русская критика, каковую Волынский и предлагал создавать заново, опираясь на критический идеализм Канта. «Философский трибунал» Волынского глубоко родствен «богословскому трибуналу», который учиняет своим предшественникам Флоровский, и его мнимая ортодоксальность никого не должна вводить в заблуждение: нигилизм бывает не только левый, но и правый.

Призывы вернуться к святоотеческому преданию не должны вводить в заблуждение ещё и потому, что для человека, начитанного в области русской религиозно-философской мысли XX века, очевидно, что источником очень и очень многих оценок Флоровского служат далеко не отцы Церкви, а его современники – В.В. Розанов, Н.А. Бердяев и др. Чтобы убедиться в этом, достаточно с помощью именного указателя просмотреть, как много суждений В.В. Розанова по религиозным вопросам усвоил Г.В. Флоровский, а помимо цитат прямых есть в его работе и скрытые, в ряде случаев выдаваемые автором за собственные суждения. Это позволяет распознать в нём человека, воспитанного в атмосфере русского религиозного Ренессанса, определившего его кругозор и угол зрения на многие религиозные проблемы. В этом я, со своей стороны, ничего предосудительного не вижу, но важно подчеркнуть, что в конкретных суждениях о русской богословской мысли и её отдельных представителях Флоренский опирается не столько на святоотеческую традицию, сколько на тех же критикуемых им деятелей «нового русского сознания». Но особенно это касается характеристики П.А. Флоренского, поскольку она во многом повторяет статью Н.А. Бердяева «Стилизованное православие», на что, кстати, обратила внимание Р.А. Гальцева в вышеназванной своей статье2003. И многое в книге Флоровского – её полемическая запальчивость, пристрастия автора, сами методы ведения полемики – выдаёт в нём одного из деятелей русского религиозного Ренессанса.

Связь Флоровского с религиозным Ренессансом проявляется буквально на каждом шагу. Смею утверждать, что ни один историк богословия никогда не допустил бы такого ничем не оправданного расширения предмета исследования. Ведь труд Г.В. Флоровского называется «Пути русского богословия», а начиная с XIX века главными объектами рассмотрения становятся П.Я. Чаадаев, И.В. Киреевский, Н.В. Гоголь, К.Н. Леонтьев, а при переходе в XX век и вовсе: Д.С. Мережковский, Н.А. Бердяев, А.А. Блок, А. Белый, В.В. Розанов, Вяч. Иванов и др., хотя никто и никогда ещё не доказал, что их писания имели отношение именно к богословию и его пути. Да и не претендовали они на это. Вот в этом-то пункте смещение исторических акцентов сказывается наиболее сильно. Во времена, когда разворачивалась деятельность всех указанных мыслителей и литераторов, профессиональное богословие составляло совершенно особую область знания, на которую никто из перечисленных авторов не покушался. Но субъективно Г.В. Флоровский прав: Чаадаев, Киреевский, Вл. Соловьёв, Мережковский, Бердяев, Белый и др. заменили для его поколения богословие. Поэтому не случайно собственно-академическое богословие конца XIX – начала XX века, успешно процветавшее в стенах духовных академий, Флоровский почти не удостаивает внимания, ибо для богословов его склада оно как бы и не существовало вовсе. В этом, кстати, заключено его принципиальное отличие от П.А. Флоренского, поскольку последний не только прошёл школу академического богословия, но и как учёный-богослов формировался и развивался во взаимодействии с сильным и уверенным в себе академическим богословием. При этом даже его приход в Академию носил сознательный характер, он вступил в пределы академического богословия от тех, кто звал его строить «новое религиозное сознание». В силу указанных причин Флоровский в гораздо большей степени, чем Флоренский, может быть назван представителем русского философского модернизма, поскольку именно в его атмосфере он сформировался и вырос.

Второе, на что хотелось бы обратить внимание в книге Г.В. Флоровского: она весьма вторична по источникам. Все его характеристики Н.В. Гоголя, К.Н. Леонтьева, Д.С. Мережковского, А. Белого, Вяч. Иванова, П.А. Флоренского, Н.А. Бердяева очень поверхностны и составлены не столько на основе непосредственного знакомства с их творчеством, сколько как обобщение некоторого количества критических сочинений о них, перечень которых находим в разделе «Библиография». Принадлежа к русскому Ренессансу, Г.В. Флоровский знает его довольно слабо и отвергает, как правило, с чужих слов, без вдумчивого изучения. Поэтому ортодоксальность характеристик сочетается с полной их беспомощностью передать существо идей, подвергающихся суду, наиболее ярким примером чего могут служить характеристики Гоголя и Леонтьева. Такими же неузнаваемыми предстают здесь и А. Белый, и Вяч. Иванов, и Д. Мережковский, отчего суждения о них и их последующее осуждение бьют мимо цели, неспособно поразить пороки, в которые метят. В данном случае я не пытаюсь защищать названных литераторов, они, возможно, заслуживают подчас и более строгих оценок, – дело не в этом, настаиваю лишь на том, что суд над ними должен включать в себя и их понимание, корректное изложение их идей.

Третье, на что хотелось бы обратить внимание в книге Флоренского, – уже упоминавшаяся выше связь с местом и условиями своего возникновения. Появившись на свет в политизированной атмосфере раскола внутри Русской Православной Церкви за Рубежом, она во многом откликается на кипевшие внутри эмиграции споры: суровость оценки богословского наследия митрополита Антония (Храповицкого) есть прямое следствие этих споров. Но при этом полемика ведётся уклончиво, обиняком, подлинный её адресат, как правило, не называется. Например, Флоровский пишет: «О современной русской религиозной философии привыкают говорить, как о каком-то очень своеобразном порождении русского духа. Это совсем неверно. Напротив, замена богословия «религиозной философией» характерна для всего западного романтизма, в особенности же для немецкой романтики. Это сказывалось и сказывается и в католическом спекулятивном богословии романтической эпохи»2004. Ну, где, кроме Богословского института в Париже, речь могла идти о замене богословия философией, не в Московской же Духовной академии в пору преподавания там о. Павла?

Подспудная полемичность, к сожалению, сбивает в построениях Флоровского многие ориентиры. Например, всё, что говорится здесь о софиологии и её опасности, адресовано, по существу, не столько Флоренскому непосредственно, которого в момент написания книги уже не было в живых, сколько есть подземная мина, подведённая под коллег по преподаванию в Богословском институте – С.Н. Булгакова и А.В. Карташова, софиологические взгляды которых складывались на самом деле независимо от Флоренского, о чём свидетельствует хотя бы уже то, что, создавая в 1918 году Братство Св. Софии в Петербурге, они не привлекли в него о. Павла. Непрямота полемических установок Флоровского приводит к тому, что спор ведётся в соответствии с пословицей «Кошку бьют, на невестку поглядывают».

Следующий недостаток книги Г. Флоровского носит методологический характер. Несмотря на то что едва ли не все русские богословы уличаются им в антиисторизме, что положительная программа развития богословия включает в себя одним из пунктов возвращение к историзму, работа Г.В. Флоровского глубоко антиисторична по методологии своих оценок, поскольку рассматривает людей иных эпох не в рамках тех исторических условий, где им было суждено жить и действовать, а с точки зрения некоторых отвлечённых нормативов, которые затем изложены как положительная программа самого Флоровского. Отсюда рождается единообразие упрёков в адрес всех: нет истории, нет Христа, зависимость от Запада и т. п. Все эти оценки как бы не учитывают тех специфических задач, которые ставило перед каждым из богословов его время.

Почти все эти упрёки адресуются о. Павлу Флоренскому: чересчур интимен, субъективен, а потом – западник, нет истории, нет Христа и т. п. Оставим в стороне вопрос о справедливости этих обвинений и обратим внимание на то, что не берёт в расчёт Г.В. Флоровский в своей полемике с Флоренским. Странным представляется уже то, что автор считает нужным писать в 1939 году о Флоренском так, словно он навсегда так и остался автором одной книги – «Столп и утверждение Истины», изданной в 1914 году. Против этого в своё время предостерегал младший современник Флоренского Сергей Фудель: «Флоренского люди знают, собственно говоря, по одной его книге о Церкви. Но ведь это только самое начало Флоренского и только ещё начало познания Церкви. Всё, что он говорил (именно больше говорил, а не писал) после этого, то есть в первые годы революции, когда он вёл свои беседы по московским церквам с амвона и в аудиториях, всё это носило более глубокий смысл. Именно уже после „Столпа“ (который, я знаю, и лично его не удовлетворял) он начал подходить совсем близко к настоящим откровениям о Церкви и о мире, иногда, как зарницы, освещавшим тогда наше сознание. Поэтому его отход, его уход, его смерть есть нечто непоправимо скорбное. Точно в познании о Церкви что-то нужное и ожидаемое – не совершилось. Конечно, во всём Промысл. Но Промысл был и в смерти Первомученика Стефана, а, однако, как сказано в Деяниях, тогда у христиан был „великий плач по нём“. В уходе Флоренского есть какой-то знак Божьего суда о всех нас»2005.

Но даже если не выходить за рамки «Столпа», то и значение этой книги надо понять, в первую очередь исходя из тех задач, которые перед автором ставило его время. Чтобы оценить пафос Флоренского, необходимо понять его прежде всего как человека своего времени, решающего свои специфические задачи. Эти задачи весьма отличались от тех, которые решали в 1939 году С.Н. Булгаков, А.В. Карташов и Г.В. Флоровский в стенах Богословского института в Париже.

В период, когда к богословию приближался о. Павел, оно было достоянием узкой касты казённокоштных преподавателей Духовных академий, и никакая модернизация ему не грозила. Голову можно дать на отсечение, что никто из богословов тех лет не видел конкурентов ни во Вл. Соловьёве, ни в Д.С. Мережковском, хотя последний уже витийствовал в присутствии богословов на Религиозно-философских собраниях. На статьи этих и им подобных авторов богословы смотрели как на забавы; чтобы убедиться в этом, достаточно полистать богословские журналы, где помещён был ряд статей о Вл. Соловьёве, менее всего воспринимавшемся именно как помеха и угроза богословской мысли. Даже переход на сторону Мережковского А.В. Карташова, покинувшего место преподавателя в Петербургской Духовной академии, воспринимался как уход из богословия в журналистику, хотя Карташов при этом продолжал писать на религиозные темы. Самоизоляция защищала богословие надёжной броней, и никакая религиозная философия в тех условиях с ним не конкурировала.

Но эта отчуждённость от современности составляла не только силу богословия, оборотной стороной оказывалось и отсутствие живительных связей с запросами духа, поэтому изоляция имела отрицательные следствия, тяжело переживавшиеся многими богословами. Чтобы не быть голословной, приведу три суждения, принадлежащие разным людям. Первое – архимандриту Евдокиму, в то время ректору Московской Духовной академии, куда вскоре поступил Флоренский: «Нас не читают. А на произведениях тех, о которых мы молчим, воспитывается всё общество, ими оно живёт, дышит и болеет, да и сами-то мы нередко почитываем их с большим удовольствием, чем свои учёные труды»2006.

Подобного же мнения придерживался и профессор этой Академии А.И. Введенский: «...Когда оглядываешься на прошлое богословской науки, вчитываешься в её историю, то убеждаешься, что в общем составе нашей русской мысли наука богословская до самой последней поры представляет как бы regnum in regno, – совершенно обособленную и замкнутую область. Богословы-специалисты обыкновенно работают не ввиду запросов общественной мысли, но по внутреннему требованию своих собственных изысканий. Одна тонкость вызывает в их исследованиях другую. Одна специальная справка отсылает к другой. Камень за камнем возводится вековое, монументальное и стойкое здание, с удивительной иногда выработкой рисунка в деталях. Но в этом здании для того, кто впервые вступает в него извне, пустынно, неудобно и неуютно, – не говоря уже о риске заблудиться в его бесконечных лабиринтах. И весьма естественно поэтому, что люди, чуждые специально богословского образования, входят в это здание нечасто и неохотно, а если и входят, – то остаются в нём недолго и скоро покидают неприветливое жилище со слишком угрюмыми обитателями и слишком холодной атмосферой»2007.

Наконец, процитирую мнение протоиерея Павла Светлова, автора сочувственной статьи о Вл. Соловьёве: «Тернист путь у нас живого религиозного слова в важнейших областях научно-богословского знания, и немногие находят в себе мужество вступать на путь этот. Слишком много энергии отнимается здесь на борьбу со всевозможными неблагоприятными обстоятельствами, нужной для дела! При множестве врагов видимых и невидимых, бодрствующих над богословской наукой, особенно под маской ревнителей-друзей, учёный труженик-богослов напоминает в своих тяжёлых трудах созидания разумной христианской веры иудеев, по возвращении из плена строивших стены иерусалимские, когда одной рукой строили, а другой защищались от врагов, мешавших их делу»2008.

Эти суждения как нельзя более полно характеризуют то реальное положение, в котором находилось тогда русское богословие. Именно в этом контексте, когда разъединение Церкви, её науки и русского общества достигло своего апогея, и следует рассматривать то, как определял свой путь о. Павел Флоренский, выдвинувший «живой религиозный опыт как способ познания догматов».

Оппонентов Флоренского (напомним, что среди них был и будущий митрополит Антоний Храповицкий) никак нельзя заподозрить ни в религиозном либерализме, ни в неспособности блюсти интересы своей науки. Между тем они весьма сочувственно встретили первые шаги о. Павла на избранном пути и не ощутили в его писаниях никаких угроз. Нынешним ниспровергателям Флоренского следовало бы задуматься над вопросом, почему Флоренского поддерживала в его исканиях прежде всего консервативная часть современного ему духовенства, причём отнюдь не невежественная, а весьма искушённая в богословии. Достаточно назвать его духовника епископа Антония (Флоренсова), гордившегося своим чадом, епископа Феодора (Поздеевского) и др.

Причина, как думается, заключается в том, что найденный им путь отвечал объективным потребностям времени, что признавалось всеми, кому была дорога́ судьба русского богословия. Искания Флоренского, протекавшие в контакте с академическим богословием и сочетавшиеся в его личности с высоким чувством ответственности за свои слова и поступки, позволяли этим консерваторам именно в нём видеть своё будущее. В этом отношении характерен не только сочувственный письменный отзыв епископа Феодора на диссертацию Флоренского «О духовной Истине», но его беседа с А.Ф. Лосевым 20-х годов. А.Ф. Лосев вспоминал, что на его вопрос, как же это он допустил Флоренского редактировать «Богословский вестник», ведь он человек далеко не ортодоксальный, владыка ему ответил: «Он, по крайней мере, в Бога верует!» За этим ответом стоит многое, прежде всего – время, когда многие ревнители и реформаторы православия, как, например, профессор М. Тареев, были людьми, далёкими не только от Церкви, но и от православной веры, и простота ответа владыки лишний раз свидетельствует о том, что консерватизм и формализм понятия далеко не всегда тождественны: ощущая во Флоренском искреннюю установку на церковность, владыка не опасался, что живые потребности его мысли нанесут Церкви какой бы то ни было урон. В этой живой вере и искренности, которую ощущал за собой Флоренский, заключался, кстати, и источник его внутренней свободы, а вот опасливые оговорки и постоянные одёргивания Г.В. Флоровского выдают в нём человека далеко не столь органического склада. Но иным по складу был не только Г.В. Флоровский, иными были те исторические условия, в которых совершал он свой суд над о. Павлом в книге «Пути русского богословия». Академического богословия тогда уже как такового не существовало, в России оно то разрешалось, то запрещалось большевиками, но и от него эмиграция была отрезана железным занавесом. Богословие же русского зарубежья оказалось именно в руках вчерашних религиозных философов, и здесь опасность ухода от предания стала реальной, об этом и надо было говорить. А поскольку тяжесть удара Флоровский направляет не на осуждаемых им коллег по преподаванию в Богословском институте в Париже, а на Флоренского, в своё время оказавшего на них влияние, полемика, по существу, теряет смысл. Корректной она стала бы в том единственном случае, если бы велась она не обиняком, а непосредственно с коллегами. Перенесение же её на Флоренского только затемняет суть споров, поскольку критиковать идеи его «Столпа» в 1939 году как сиюминутные, попутно проецируя на них многое из того, что «додумали» С.Н. Булгаков и А.В. Карташов, и означает впадать в грубейший антиисторизм и деперсонализм. «Столп» отвечал на вопросы и запросы своего времени, и в таковом качестве подлежит оценке. Попади Флоренский в те условия, в которых разворачивалась деятельность Богословского института, направление и характер его деятельности могли бы оказаться иными, как иным могло стать и его понимание задач богословия в новой исторической ситуации.

Если верно утверждение, что православие не доказуется, а показуется, то рискну заметить, что за весь период, истекший со дня выхода «Столпа» в 1914 голу, книга эта ещё никого в искушение не ввела, а, напротив, заставила целое поколение русской интеллигенции повернуть в сторону Церкви. Даже сплочённость интеллигенции вокруг Церкви в период первых большевистских гонений на неё (к началу следующих гонений интеллигенция этого поколения была практически уничтожена или выслана за пределы России) во многом есть историческая заслуга о. Павла и его книги, что можно было бы легко показать, собрав воедино отклики современников на неё. Я не пытаюсь приписать Флоренскому мнимых заслуг: сомнениям его идеи подвергались при жизни и будут подвергаться и впредь, это закономерный удел существования любых идей. Мне хочется лишь отметить, что книга, в которой ищут сегодня многие искушений и от которой стараются предостеречь, пока никого ещё в искушение не ввела. При этом вполне допускаю, что многим нынешним читателям она окажется просто ненужной или непонятной – habent sua fata libelli. Автор над этим не волен, он человек своего времени и своих задач, живущий, по точному слову Б. Пастернака, «у вечности в залоге, у времени в плену».

А вот книга Г.В. Флоровского, принимаемая неофитами за образец церковной ортодоксии, напротив, играет весьма сомнительную роль в сегодняшней религиозной жизни, выдавая доктринёрство и нигилизм за верность святоотеческому преданию. Но главное – она очень многим даёт видимость понимания и способности суждения в областях, доступных лишь немногим избранным умам. Читая Флоренского, никто, по крайней мере, себя не воображает богословом, а читая Флоровского, к сожалению, воображают слишком многие, и совершенно напрасно, что я и попытаюсь доказать, буде представится возможность, на статьях последователей Флоровского, о которых шла речь выше. На самом деле категоричность Г.В. Флоровского и его мнимая всеохватность есть своеобразный памятник всё того же русского религиозного Ренессанса в гораздо большей степени, чем работы о. Павла, имеющие иные мировоззренческие предпосылки. Перо же Флоровского, борющееся против нового религиозного сознания, заражено исканиями тех лет и реагирует во многом на идущие оттуда импульсы.

В нашей же стране и в наше время успех книги Флоровского глубоко не случаен, хотя сомневаюсь, что это комплимент для неё. Она стала своеобразным катехизисом для всех, кто, вчера обратившись в православие, хочет быть роялистом больше, чем король. Её ортодоксальность и категоричность завораживающе действуют на сознание тех, кто вчера ещё воспитывался под пионерский барабан и боролся за торжество коммунизма, хотя бы и научного. Всей нашей системой человек приучен к однозначным решениям: еретик или святой, оттенков не существует, ну а готовности включиться в искоренение несогласных нам тоже не занимать...

В отношении же к наследию о. Павла книга Г.В. Флоренского играет вдвойне отрицательную роль: она не способствует, а мешает подлинной встрече с миром его идей, которая должна, наконец, произойти, прежде чем мы решим вопрос об их нужности или ненужности сегодня. Эти идеи только выбираются из-под глыб на свет Божий. Не беру на себя смелость утверждать, что, явленные во всей своей полноте, они покорят без исключения всех, подчеркну лишь ещё раз, что их приятие или отвержение невозможны без полноты понимания, в нынешних нападках на Флоренского отсутствующей.

М. Половинкин. П.А. Флоренский: Логос против Хаоса (1989)2009

«...К будущему цельному мировоззрению»

В русле философии русского «серебряного века» место П.А. Флоренского особое, и неблагородная задача – поиски влияния на него. Исключение, на мой взгляд, представляет Московская философско-математическая школа: о следовании заветам своих учителей П.А. Флоренский писал всю жизнь. Аритмологию и монадологию своего учителя Н.В. Бугаева он обогатил существенно новыми идеями, в том числе богатейшим понятийным аппаратом теории множеств Георга Кантора, и это стало видимой основой его философствования.

Как мы уже отмечали, автор брошюры не ставит перед собой цели дать полное и исчерпывающее представление о философских взглядах П.А. Флоренского. Его задача – обзор основных положений философии мыслителя с позиций аритмологии, т. е. с позиций идеи прерывности. Автор понимает, что возможны многие другие подходы к творчеству П.А. Флоренского.

Аритмология является способом философствования П.А. Флоренского, пронизывает всё его творчество. В узком смысле слова аритмология – это теория прерывных функций. В широком смысле – это идея прерывности, свойственная, по его мнению, всему формирующемуся миросозерцанию, грядущему на смену аналитическим миросозерцаниям разного рода, в основе которых лежит идея непрерывности. Впервые этот термин (аритмология) в широком его понимании появляется в трудах Николая Васильевича Бугаева2010 – профессора математики Московского университета, декана физико-математического факультета, президента Московского математического общества, существующего до сих пор. Н.В. Бугаев был одним из основателей Московской философско-математической школы. Идеи аритмологии, развитые в общем виде, оказались весьма плодотворными и, попав на почву математики, дали обильные плоды в рамках всемирно известной Московской школы функций действительного переменного, основателями которой были Д.Ф. Егоров и Н.Н. Лузин (друг П.А. Флоренского).

Идею аритмологии Н.В. Бугаев возводил к древней мудрости: «Ты всё расположил мерой, числом и весом»2011 и пифагорейскому «Всё есть число». В каком-то смысле аритмологическое миросозерцание есть неопифагореизм.

Н.В. Бугаев пытался дух математического исследования вывести за рамки математики и традиционных областей её применения в естествознании и технике: «Это требование числа и меры является злобой дня не одной современной науки, но и современного искусства и современных человеческих отношений. Найти меру в области мысли, воли и чувства – вот задача современного философа, политика и художника»2012.

Н.В. Бугаев считает, что в XX в. грядёт грандиозная смена миросозерцаний: аналитические в своей основе миросозерцания, господствовавшие в идеологии Нового времени вплоть до XIX в. включительно, заменяются аритмологическим миросозерцанием. Характерными чертами аналитического (непрерывного) миросозерцания являются:

1) непрерывность явлений во времени и пространстве;

2) постоянство и неизменность их законов; что все законы природы выражаются непрерывными функциями от пространственно-временных координат;

3) возможность понять целое в его элементарных обнаружениях;

4) возможность определённо обрисовать явление для всех прошлых и предсказать для всех будущих моментов времени.

По мнению Н.В. Бугаева, аналитическое миросозерцание бессильно там, где надо объяснить действия индивидуальности, обладающей свободой и способностью целеполагания. П.А. Флоренский, продолжая эту мысль, заявляет, что аналитическое миросозерцание не способно объяснить свободу, веру, подвиг, творчество, красоту. Если аналитическое миросозерцание противостоит всему случайному, которое всё более властно заявляет себя в науке, то аритмология органически вписывает в себя случайное, исследуемое в рамках теории вероятности (одной из аритмологических дисциплин). Аритмология причисляет Дарвинову эволюционную теорию к числу аналитических учений, ибо эволюция полагает непрерывные переходы между видами. Но она противопоставляет эволюционизму прерывную картину жёстко оформленных и чрезвычайно устойчивых рядов видов. В биологии клеточное строение живых тел показывает сложное единство аналитического (связи внутри организма) и аритмологического (индивидуализация частей). Живому свойственны и причинные (аналитические) и целесообразные (аритмологические) изменения. В социальной жизни сочетаются периоды постепенной эволюции (аналитическое) и революции, социальные катастрофы, перевороты индивидуальной и социальной жизни (аритмологическое).

Своей аритмологией Н.В. Бугаев пытался примирить монизм с плюрализмом, коллективное с индивидуальным, материю с духом, физику с историей, причинность с целесообразностью, необходимость со свободой.

Принцип непрерывности влечёт за собой «изгнание понятия формы... невозможно от одного крайнего перейти к другому без промежуточного – таков принцип непрерывности. Нет раскрывающегося в явлении общего его плана, объединяющего собой его части и отдельные элементы, – таков смысл отрицания формы»2013, – отмечал П.А. Флоренский. Он утверждал, что аналитическое миросозерцание господствовало начиная с эпохи Возрождения вплоть до начала XX в. Оно связано с «ужасом прерывности», от которого пора избавиться2014. Научной базой аналитического миросозерцания стали дифференциальное и интегральное исчисления, созданные Ньютоном и Лейбницем в XVII в., эволюционное учение (Бюффон).

Понятие непрерывности возникло в недрах математики. В связи с этим «вполне естественно было ждать, что... математика с течением времени захочет исправить ту односторонность миросозерцания, которую она, хотя и непреднамеренно, вызвала в умах целых поколений»2015, – пишет П.А. Флоренский в работе «Об одной предпосылке мировоззрения». Эти ожидания сбываются. Источник перестройки всего миросозерцания лежит в «теории групп»2016. Здесь мы видим оригинальное развитие П.А. Флоренским взглядов Н.В. Бугаева, который не связывал свою аритмологию с теорией множеств. С идеями аритмологии Н.В. Бугаева, обогащёнными идеями теории множеств Георга Кантора, связывает П.А. Флоренский будущее и науки, и философии.

Прежде всего П.А. Флоренский отмечает доказанное Г. Кантором утверждение, что континуум есть связное и совершенное множество точек. То есть непрерывность есть частный случай, модификация прерывности2017.

Законы классической логики (аналитические законы мышления) – закон тождества и его неизбежные спутники, закон противоречия и закон исключённого третьего, – говорят с разных сторон о статичности нашего мышления: «...во всех трёх аналитических законах раскрывается одна деятельность – отъединение, разграничение и установление объекта мышления, статика мышления, некая логическая ревность»2018. Аналитические законы мышления полагают «коснение» в старом, новое требует аритмологических понятий: «Подвиг же – в том, что „естественные силы“ – присущие уму инертность и самодовольство – толкают его к коснению в старом, в конечном, в „известном“. Нужно преодолеть самодовольство рассудка, порвать магический круг его конечных понятий и вступить в новую среду – в среду сверхконечного, рассудку недоступного и для него нелепого»2019. Такой «подвиг» совершила, например, математика, введя иррациональные числа. Аритмология призвана стать философией творческого подвига, подвига мысли, ищущей и находящей новое, ещё небывалое.

Помимо чисто математических истоков, отмечает П.А. Флоренский, аритмология живёт чувством, что «мир надтреснут»2020. Это чувство трагедии, совершающейся в мире, свойственное П.А. Флоренскому, отлично от оптимизма Московской философско-математической школы, которая надеялась, что разумная деятельность «социал-инженеров» может гармонизировать, заделать, соединить отломанные куски. П.А. Флоренский связывает аритмологию с эсхатологическими (связанными с представлениями о конце света) настроениями своей эпохи: «Может быть, новейшие исследования и течения в области идеи прерывности намекают именно на ту же близость Конца»2021.

Чувство «надтреснутости мира» было характерно и для других философов русского серебряного века. В этом чувстве едины и такой представитель философии «всеединства», как С.Л. Франк, и русские экзистенциалисты Н.А. Бердяев и Лев Шестов. Весьма близок к идеям аритмологии был друг П.А. Флоренского В.Ф. Эрн.

Антиномизм П.А. Флоренского есть новый поворот и углубление аритмологии Московской философско-математической школы: «Ведение противоречия и любовь к противоречию наряду с античным скепсисом – кажется, высшее, что дала древность. Мы не должны, не смеем замазывать противоречие тестом своих философем! Пусть противоречие останется глубоким, как есть. Если мир познаваемый надтреснут, и мы не можем на деле уничтожить трещин его, то не должны и прикрывать их. Если разум познающий раздроблен, если он – не монолитный кусок, если он самому себе противоречит – мы опять-таки не должны делать вида, что этого нет. Бессильное усилие человеческого рассудка примирить противоречия, вялую попытку напрячься давно пора отразить бодрым признанием противоречивости»2022.

У истоков антиномизма П.А. Флоренский ставит Платона, большинство диалогов которого он понимает как «художественно драматизированные антиномии»2023. Высоко оценивается и антиномизм Канта: «Идея о возможности антиномий разума – это самая глубокая и самая плодотворная из идей Канта»2024.

Антиномическая природа разума есть условие его существования: «По природе своей разум имеет закал антиномический, ибо разум дву-законен, дву-центрен, дву-осен. А именно, в разуме статика его и динамика его исключают друг друга, хотя вместе с тем они не могут быть друг без друга»2025. В чём же источник антиномий, да и всего аритмологически расчленённого мироздания, а соответственно и разума?

В грехе: «Если есть грех (а в признании его – первая половина веры), то всё наше существо, равно как и весь мир, раздроблены... Существование множества разногласящих схем и теорий, одинаково добросовестных, но исходящих из разных исходных точек, есть лучшее доказательство трещин мироздания»2026. И именно в рассудке сказывается «раздробительное действие зла».

Сама истина у П.А. Флоренского есть антиномия: «Безусловность истины с формальной стороны в том и выражается, что она заранее подразумевает и принимает своё отрицание и отвечает на сомнение в своей истинности приятием в себя этого сомнения и даже – в его пределе. Истина потому и есть истина, что не боится никаких оспариваний; а не боится их потому, что сама говорит против себя более, чем может сказать какое угодно отрицание; но это самоотрицание своё истина сочетает с утверждением. Для рассудка истина есть противоречие, и это противоречие делается явным, лишь только истина получает словесную формулировку. Каждое из противоречащих предложений содержится в суждении истины, и потому наличность каждого из них доказуема с одинаковой степенью убедительности – с необходимостью. Тезис и антитезис вместе образуют выражение истины. Другими словами, истина есть антиномия, и не может не быть таковой»2027. Постижение этой истины-антиномии есть подвиг веры (тоже аритмологическое понятие): «...познание истины требует духовной жизни и, следовательно, есть подвиг. А подвиг рассудка есть вера, т. е. самоотрешение. Акт самоотрешения рассудка и есть высказывание антиномии. Да и в самом деле, только антиномии и можно верить; всякое же суждение неантиномичное просто признается или просто отвергается рассудком, ибо не превышает рубежа эгоистической обособленности его»2028. Так П.А. Флоренский, стремясь к «подлинной рациональности», преодолевает формально-логический рационализм, который отчасти был свойствен Московской философско-математической школе.

Монадология. В сфере собственно философии аритмология и у Н.В. Бугаева, и у П.А. Флоренского воплощается в монадологию. Творцом монадологии был Готфрид Вильгельм Лейбниц2029 – немецкий философ, математик, физик, историк и дипломат. В переводе с греческого монада означает «единица», «единое». У Лейбница монада – бестелесная, непротяжённая, неделимая «простая субстанция». Каждая монада есть душа, обладающая свойствами саморазвития, внутренней психической активности. Существует иерархия монад, во главе которой стоит Бог – Первомонада. Все другие монады суть «тварные монады», различающиеся отчётливостью представлений. Любая монада воспринимает всю Вселенную, степень выявленности этого скрытого восприятия разная у разных монад. Саморазвитие монады происходит непрерывно, заполняя промежутки между любыми двумя состояниями. В связи с этим и иерархия монад непрерывна. Это соответствует принципу непрерывности (principe de con-tinuité) Лейбница: «По моему убеждению, в силу оснований метафизики всё в универсуме связано таким образом, что настоящее таит в себе в зародыше будущее и всякое настоящее состояние естественным образом объяснимо только с помощью другого состояния, ему непосредственно предшествовавшего. Отрицать это – значит допускать в мире существование пустых промежутков, hiatus’ов, отвергающих великий принцип достаточного основания и заставляющих нас при объяснении явлений прибегать к чудесам или к чистой случайности»2030.

Монады Лейбница – самозамкнутые субстанции: «Монады вовсе не имеют окон, через которые что-либо могло бы войти туда или оттуда выйти»2031. Отношение между монадами – это отношение «предустановленной гармонии», данного свыше соответствия состояния любой монады состоянию всех других монад и всего мира.

В учение Лейбница о монадах Н.В. Бугаев вносит оригинальные положения, связанные с аритмологией, – монады различных порядков и сложные монады. Порядок монады вносит разрывы в Лейбницев непрерывный процесс внутримонадных изменений (порядок монады есть тип монады, отличающий её от монад другого типа), а диады, триады и т. д. аритмологически варьируют тип соединения монад (так, диада есть монада, составленная из других монад). В отличие от Лейбницевых взаимо-непроницаемых монад у Н.В. Бугаева монады «вступают во взаимные отношения»2032. Во взаимных отношениях монад Н.В. Бугаев выделяет два закона:

1) монадологической косности (инерции) – «монада не может собственной деятельностью вне отношения к другим монадам изменить всего своего психического содержания»2033;

2) монадологической солидарности – «монады развиваются некоторыми сторонами своего бытия, только вступая в соотношения с другими монадами»2034. Эти отношения есть отношения любви. Н.В. Бугаев рисует весьма оптимистическую картину совершенствования монад, конечная цель которого, «с одной стороны, поднять психическое содержание монады до психического содержания целого мира, с другой – целый мир сделать монадой»2035. Хаос монад с необходимостью преобразуется в их Космос.

Монадология Лейбница была реакцией на обезличивающий рационалистический монизм Спинозы, столь же обезличивающий дуализм Декарта и совсем уж безличный механицизм Гоббса. «Мир суть живой в любой своей сколь угодно малой части» – как бы хотел сказать своей монадологией Лейбниц. Аналогично этому персонализм немецких романтиков был реакцией на идеи эпохи Просвещения: против «культа разума» они выставили понятия «лицо» (Persona) и личность, определяющим свойством которых является «дух» (Geist); против деизма они выставляли теизм; против обесценивания авторитетов – иерархию личностей-авторитетов; против «государства разума» – саморазвивающуюся личность как высшую духовную ценность2036.

Аналогично и славянофилы выступали против безличных и обезличивающих тотальностей: против Кантова гносеологического субъекта; против Гегелевой абсолютной идеи; против абсолютизации механистического и всякого иного детерминизма; против исторических закономерностей, подавляющих или обесценивающих индивидуальные усилия; против всё более индивидуализирующего, но и обезличивающего, прогресса; против одностороннего формального индивидуалистического освобождения, основанного односторонне лишь на развитии личного права собственности. Не есть ли различие славянофильства и либерального западничества различие персонализма и индивидуализма? Либералы-западники ратовали за прогресс, в результате которого будет достигнута полнота свободы индивидуумов. Борьба за индивидуальность была лозунгом западников. Эгоистическую индивидуальность они тщетно старались соединить в теории с альтруизмом. Славянофилы же искали вместо абстрактных равенств и свободы индивидов подлинную иерархию личностей, вместо интернационального формального выравнивания индивидов – национальное своеобразие личностей, вместо государства-муравейника, управляемого человеком или людьми, – Монархию, олицетворённую Самодержавным Монархом, Помазанником Божиим, вместо человеческой церковной организации – Церковь – Тело Христово, вместо Христа – моральный принцип (не только обезбожение, но и обезличивание Христа) – живой Христос – Сын Божий, вместо бога – абсолютной идеи – Бога Живого, вместо мёртвого механизма природы – живую, одухотворённую природу.

Негативные устремления русских монадологов-персоналистов конца XIX – начала XX в., в том числе монадологов Московской философско-математической школы и П.А. Флоренского, аналогичны и Лейбницу, и немецким романтикам, и ранним славянофилам.

Вот как пишет о возрождении монадологии в России историк русской философской мысли В.В. Зеньковский: «Но во второй половине XIX века, точнее – в последней его четверти, несколько сильных и оригинальных русских философов неожиданно дали в своих трудах построения, продолжающие, по существу, гениальные идеи Лейбница»2037. Насколько это было неожиданным? Ведь сам В.В. Зеньковский указывает, хоть и как на единственную причину, на преподавание в Дерпте Тейхмюллера, который был последователем Лейбница и Лотце. Густав Тейхмюллер оказал непосредственное влияние на своих учеников Е.А. Боброва и И.Ф. Озе, затем на А.А. Козлова, «а через Козлова возрождение лейбницианства широко распространилось в русской философии»2038. Не является ли возрождение лейбницианства реакцией на антиперсоналистические устремления господствующих течений в философии XIX в.? К таким течениям можно отнести:

1) механицизм, полагающий личность функционирующей совокупностью корпускул и растворяющий личность в этой совокупности;

2) гегельянство, полагающее личность функционирующей совокупностью понятий и растворяющее личность в этой совокупности;

3) эмпириокритицизм, рассматривающий личность как функционирующую совокупность ощущений, поток ощущений и растворяющий личность в этом потоке;

4) неокантианство, пытающееся избавить учение Канта от «души в себе»;

5) теории и философии истории, громыхающие тотальностями: эпоха, нация, класс, производство и т. п. и отводящее личности роль проводника действия этих тотальностей;

6) эволюционизм, включающий разные вариации теорий прогресса, назойливо навязывающий личности все сомнительные результаты этого прогресса;

7) позитивизм, делающий личность лишь творцом положительного знания;

8) антропологию Фейербаха, растворяющую личность в родовом человеке, в «человеке вообще». Для всех этих течений характерно отрицание души как автономного сосредоточения личности.

П.А. Флоренский связывает грядущее торжество аритмологии и монадологии с современными ему достижениями науки: «Эта индивидуальная расчленённость мира, его счётность занимает всё больше места в рождающемся ныне миропонимании... Молекулы, атомы, ионы, электроны, магнетоны, эфирные корпускулы (например, в зернистом эфире Осборна Рейнольда), эфирные шприцы лорда Клиффорда, кванты энергии, спектральные излучения, силовые линии электрического и магнитного полей, состоящих, по Дж. Дж. Томсону, из отдельных волокон, кристаллы, растительные, животные и человеческие особи, клетки, ядра, хромосомы и т. д. и т. д. – всё это имеет атомистический или монадный характер, следовательно, подлежит счету. Даже время и пространство признаются конечно-зернистыми, атомистическими2039: современная мысль возвращается к кшанам, моментам, чертам, мгновениям и т. п. древней и средневековой философии»2040.

П.А. Флоренский следующим образом описывает то, чем была для него монадология: «Не думай только, что холодные слова мои – метафизическая спекуляция, „гностика“. Они – лишь жалкие схемы для переживаемого в душе. Та монада, о которой я говорю, есть не метафизическая сущность, данная логическим определением, но переживается в живом опыте; она – религиозная данная, определяемая не a priori, но a posteriori, – не гордостью конструкции, но смирением приятия. Правда, я вынужден пользоваться метафизической терминологией, но эти термины имеют в моей речи смысл не строго технический, а условный или, скорее, символический, – значение как бы красок, которыми описывается внутренне переживаемое. Итак, я сказал „монада“, т. е. некоторая реальная единица. Логически и метафизически она как таковая противополагалась бы прочим монадам, исключала бы их из сферы своего Я, или же, потеряв свою особость, была бы захвачена прочими монадами и слилась бы с ними в неразличимое, стихийное единство. Но в тех духовных состояниях, о которых идёт речь, ничто не теряет своей индивидуальности; все воспринимается как внутреннее, органически связанное друг с другом, как спаянное свободным подвигом самоотвержения, как внутренне единое, внутренне цельное, – одним словом, как много-единое существо. Всё – едино-сущно и всё – разно-ипостасно. Не просто данное, стихийное, фактическое единство сплачивает его, но единство, осуществляемое вечным актом, подвижное равновесие ипостасей, подобное тому, как при постоянном обмене энергией лучеиспускающими телами между ними устанавливается подвижное равновесие энергии – это неподвижное движение и движущийся покой. Любовь вечно „истощает“ каждую монаду и вечно „прославляет“ её же – выводит монаду из себя и устанавливает её же себе и для себя. Любовь вечно отнимает, чтобы вечно давать; вечно умерщвляет, чтобы вечно оживлять. Единство в любви есть то, что выводит каждую монаду из состояния чистой потенциальности, т. е. духовного сна, духовной пустоты и безвидной хаотичности, и что таким образом даёт монаде действительность, актуальность, жизнь и бодрствование. Чисто субъективное, отъединённое и слепое Я монады для Ты другой монады истощает себя и, через это Ты, Я делается чисто объективным, т. е. доказанным. Воспринимаемое же третьей монадой как доказывающее себя через вторую Я первой монады в Он третьей обретает себя как доказанное, т. е. завершает процесс самодоказательства и делается „для себя“, получая вместе с тем своё „о себе“, ибо доказанное Я есть предметно воспринятое „для другого“ этого „о себе“. Из голого и пустого самотождества – „Я!“ – монада становится полным содержания актом, синтетически связывающим Я и Я (Я = Я), т. е. органом единого Существа»2041.

Здесь можно выделить следующие черты монадологии П.А. Флоренского:

1) категории монадологии для него не логически конструируемая система метафизической терминологии, а способ символического описания, переживаемого душой;

2) монадология П.А. Флоренского – не Лейбницева, ибо она преодолевает пустое эгоистическое самотождество «Я!», а бугаевского типа, ибо монада П.А. Флоренского может выйти из себя через отдающую, «истощающую» любовь;

3) монадология П.А. Флоренского насыщена интуициями теории множеств, и прежде всего прояснена при помощи понятия множества, о чём в приведённом фрагменте свидетельствует понятие «много-единого существа». Теория множеств позволила П.А. Флоренскому увереннее говорить о соединении «едино-сущия» и «разно-ипостасности».

То новое, что вносит в монадологию П.А. Флоренский, есть «идея группы»: «...лейбницианство, поскольку коренной его частью является именно это подчёркивание и множества и единства в их синтезе, лейбницианство, напирающее на изначальную данность обеих сторон, есть вечная и неустранимая ступень философского развития. Всякий должен пройти сквозь монадологию, если брать этот термин с формальной стороны, т. е. в связи с идеей группы»2042. Чёткие понятия теории множеств Георга Кантора вдохнули новую жизнь в интуиции монадологии, по крайней мере, для П.А. Флоренского.

Что же такое теория множеств? И как связывал её с монадологией П.А. Флоренский? Теория множеств создана немецким математиком Георгом Кантором2043 и сыграла важную роль в развитии математики. Центральным здесь является понятие «множества»: «Под „многообразием“, или „множеством“, я понимаю вообще всякое многое, которое можно мыслить как единое, т. е. всякую совокупность определённых элементов, которая может быть связана в одно целое с помощью некоторого закона...»2044. В другом месте Кантор называет множество «единой вещью». Таким образом, множество элементов-единиц составляет новую единицу-множество. Эта простая идея оказалась чрезвычайно плодотворной в математике. Так, в 1885 г. он временно отказался от преподавания математики и начал читать курс лекций по философии Лейбница; а, учась в Геттингенском университете, из всех преподавателей выделял одного из продолжателей традиции Лейбницевой монадологии – Германа Лотце. П.А. Флоренский увидел в теории множеств великолепный понятийный аппарат для описания всех возможностей сочетания монад-элементов в сложную монаду-множество. Монады, соединяясь с той или иной степенью свободы в сложную монаду, образуют новую монаду-единицу. И именно теория множеств может описать всё многообразие этих соединений. Теоремы теории множеств суть утверждения о бытии сложных монад.

«Философско-математический синтез». Основатели Московской философско-математической школы полагали, что поискам миросозерцания может помочь наука, ориентированная на математику. Такая ориентация не означает ни невнимания к миру, ни пренебрежения к действию: «Глубоко проникающий человеческий логос всегда богат тонко развитыми математическими элементами. Поэтому глубоко проникающий логос является не диалектическим только (соответствующим лишь слову) и не диалектико-эмпирическим (соответствующим слову и делу), а математико-диалектико-эмпирическим»2045. Таким образом, необходим синтез опыта, слова и математики. Идеалом является точное знание и основанное на нём действие. Всё это и означает «истинный рационализм». Только он может внести дух тщательного математического исследования в русскую науку, чтобы удовлетворить жизненные потребности.

Для П.А. Флоренского сплав идей монадологии бугаевского типа и теории множеств открыл необозримые перспективы философского творчества. Ему казалось, что наступают времена, о которых мечтали поколения математиков начиная с Пифагора: философия превратится в строгую теорию, подобную теории множеств. Чаемый «философско-математический синтез» свершится. Именно сплав монадологии и теории множеств поможет осуществить наконец замыслы Декарта об Универсальной Математике и Лейбница об Универсальной Характеристике, в рамках которых должны были быть построены исчисления, охватывающие все области знания. Эти исчисления давали бы возможность решать все спорные вопросы философии и науки не спором, а вычислением.

Надеждой на осуществление этой мечты «дышат» ранние работы П.А. Флоренского. В основании «философско-математического синтеза» лежит «идея группы»: «...всякий, начинающий построить своё миросозерцание, желающий дать рациональные схемы, должен иметь в виду сказанную идею группы, и, можно утверждать, тогда только философ приступает к собственно-философской работе, когда он отчётливо сознаёт эту идею»2046. Максимализмом веет от строк: «Основная математическая идея – идея группы – относится ко всему тому, в чём сознание производит синтез множественности в единство; уже этот синтез, будучи основной функцией сознания, делает математику как науку о группах применимой повсюду, где только функционирует сознание»2047.

Таким образом, «идея группы», во-первых, возведена в ранг «основной математической идеи». Во-вторых, «идея группы» есть «основная категория познания», откуда «делается ясной важность „теории групп“ (Mengenlehre, Theorie des Ensembles) для философии»2048. Философ философствует законно лишь постольку, поскольку он сознаёт «идею группы». В-третьих, не только подлинно философствующий с необходимостью оперирует «идеей группы», но и само сознание функционирует лишь благодаря применению «идеи группы». В результате «теория групп» оказывается «современной основоположительной математикой»2049.

Можно подумать, что с такой юношеской решительностью эта программа перестройки всего миросозерцания на основе «теории групп» высказывалась лишь в ранних статьях П.А. Флоренского. Однако и в работе 1922 г. «Пифагоровы числа» мы читаем: «...теория функций действительного переменного тонко разработала превосходный подбор понятий и терминов, ещё и ныне далеко не использованный, и тем, кто недостаточно вдумывается в историю мысли, с её неравенствами и несоответствиями роста, – тем могущей казаться праздными хитросплетениями; но можно быть уверенным, что в своё время, вовсе не далёкое, и эти тонкости окажутся не тонкостями, а различениями, совершенно необходимыми даже в практической жизни»2050.

Приведём пример «философско-математического синтеза». Теорема теории множеств гласит: «Конечное множество не может быть эквивалентно своей части; во всяком бесконечном множестве есть правильные части, эквивалентные ему»2051. В работе «Макрокосм и микрокосм» в рамках «философско-математического синтеза» утверждается равномощность макрокосма и микрокосма: «Но ничто не мешает нам сказать и наоборот, называя Человека – макрокосмом, а Природу – микрокосмом: если и он и она бесконечны, то человек как часть природы может быть равномощен со своим целым, и то же должно сказать о природе как части человека... И природа, и человек бесконечны; и по бесконечности своей, как равно-мощные, могут быть взаимно частями друг друга – скажу более, могут быть частями самих себя, причём части равно-мощны между собой и с целым»2052. И здесь понятие теории множеств «равномощные множества» помогает П.А. Флоренскому высказать важное положение о единстве макрокосма и микрокосма в математической форме. Математическое предложение о равномощности целого его части у бесконечных множеств помогает философски углубить понятие единства макрокосма и микрокосма.

Я выскажу здесь предположение, что изложенные на языке математических символов части «Столпа...» есть свидетельства непрестанной работы П.А. Флоренского над воплощением в полной мере «философско-математического синтеза». Можно нарисовать следующую гипотетическую картину: начиная с 1902 г. (а может быть, и ранее) П.А. Флоренский пытался всё более и более расширять математизированную часть философии и богословия, стремясь к всеохватывающему синтезу. К этому делу он привлекает все новые разделы математики:

1) логистику,

2) теорию вероятностей,

3) делает попытку привлечь теорию мнимых величин и

4) теорию инвариантов.

Но реализация этого замысла не стала основной целью «Столпа...», а отступила в мелкий шрифт и приложения под характерным названием «Разъяснение и доказательство некоторых частностей, в тексте предполагавшихся доказанными». Однако математической символизации подверглись ключевые понятия и положения «Столпа...». Не свидетельствует ли этот мелкий шрифт о некотором разочаровании в возможности «философско-математического синтеза»? Возможно, но ведь П.А. Флоренский и в очень поздних своих работах трудился в направлении «философско-математического синтеза»2053.

Видел ли П.А. Флоренский пределы применимости «философско-математического синтеза»? Да, он называет такой предел: индивидуальное бытие. Но свидетельствует ли это об осознании П.А. Флоренским антиномии, с одной стороны, его стремления к «философско-математическому синтезу» и, с другой стороны, его персоналистических устремлений? Бессилие логической мысли перед индивидуальным бытием призван показать раздел «Понятие тождества в математической логике» книги «Столп и утверждение Истины»2054. Математическая логика не определяет индивида, ибо он есть реальность сверхрассудочная, но способна определить лишь признаковое тождество, т. е. формальное подобие, не проникающее в бытие индивида. Здесь «самым наглядным образом встаёт бессилие логической мысли перед конкретным, т. е. индивидуальным бытием»2055.

Итак, анализируя положения логистики, П.А. Флоренский показывает бессилие логической мысли «познать» индивидуальное бытие. Не означает ли это персоналистическое утверждение крах всей его программы «философско-математического синтеза»? Возможно ли совместить персонализм и «философско-математический синтез»? Такую возможность П.А. Флоренский намечает в разделе «Иррациональность в математике и догмате», где конкретизирует её применительно к познанию индивидуального бытия. Решение ищется применительно к логике отношений: «...индивидуальное, т. е. конкретное, отношение опять-таки разлагается на ряд общих, т. е. абстрактных, – всех абстрактных отношений, входящих в состав данного конкретного»2056. Индивидуальное отношение есть как бы предел для предельного процесса перебора всех абстрактных отношений. Индивидуальное есть как бы иррациональное по отношению к рациональным его абстракциям, которые, накапливаясь, способны настичь индивидуальное лишь предельным скачком. На этом пути П.А. Флоренский видит множество трудностей:

1) «онтологическая бессмысленность такого приравнивания конкретного сумме абстрактностей»;

2) сомнительна «законность такого определения даже в области чисто формальной», ибо в определении неопределённым является понятие «всё»;

3) особенно для сверхконечных множеств возникает вопрос: может ли трансфинитное множество абстракций исчерпать конкретность?2057

Если эти трудности и можно преодолеть, то лишь посредством «формальной спекуляции, не иначе как под видом предела»2058. Однако и понятие предела вряд ли способно здесь помочь: «Но понятие такового ещё не разработано, – если не считать совершенно неизвестной попытки архим. Серапиона, а кроме того, неясно вообще, может ли применительно к индивидам быть таковое. Ведь конкретные особи владеют творчеством, способным созидать абсолютные, непредвиденные отношения, не вошедшие в состав сколь угодно объёмистой группы из отношений уже готовых, – одним словом, превышают всякое заранее составленное о них понятие: по выражению А. Бергсона, „1а vie déborde l’intelligence – жизнь выступает из берегов рассудка, и так бывает всегда“»2059.

Не положения ли этого ключевого раздела разрушили надежды первоначального замысла «философско-математического синтеза» и отодвинули этот замысел в приложения? Не победили ли здесь персоналистические устремления П.А. Флоренского его же устремления к «философско-математическому синтезу»? Не было ли это причиной, одной из причин того, что попытки «философско-математического синтеза» ушли в приложения, а в основном тексте «Столпа...» превалирует «монадологический подход», обогащённый теоретико-множественными понятиями? Не заменяет ли здесь П.А. Флоренский понятия «мерной свободы» Н.В. Бугаева понятием «свободы сверх всякой меры», творческой свободы, созвучной с идеями Н.А. Бердяева? Превышение всяческих мер является свойством не только творческого сознания, но в любой жизни. Не является ли именно творческая свобода камнем преткновения для «философско-математического синтеза»? Не преодолевает ли П.А. Флоренский здесь рационализм, свойственный Н.В. Бугаеву и Московской философско-математической школе? Не находилась ли ранняя работа П.А. Флоренского под влиянием «мерной свободы» Н.В. Бугаева? И не совершает ли П.А. Флоренский явный отход в «Столпе...» от идей этой ранней работы? В работе «О типах возрастания»2060 он пытался ввести «ранговое отношение» среди «состояний души» и посредством его оценивать «тип личности». Теперь же творческие устремления духа способны сотворить такое, что не поддаётся оценке посредством «рангового отношения» и что способно преодолеть соответствующий «тип личности». Рациональная классификация личности невозможна, невозможно установление раз и навсегда «ранга личности».

В статье «О типах возрастания» свобода понимается как движение по траектории, уподобляемой железным рельсам2061. Такое понимание свободы аналогично пониманию Спинозы, который писал о том, что камню, падающему в пустоте, кажется, что он движется свободно, хотя на самом деле он движется по строго Исчисленной траектории, отклониться хоть на волосок от которой он не может. Обсуждение можно перевести в другую плоскость и спросить: «Достаточно ли человеку „только человеческого“ для созидания из себя или из другого личности более высокого ранга?» «Спинозизм» П.А. Флоренского периода работы «о типах возрастания» следует из представления, что человек сам из себя, без вмешательства трансцендентных сил, не может ни стать сам, ни сделать другого личностью более высокого ранга. Но такой ответ не удовлетворял П.А. Флоренского периода «Столпа...», где он выписывает антиномию «необходимости человеческого подвига» и «недействительности человеческого подвига»2062. Но каков бы ни был источник возрастания личности, в «Столпе...» творческая свобода личности уже не движется по железным рельсам траектории.

Если «философско-математический синтез» сталкивается с такими трудностями при попытке «синтезировать» личность, то как же математика может помочь в понимании человека? Не пытается ли П.А. Флоренский дать ответ на этот вопрос в разделе «Столпа...» «К методологии исторической критики»? Здесь намечен путь применения теории вероятностей к истории. Он со всё ещё присущим ему максимализмом полагает, что понятие «вероятности» и понятия «математическое ожидание», «ожидание нравственное» представляют «явно или подспудно основные понятия всякой исторической науки»2063. Без теории вероятности историка подстерегают наивности исторического рационализма: «Этот исторический рационализм, т. е. убеждение в рациональной доказуемости исторических тезисов, есть, конечно, не более как методологическая наивность»2064. И далее: «И кто вообразит, что в этих вопросах он что-то „доказал“ с непреложностью, тот, очевидно, никогда ещё даже не ставил себе критической задачи о сущности исторических методов. Должно решительно отказаться от каких бы то ни было пререканий с ним до тех пор, пока он, хотя бы элементарно, не проштудирует теории вероятностей, – этого „самого величественного из созданий ума“»2065. Недостаточно в истории сказать «знаю», но нужно количественно определить степень знания: «Всякое суждение и всякое умозаключение в области исторических наук есть суждение с коэффициентом вероятности; если суждение и умозаключение выражается формулой а⸧b, то историческое суждение и историческое умозаключение, во всяком случае, должно выражаться формулой а⸧рb, где символ ⸧р означает связку как функцию параметра р, т. е. вероятности связи „а⸧b“»2066.

Математический символизм теории вероятности призван освободить человека от внешнего гнёта всегда и для всех обязательных суждений, которыми наполнены естественно-научные и исторические трактаты. Во всех случаях человек верит. Эта вера либо в «законы дольнего», либо в «законы горнего». Теория вероятностей играет в этом отношении освобождающую роль.

Итак, «философско-математический синтез», сочетавший в себе аритмологию и монадологию, был призван синтезировать математику, философию и науку. Именно такой синтез призван устранить их отчуждённость друг от друга. А это, в свою очередь, может способствовать объединению усилий с целью борьбы с хаосом. Очевидно, в полной мере осуществить «философско-математический синтез» П.А. Флоренскому не удалось, но упорные попытки его реализации дали интересные частные результаты, отчасти изложенные выше.

Логос побеждает хаос. П.А. Флоренский углубляет и развивает тему борьбы космических сил и хаоса – тему, характерную для Московской философско-математической школы. Свою оптимистическую картину космизации Н.В. Бугаев выразил на языке развитой им «эволюционной монадологии». Мир у него есть собрание громадного числа простых и сложных монад разных порядков. Первоначально это собрание хаотично: «Хаос, в котором царят только вероятности и случайности, есть первоначальное состояние несовершенного мира»2067. Но силы космизации присущи самой монаде: «Основа жизни и деятельности монады – этическая: совершенствоваться и совершенствовать других... Совершенствоваться – значит частью увеличивать свой психизм»2068. Отсюда и следует, по Бугаеву, оптимистическая картина космизации: «Мировая жизнь состоит в постоянном процессе образования и преобразования сложных монад под влиянием стремления простых и сложных монад к взаимному совершенствованию при посредстве этических законов поднятия и подъёма... Совершенствование монад и мира имеет конечной целью, с одной стороны, поднять психическое содержание монады до психического содержания целого мира, с другой – целый мир сделать монадой... Эти цели вытекают из общего побуждения монад снять различие между миром и монадой и достигнуть для того и другой бесконечного блага. При этом вселенная как бы стремится сделать монаду целым миром, безграничным и совершенным, а монада пытается преобразовать мир в монаду. Мир увеличивает потенции монады, подвигает её экстенсивное совершенствование, а монада стремится увеличить в мире интенсивное совершенствование. Она пытается осуществить в мире внутреннюю гармонию, превратить его в художественное здание, в котором целое соответствовало бы частям, а части целому. Из взаимного их совершенствования, экстенсивного и интенсивного, вырабатывается их взаимное согласие и соответствие»2069. Это стремление к космизации коренится в «Безусловном»2070.

Всей Московской философско-математической школе свойственно убеждение, что математика способствует космизации: «Никакая закономерность не может быть определена без математического элемента, являющегося при правильном применении естественным противником беспорядка, спутанности, хаоса»2071. Именно «математический элемент» противостоит хаосу. В центре этого процесса космизации стоит человек: «Человек с этой точки зрения есть живой храм, в котором деятельно осуществляются высшие цели и главнейшие задачи мировой жизни»2072. Н.В. Бугаев полагал, что предел для осуществления этих целей могут поставить физические законы, например закон сохранения энергии2073.

Если Н.В. Бугаев видел препятствие на пути космизации в первом начале термодинамики, то П.А. Флоренский – во втором: «Свою жизненную задачу Ф[лоренский] понимает как проложение путей к будущему цельному мировоззрению. Основным законом мира Ф[лоренский] считает принцип термодинамики – закон энтропии, всеобщего уравнивания (Хаос). Миру противостоит закон эктропии (Логос). Культура есть борьба с мировым уравниванием – смертью. Культура (от „культ“) есть органически связанная система средств к осуществлению и раскрытию некоторой ценности, которая принимается за безусловную и потому служит предметом веры. Вера определяет культ, а культ миропонимание, из которого далее следует культура. Всеобщая мировая закономерность есть функциональная зависимость, понимаемая как прерывность в отношении связей и дискретность в отношении самой реальности. Эта прерывность и разрозненность в мире ведёт к пифагорейскому утверждению числа как формы и к попытке истолкования „идей“ Платона как первообразов»2074. В мире, полагает П.А. Флоренский, действует закон возрастания энтропии. В обобщённом понимании он означает закон, согласно которому постоянно возрастают хаотичность, упрощение, деградация, раздробление на однотипные элементы. Этот закон можно иначе назвать законом возрастания хаотичности, законом деградации. Мир, предоставленный самому себе, хаотизируется и деградирует, может перейти лишь на более низкий уровень своего существования. В нём нет сил, способных противостоять этой деградации. Причин, переводящих мир на более высокий уровень, нет. П.А. Флоренский полагал, что самодвижение, саморазвитие мирового целого невозможно. И это есть основной закон мира.

Но в мире существует высокоорганизованное, усложняющееся, единящееся. Высшим примером такого рода является человек. Как же возможно появление человека в таком мире, законом которого является закон возрастания энтропии? Где искать силы процесса космизации, результатом которого явился человек, безмерно сложное создание? В чём основания этого эктропического процесса, т. е. процесса, обратного процессу возрастания энтропии? Если в мире этих сил найти нельзя, то, следовательно, эти силу нужно искать вне его. Из двух суждений «Мир обречён на деградацию» и «В мире есть непостижимо сложное» П.А. Флоренский делает вывод: «В основании этого непостижимо сложного лежат силы, лежащие вне мира». Эти взгляды П.А. Флоренского близки взглядам Пьера Тейяра де Шардена, развитым им в книге «Феномен человека»2075. Борьбе с хаосом служит Культура. Но не всякая культура способна служить этой Цели, а лишь Культура, ориентированная на Культ, т. е. на абсолютные ценности. Культура, ориентированная иначе, заходит в тупик, где начинаются её хаотизация, разложение и гибель. Причём причины этого разложения коренятся в самой неверно направленной культуре, а основания её подъёма лежат вне её, в самих этих абсолютных ценностях. Здесь мы видим типичное для П.А. Флоренского синтезирование естественно-научных (энтропия, эктропия) и философских представлений (культура, ценность, вера).

П.А. Флоренский видел трудность борьбы с хаосом, возможность попятных движений: «И сейчас ещё она (победа. – С.П.) не закончена: сколь-нибудь внимательный взгляд замечает плохо прикрытые ямы, откуда готова ежеминутно вырваться тёмным фонтаном первоосновная влага»2076. Эти «плохо прикрытые ямы» превратятся в «Столпе...» в «трещины бытия». Не свидетельство ли это ранней метафизической тревоги П.А. Флоренского?

Аритмология Н.В. Бугаева расширяет понимание упорядоченного, космического. Теперь космическое способно охватить не только непрерывное, гладкое, детерминированное, но и разрывное, не дифференцируемое, свободное. Разрывное обладает своеобразным порядком и даже красотой. Разрывное подчинено числу и мере. Красота аналитических построений есть частный случай аритмологической красоты. Развивая эти идеи, П.А. Флоренский полагает в теории множеств огромные возможности видеть космизированное там, где до её создания видели лишь смутное и хаотическое. Например, теория множеств способна на основе простых принципов упорядочить, космизировать дискретное и бесконечное. Трансфинитные числа Г. Кантора суть «могучее средство для оформления хаотического, когда оно сказывается в бесконечном»2077.

В центре спасения мира стоит человек. От спасения человека зависит спасение мира. И в человеке борются космические и хаотические силы. В отличие от макрохаоса и макрокосма их можно назвать микрокосмом и микрохаосом. Лишь через преодоление микрохаоса можно преодолеть макрохаос природы и общества. Лишь микрокосмизация способна породить макрокосмизацию. Космическое начало П.А. Флоренский отождествляет с божественным «Ладом и Строем»2078. Космическое начало противостоит хаосу-лжи-смерти-беспорядку-анархии-греху. Грех есть хаотический момент души: «Грех – момент разлада, распада и развала духовной жизни. Душа теряет своё субстанциональное единство, теряет сознание своей творческой природы, теряется в хаотическом вихре своих же состояний, переставая быть субстанцией их»2079. «Праздно-хаотическая душа» противопоставляется П.А. Флоренским «устроенной душе»2080. Таким образом, истоки космичности, характеризуемой закономерностью и гармоничностью, коренятся в Логосе.

Другую сторону многогранной проблемы «Логос побеждает Хаос» П.А. Флоренский развивает в работе «Макрокосм и микрокосм», написанной в 1917–1922 гг. Отмечая «идеальное сродство мира и человека, их взаимно-обусловленность, их пронизанность друг другом, их существенную связанность между собой»2081, П.А. Флоренский ставит актуальнейшую проблему о «благом управлении миром со стороны человека». Уже в эти годы П.А. Флоренский понимал, что в отношении человека к природе не всё обстоит благополучно: «Трижды преступна хищническая цивилизация, не ведающая ни жалости, ни любви к твари, но ищущая от твари лишь своей корысти, движимая не желанием помочь природе проявить сокрытую в ней культуру, но навязывающая насильственно и условно внешние формы и внешние цели. Но тем не менее и сквозь кору наложенной на природу цивилизации всё же просвечивает, что природа – не безразличная среда технического произвола, хотя до времени она и терпит произвол, а живое подобие человека»2082. К персоналистическому утверждению основателей Московской философско-математической школы центрального места человека в процессе космизации присоединяется тревога о том, что время, когда природа терпит произвол, прошло или проходит и час расплаты за хищничество настаёт.

К этим идеям примыкает идея «пневматосферы», высказанная П.А. Флоренским в письме В.И. Вернадскому от 21 сентября 1929 г.: «Со своей же стороны хочу высказать мысль, нуждающуюся в конкретном обосновании и представляющую скорее эвристическое начало. Это именно мысль о существовании в биосфере или, может быть, на биосфере, того, что можно было бы назвать пневматосферой, то есть о существовании особой части вещества, вовлечённой в круговорот культуры или, точнее, круговорот духа. Несводимость этого круговорота к общему круговороту жизни едва ли может подлежать сомнению. Но есть много данных, правда ещё недостаточно оформленных, намекающих на особую стойкость вещественных образований, проработанных духом, например предметов искусства. Это заставляет подозревать существование и соответственной особой сферы вещества в космосе. В настоящее время ещё преждевременно говорить о пневматосфере как предмете научного изучения; может быть, подобный вопрос не следовало бы и закреплять письменно»2083.

Судьбы «пневматосферы» заключены в монаде, которая понималась и Московской философско-математической школой, и П.А. Флоренским как космизирующий принцип. Здесь же отметим, что монада-единица-точка полагается как принцип единения, целостности, средоточия жизненных сил, сосредоточения сил душевных. Но монада не только статистический, но и динамический принцип; монада-единица-точка есть центр исходящих из неё космизирующих действий: «...истинной реальностью признаются точки, некоторые центры на самом деле исходящего из них действия»2084.

Таким образом, Хаосу способны противостоять «вера-ценность-культ-миропонимание-культура». В центре так обозначенного процесса космизации стоит человек, находящийся на грани двух миров и призывающий силы мира горнего, которые единственно способны стать двигательными силами космизации.

Н.К. Бонецкая. П.А. Флоренский и «новое религиозное сознание» (1990)2085

Нам хотелось бы начать размышления о сущности взглядов Флоренского с категорически звучащего тезиса: Флоренский – один из выразителей «нового религиозного сознания». Осмысливая русскую философию начала XX в., следует, на наш взгляд, отправляться от православной церковности как от некоего духовного уровня, считать церковность, если угодно, чем-то вроде мировоззренческого эталона. Изучать религиозных философов в одном лишь культурном контексте начала века или же, что случается ещё чаще, изолированно, в качестве замкнутых в себе идейных миров, представляется нам занятием неплодотворным. Творчество философа нельзя понять и оценить, не найдя ему места в соответствующей умственной традиции: так, ни один из западных мыслителей XIX–XX вв. не может исследоваться безотносительно к трудам Канта. Подобного «отца» у русской философии нет; зато общей «матерью» наших мыслителей была православная Церковь. Независимо от того, какие взгляды сознательно исповедовал русский человек, его первичные интуиции, его непосредственное переживание бытия были укоренены в церковности. Церковь – то духовное лоно, из которого вышли все представители русской философии и с которым они сохранили глубинную связь, в видимости и целиком порвав с историческим православием. Это очевидно, если мы берём в рассмотрение хомяковско-Соловьёвскую линию отечественной философии, сочинения софиологов и такого мистика, как Вяч. Иванов. Но то же самое можно утверждать и про тех, кто прошёл через кантовский искус, чья мысль навсегда осталась отмеченной печатью критицизма и «строгой науки». Интуицию Тела Христова под разными наименованиями несложно обнаружить в мировоззрении не только мистиков С.Л. Франка и Н.О. Лосского, но и у совершенно непричастного к мистицизму, сторонника архитектоничности философского мышления М.М. Бахтина. В своей итоговой книге «Самопознание» Бердяев пишет, что в эмиграции его всерьёз считали православным мыслителем; и при всей своей воистину сокрушительной критике современной Церкви Бердяев отнюдь не категорически оспаривал представления о себе как о человеке православном.

Короче говоря, церковность заложена в русских мыслителях, так сказать, генетически, – неважно, что путь большинства их – от марксизма (или позитивизма, как в случае с Флоренским) к идеализму. Быт, воспитание и образование на рубеже XIX–XX вв. ещё были пропитаны духом православия. И именно православность стала тем фундаментом, на котором возводились сложные умственные постройки, древняя церковность оказалась той общей первоматерией, из которой формовались выразительные и совершенно не похожие друг на друга лики философских систем. Большинство отечественных мыслителей в своём становлении прошли через Церковь, в какой-то момент своей судьбы совершенно искренне, всем своим существом хотели остаться в ней, как в земле обетованной, навсегда. Потому все они имели опыт церковности, знали Церковь изнутри. Те или иные аспекты церковного опыта вошли в их системы в качестве положительных ценностей; другие не привились к их личности. Как правило, отход от Церкви происходил в силу того, что древнее православие оказывалось не в состоянии вместить интеллектуальные глубины и сложности души человека новейшей эпохи. Слишком многое из того, что представлялось праведным, было невозможно воцерковить; лучшие порывы оказывались отринутыми Церковью – разрыв с нею ради служения Богу, ради сохранения ценнейшего в себе становился неотвратимым. Путь философов, с которыми мы привыкли связывать термин «новое религиозное сознание», – путь Бердяева, Розанова, Мережковского – был именно таким. Но и в тех, кто в видимости не порвал с историческим православием, совершилась глубокая трансформация исходных древнецерковных интуиций. Потому, немного расширив границы термина, к «новому религиозному сознанию» вполне правомерно отнести и Флоренского с Булгаковым, несмотря на их священнический сан и волю к исповеданию православия. При постижении взглядов русских мыслителей, при вживании в их интуиции важно распознать в них исходную церковность и пути её трансформации. Так могла бы быть написана история русской философии, наиболее глубоко, на наш взгляд, учитывающая духовные истоки русской мысли. Заметим, что лучший из имеющихся на сегодняшний день историко-философских курсов – «Пути русского богословия» Г. Флоровского – построен именно по такому принципу. Главных трудностей такого рода исследований нам видится две. Во-первых, это необходимость наличия у исследователя собственного православного – причём прошедшего через искушения, выстраданного – церковного опыта; для христиан неправославных исповеданий подобное исследование непременно должно сопровождаться конфессиональной критикой. Во-вторых, трудностью является проблематичность самого понятия церковности – понятия, скорее жизненного и внутреннего, нежели догматического. При совершенном разброде во взглядах на церковность, при самых разных оценках, сопряжённых с этой категорией, рассуждения о церковности русских философов неизбежно примут характер мнений. Потому и наши нижеследующие рассуждения в связи с Флоренским не претендуют на большее, чем на статус мнения. Они, однако, отвечают сильной внутренней потребности и полемически направлены против той тенденции в современных исследованиях, целью которой является представить Флоренского в качестве православного писателя.

К проблеме Флоренского как выразителя нового религиозного сознания можно было бы подойти с различных сторон. Можно было бы связать ряд его важнейших идей непосредственно со взглядами Мережковского и Розанова: скажем, концепция Третьего Завета, развитая в «Столпе», острый интерес к проблемам пола и эроса, гностический оттенок мысли, как и многое другое, возводит Флоренского к его предшественникам, старшим современникам, к духу религиозно-философских собраний и публикациям журнала «Новый путь». Можно было бы также проследить за оценкой творчества Флоренского со стороны деятелей русской Церкви, сознательно держащих себя в границах святоотеческого православия и избегающих модернистских уклонов. Наиболее весомо среди этих критик звучит не прямое обвинение в ереси (архимандрит Никанор), но тонко и глубоко обоснованное утверждение Флоровского: «Не из православных глубин богословствует Флоренский». Наверное, в-третьих, можно было бы взяться оспорить сам пафос «магического православия»2086 Флоренского и противопоставить ему чисто молитвенную струю в православии, молитвенный строй православной Души... Но нам сейчас хотелось бы не столько решить, сколько поставить иную задачу – задачу исследования того человеческого идеала, который встаёт за трудами Флоренского. Можно ли сказать, что таким идеалом оказывается православный святой? Каково отношение Флоренского к святым древности и какой мыслится ему современная святость? На каких людей устремлено его пристальное внимание, чьи черты он хочет сохранить для вечности?

Ответы на эти и подобные вопросы смогут многое прояснить нам в духовном строе мыслителя. Наши последующие рассуждения нисколько не претендуют на полноту и имеют лишь самый предварительный характер.

Антропология не является особо акцентированной и разработанной областью взглядов Флоренского. Почти не делая оговорок, можно сказать, что учения о человеческой личности у Флоренского нет2087. Это связано с отсутствием в богословии автора «Столпа» и «Философии культа» Христа, что было отмечено ещё в 30-е годы Г. Флоровским. Общие представления Флоренского никоим образом не персоналистичны, – так что его концепция человека и, в частности, образ идеальной личности следует искать по преимуществу в характеристиках конкретных лиц.

Какой же тип человека интересует Флоренского? В центр воззрений мыслителя им сознательно была поставлена Церковь как святая тварь, тварь в Боге; в этом смысле мышление Флоренского экклезиоцентрично. Идеологически Флоренский – православный, причём предельно строгий и жёсткий; эта православная суровость, в частности, проявилась в его отношении к Блоку и Толстому, оказавшимися в его глазах, так сказать, антигероями. И поэтому естественно, что мысль Флоренского в поисках человеческого совершенства обратилась к служителям Церкви. Флоренскому принадлежит ряд характеристик духовных лиц, – однако в православную идеологию эти «портреты» явно не укладываются. Флоренского занимает не столько церковный антропологический канон, явленный в конкретных людях, сколько его нарушения. Именно в нарушениях канона ему видится духовная свобода и, следовательно, истина. Нет, Флоренский никоим образом не ратовал за отмену канона, в частности и канона антропологического. Для него истина была в каноне; он ощущал в нём таинственную, неприметную для поверхностного взгляда духовную глубину. Но почитание духа канона может вступить в противоречие с его буквой. Каноническая «буква» в глазах Флоренского не является последней ценностью, и есть люди, имеющие высшее право на её отмену: «праведнику закон не лежит». Флоренский искал истину по ту сторону церковных форм; в Церкви ему была дорога́ её «безусловно святая сердцевина» – несомненно, он верил в это, присутствующая внутри всех «скорлуп», – дорога́ жизнь, бьющаяся под корой всех «выдохшихся символов», как писал он в 1905 г. Андрею Белому. Но таким же путём в глубь исторической религии, путём к надконфессиональной, вечной истине был путь всех, в частности и русских, выразителей «нового религиозного сознания». Проработать содержание конкретной конфессии с тем, чтобы, дойдя до её последней, ноуменальной сути, выйти за её пределы, – здесь существо исканий и Мережковского, и Бердяева, и Андрея Белого, – как и, заметим, существо различных теософских и антропософских течений, не случайно чувствующих свою связь с «олимпийскими» воззрениями Гёте. На деле для русского это означало ту или иную степень разрыва с православием – можно не добавлять слова «историческим», поскольку под православием и понимается одно из исторических явлений христианства.

Целью жизни Флоренский ставил реконструкцию «общечеловеческого мировоззрения». По завершённым фрагментам труда «У водоразделов мысли», в частности по филологическому разделу, можно судить о том, каким виделось Флоренскому мировоззрение, которое он считал истинным, адекватно соответствующим объективному строй бытия. И меньше всего это мировоззрение напоминает святоотеческое православие. Реализм в средневековом смысле, в основе которого – оккультное, магически-заклинательное, но не религиозно-молитвенное ведение запредельного мира, – так, в самом общем виде, можно было бы назвать это, по мнению Флоренского, единое во все времена, первичное, непосредственное, «народное» переживание бытия. В «Столпе» нет Христа, но есть Церковь; в «Водоразделах» же церковность растворена в совершенно иноприродном материале. В проспекте главного по замыслу труда Флоренского христианство упоминается лишь однажды, видимо на равных правах с другими мировоззренческими системами: «Механическое миропонимание. Каббала. Оккультизм. Христианство»2088. Если о «Водоразделах» можно судить по опубликованным фрагментам, то перед нами налицо комплекс языческо-магических интуиций – тот самый, который был упразднён, исторически преодолён христианством.

Упрёки в позитивизме, предъявляемые Флоренским современной ему Церкви, абсолютно несправедливы: по сравнению с древним магизмом само христианство, если угодно, позитивно. Если в центре христианства – Бог-Искупитель, то внимание Флоренского, все силы его мощной, воистину гениальной интуиции направлены на тварный мир. И недружелюбно настроенный к Флоренскому Бердяев достаточно метко определял подобные взгляды как «космическое прельщение».

Эти общие соображения в связи со взглядами Флоренского оправдываются, если проследить за тем, что он писал по поводу идеальных в его глазах личностей. Первым в ряду православных подвижников, отмеченных особым вниманием Флоренского, должен быть назван преподобный Сергий; но и остальных – старца Гефсиманского скита Исидора, архимандрита Серапиона Машкина, отца Алексея Мечева – Флоренский наделяет чертами святости. О совершенно особой роли преподобного Сергия в жизни Флоренского нам уже приходилось писать. Присутствие Флоренского в Лавре и постоянное духовное общение с её основателем сформировало систему интуиций Флоренского: в «Столпе» можно распознать духовный тип Сергия2089. В некоем глубоком смысле Флоренского можно считать учеником Преподобного – но влияния Сергия на антропологию мыслителя как-то не заметно. Флоренский называл Преподобного Ангелом-Хранителем Руси; в облике Сергия он ценит неотмирность и небесную завершённость, не обращая внимания на особенности его земного пути. Святость Сергия Флоренский определяет в ключе «нового религиозного сознания». Представление о святом Сергии как о русском Ангеле-Хранителе для нас не имеет православных аналогов и кажется неким гностическим положением. Когда Церковь в своих песнопениях называет преподобных «земными ангелами и небесными человеками», совершенно ясно, что налицо поэтический образ. Слова же Флоренского об «ангеличности» Сергия звучат совсем иначе, философски сознательно и реалистично. О том, что ангелы-хранители приставлены не только к людям, но покровительствуют и географическим реалиям, Флоренский пишет в «Смысле идеализма». А если вспомнить, что друг и ученик Флоренского, отец Сергий Булгаков, в своих разработках очень часто идущий прямо-таки по пятам учителя, книгой «Друг Жениха» вполне серьёзно обосновывал, что Иоанн Креститель – «Ангел Пустыни» известной иконы – был настоящим ангелом, принявшим человеческий облик, то идея Сергия-Ангела получает отчётливый и совершенно неправославный смысл. Воплощение ангелов в святых людей резко оспаривалось отцами Церкви – скажем, автором «Благовестника», блаженным Феофилактом Болгарским, в толковании Евангелия отрицается ангельская природа Иоанна.

Святость изнутри, как некое экзистенциальное состояние, понимается Флоренским в качестве особого знания: в этом он следует гностической линии в христианстве, восходящей к Клименту Александрийскому. Такая интерпретация святости естественна в XIX–XX вв., эпоху гносеологическую по преимуществу: наиболее авторитетный тип православного подвижника – старец с его ве́дением сокровенного существа и судьбы всякого приходящего к нему человека. Современник свидетельствует, что в старцев верили не одни православные: оккультисты разных толков видели в них христианских «посвящённых», носителей высшего духовного знания2090. Старцу Исидору, насельнику расположенного близ Лавры Гефсиманского скита, Флоренский посвящает большой очерк в журнале «Христианин». Словесный портрет стилизован под «сказание» о старце – это отвечает направленности благочестивого журнала для народа. Отец Исидор – классический прозорливый старец с «символическим» поведением и «тонкой иронией над миром»; иногда он слегка юродствует и совершает чудаковатые поступки. Флоренский явно хотел создать образ в традиции патериков, избегая – во имя стилизации – естественной для него интонации. Патериковый принцип, в отличие от житийного, ценит не столько канон святости, сколько его свободное нарушение – но нарушение в Христовом духе, нарушение, например, ради любви к ближнему. У Флоренского мы не найдём житийных построений в связи с его современниками, а тем более – знакомыми ему лицами: как это делается в патериках, он представляет облик человека через бытовые подробности его жизни. И если образ жития иконописно завершён, то патериковый – более земной – образ растрёпан, не обработан, является, в сущности, сырым материалом для агиографа. Итак, хотя Флоренский отмечает по преимуществу отклонения от канона отца Исидора, вполне можно говорить о традиционном, хотя и стилизованном, патериковом образе очерка «Соль земли». Строгий православный взгляд, пожалуй, мог бы распознать, что старец показан Флоренским в ключе его софиологической концепции. «Незримые нити, – пишет Флоренский, – соединяли его (о. Исидора) с сокровенным сердцем твари», т. е. с Софией; с православной точки зрения, естественнее соотнесение святого с Христом. Софийность старца обоснована у Флоренского особым почитанием отцом Исидором Богоматери, выразившимся, в частности, в теологумене: благодать Церкви, по словам Гефсиманского отшельника, связана со страданиями Божией Матери. Свобода не только в аскезе, но и в догматике, присущая старцу, под пером Флоренского остаётся в границах церковности. «Вольномыслие» старца – представления вроде того, что Христос родил Церковь из бока и что произошло это, когда Его на кресте пронзили копьём, – похоже на простонародное богословствование в кружке протопопа Аввакума. Образ отца Исидора отмечен печатью православной древней простоты; кажется, это самый традиционный образ из созданных Флоренским.

Но совсем не таков образ человека, сыгравшего в духовной судьбе Флоренского, быть может, центральную роль, – образ таинственный, противоречивый и с той стороны, которая на сегодняшний день известна, весьма соблазнительный. Загадочна не одна его личность; более загадочно то, почему архимандрит Серапион Машкин привлёк столь пристальное внимание Флоренского: ведь мыслитель не только восстановил его биографию, но и потратил немало, надо думать, труда на построение генеалогического древа рода Машкиных. Кем был Машкин для Флоренского? Во-первых, думается, духовно близкий Флоренскому тип христианского философа, идущего от внутреннего опыта и задавшегося целью построить цельную систему мировидения. Во-вторых, отец Серапион в какой-то мере воплощал идеал Флоренского – яркий мистик, он был человеком церковным и свидетельствовал тем самым в глазах Флоренского о духовной силе Церкви. Наконец, надо полагать, с духовностью, представленной в лице отца Серапиона, Флоренский связывал будущее православия. В известном письме Киселёву Флоренский предсказывает, что духовный центр России после закрытия Лавры перемещается в Оптину Пустынь. И, вероятно, облик Оптиной соотнесён для Флоренского не только с великими оптинскими старцами, но и с архимандритом Серапионом, с 1900 по 1905 г. – последние пять лет своей жизни – жившим в знаменитом Козельском монастыре.

То, что до сих пор не опубликован главный и, по сути, единственный фундаментальный труд архимандрита Серапиона – «Опыт системы христианской философии», в важнейших моментах пересекающийся со «Столпом» Флоренского, не даёт возможности достаточно адекватно оценить его личность и характер его идей. Более того: можно принять фигуру монаха-философа за литературную мистификацию, предпринятую Флоренским, и усомниться в самом существовании его всеобъемлющего мировоззренческого построения2091. Не разделяя представлений Р. Гальцевой о Флоренском как о мыслителе авангардного типа, мы не можем согласиться с тем, что он мог выступить в роли мистификатора. Владельцы архива Флоренского свидетельствуют о существовании в нём рукописи сочинения архимандрита Серапиона; потому факты, сообщённые Флоренским в связи с Машкиным, видятся вполне правдоподобными. Для воспроизведения образа отца Серапиона приходится довольствоваться этими фактами, затем очень немногими сведениями от других лиц, а также его мелкими сочинениями.

И прежде всего архим. Серапион – в миру Владимир Михайлович Машкин – был человеком, вполне принадлежавшим своему времени, – чего нельзя сказать про старца Исидора, крестьянина по происхождению, генетически укоренённого в древней традиции. Владимир Машкин получил хотя и сумбурное, но вполне современное образование, и его философская мысль работала в ключе интересов XIX в.: с семнадцатилетнего возраста он предпринимал ряд попыток построить новую теорию познания. Затем, что ещё более важно, он был натурой негармоничной, мятущейся и сложной и при этом обладал предельной искренностью. Для него был невозможен некий тонкий самообман, путь вторичного упрощения, на который нередко становятся те, кто приходит к Церкви, уже столкнувшись с роковыми вопросами новейшей эпохи. Будущий отец Серапион мог лишь работать над воцерковлением своих устремлений – ему абсолютно чужды были попытки отсечения запросов ума во имя абстрактной аскетической схемы. Главной страстью Машкина была страсть к познанию; в молодости он, пытаясь утолить её, метался между естественными науками и новейшей философией. Как и Флоренского, его влекла к себе истина – и он в конце концов решился, оставив всё остальное, искать её на «древне-философском» – как он пишет – пути. Приняв монашество, называемое отцами Церкви практической философией, он поставил своей целью живое богообщение. Из опыта аскезы и родилась пока ещё неведомая миру «Система христианской философии».

В том облике, который возникает из сведений о жизни отца Серапиона, приводимых Флоренским, чувствуется какой-то метафизический надлом: в его личности нет и следа гармонии, судьба словно изначально дала трещину. Жизнь о. Серапиона – сплошные скитания, и они, видимо, отражают метания его души. Неуёмная жажда жизни искала себе исхода в запоях и кутежах; видимо, с высоким развитием эмоциональной и интеллектуальной стороны души сосуществовала слабость воли, нравственного, сдерживающего начала. Практически всю жизнь отец Серапион был вынужден лечиться у психиатров, не только в России, но и в Европе. Приступы бешенства и попытки к самоубийству происходили и на Афоне; запои, срывы – Флоренский этого не скрывает – сопровождали и монашескую жизнь. Кажется, целительно и умиротворяюще действовала на отца Серапиона мать. Флоренский показывает, как она следует по пятам за сыном на его страдальческом пути. Душевную болезнь отец Серапион считал метафизическим повреждением и вмешательством темных духовных сил. На земле он познал ад, и избавлял его от ада один Христос. Отсюда – бесконечная любовь отца Серапиона к Христу. От природы Владимир Машкин обладал ярким мистическим даром: он жил в близости духовного мира, и его человеческих сил не хватало, чтобы эта близость стала гармоничной. Он знал как высокое добро, так и крайнее зло. Ещё в младенчестве однажды он ощутил присутствие Бога, и солнечный свет стал для него в тот момент явлением Света нетварного. Уравновесить полюса своего духа, исцелить болезнь, происходящую от избытка внутренних сил, Владимир Михайлович пытался, прибегая к церковной благодати. Жизненный путь его не выглядит завершённым: смерть от сердечного приступа настигла отца Серапиона в тревожный для него период душевных метаний, самых рискованных умственных построений.

Отец Серапион – человек новейшей, катастрофической эпохи, эпохи развязывания сил зла; знание им «глубин сатанинских» – это прозрение в глубину современности. Праведник по своей основной направленности, ищущий спасения у Христа, – понятно, почему именно такая личность привлекла внимание Флоренского. Ни душевная болезнь, ни нравственные срывы, разумеется, не исключают праведности и даже святости; но в идеологии и духовности отца Серапиона налицо моменты, резко контрастирующие со строем православной души. Непонятно, во-первых, насколько они суть фундаментальные свойства отца Серапиона, и, во-вторых, каково отношение к ним Флоренского. Новое религиозное сознание, православный модернизм – это самые общие и слабые эпитеты, приходящие с связи с ними на ум. Обратимся к мелким сочинениям отца Серапиона, опубликованным Флоренским; отметим, что писались они примерно за месяц до кончины их автора в 1905 г.

Отец Серапион – служитель Церкви и ищет в ней спасения. Но посмотрим, что он пишет о русской Церкви. Церковь русская – лживая и еретическая: «...я не считаю нашу церковь в истине. Она в ереси, именно цезарепапистической», поскольку Божие она воздаёт кесарю. Духовенство её – «Иуда, продавший церковь Христову сперва Петру, а после перепродавший её всем преемникам Петра до Николая II включительно». Грех цезарепапизма усматривали в русской Церкви Мережковский и Бердяев. «Общая воинская повинность есть грех, – пишет арх. Серапион. – Господь не пошёл бы в наше время бить японцев и разделил бы участь духоборов; духовенство же приводит к присяге на Евангелии». И здесь мы слышим голос ни кого другого, как Льва Толстого. Где же, если не в Церкви, истина? По словам отца Серапиона, она восстановлена старокатоликами: «И я, – заявляет он, – горю душой скорей примкнуть к ним и масонам».

Отец Серапион – монах, верящий, что через монашеский образ жизни он придёт к Богу. Но вот его слова о монашестве: «Монахом быть, это – связать себя по рукам и ногам нелепыми правилами, придуманными нарочно для того, чтобы связывать ими наиболее опасных дурному правительству людей – религиозных идеалистов. Все эти стеснения, делающие из монаха „отрезанный ломоть“ (надо полагать, монашеские обеты? – Н.Б.), – ложь, гнусная ложь. Человек свежий, деятельный и честный задохнётся в монастыре». Монастыри – это «один соблазн, который давным-давно пора уничтожить, стереть с лица земли как профанацию святости, делающую из святого имени Христа посмешище»2092. Что это? Риторический ли пафос, разрядка для темперамента – или же сожаление о предпринятом отречении от мира? Письмо к Флоренскому наводит на мысль, что церковность была, возможно, для отца Серапиона – как и для ряда религиозных мыслителей того времени – лишь этапом духовного пути; что, проживи он дольше, он присоединился бы к старокатоликам или масонам; и, во всяком случае, говорить о традиционной православности Машкина более чем неуместно.

Другой документ, приводимый Флоренским, действует прямо-таки ошарашивающе. Это – очень странная статья в газету, оставшаяся ненапечатанной; её заголовок – «Мимолётные рассуждения о иезуитизме, шпионстве, шаблонной морали и масонстве». Написана она тоже в начале 1905 г. Вот её содержание. Отец Серапион спрашивает: в чём разница между иезуитами и масонами? Ответ его таков: цель иезуитов – всемирное торжество Рима и папизма; масонов – воплощение на земле царства справедливости. Планы иезуитов суть зло, масоны же стремятся к добру, – так должен оценить мораль масонов и иезуитов «честный человек». И масоны, и иезуиты прибегают к шпионству; однако, говорит отец Серапион, считать всякое шпионство злом означает следовать «шаблонной морали». Далее идёт небольшой теоретический пассаж, вывод которого о самодоказательности справедливости, причём существующей в качестве живого субъекта, заставляет вспомнить чисто философскую сторону «Столпа». Эта часть сочинения архимандрита выглядит в нём как инородное тело, поскольку очень скоро автор переходит к истине масонов. Долг честного человека – деятельно содействовать ей, – но такая деятельность может быть только подпольной. «Адепты справедливости, – пишет отец Серапион, – должны сплотиться и составить „кружок“. Другого исхода нет. Сила же кружка в доносах и шпионстве и даже убийствах, убийствах тайных (не надо явных, не надо рисковать собой: ни к чему), но неумолимых и неизбежных, как судьба, как мифический рок или как сицилийская „Мафия“. Как! и убийства? – воскликнет иной шаблонный моралист, не успевший достаточно критически оценить эту мораль. Да, отвечаю я, – и убийства. Да чему, собственно, вы ужасаетесь? Вспомните Исход, как пророк Моисей выводил народ Божий... убийств немало, притом и коронованных особ среди других»2093.

Здесь всё совершенно непонятно, от недоумения опускаются руки. Программа Шигалева и Петра Верховенского завладела умом оптинского подвижника, христианского философа? Так что за личность этот философ, какова его мистика, его духовные устремления? Почему Флоренский называет его «самым верным рабом Божиим»? Шигалевщине не пристало название «духовной свободы», – а ведь архимандрит Серапион идёт бесконечно дальше Шигалева! По его мнению, члены тайных кружков, т. е. «общин масонов и социал-демократов», даже если и не победят, то обретут несравненно высшее – «станут, один в другом, едино в Господе, и с Ним во Отце станут сами „богами“, и, наконец, – страшно вымолвить – Богом». Страшно и нам углубляться в это учение – программу ли революции с цареубийством, богословское ли её оправдание. Особенно поражает то, что в союзники своим «кровожадным»2094 теориям архимандрит берёт самого Христа. Оказывается, что «Господь Иисус» при попытках схватить Его «не прибегал к убийству (хотя мог бы), но только потому, что Он, пользуясь божественной силой, проходил среди врагов Своих и скрывался от них до времени». Конечно, удивляет не сам факт исповедания подобных взглядов со стороны духовного лица: русская история богата подобными случаями. В недоумение вводит другое – совершенно экстравагантное сосуществование в мировоззрении архимандрита православного начала с верой в дарвинизм, с политическим радикализмом, почитанием масонства. И какая бы глубина нового гностицизма за этим ни стояла, в её доброкачественности заставляют усомниться и социалистическая идея о земном царстве справедливости, и нравственная вседозволенность, и провозглашаемое право некоторых «сторонников справедливости» на пролитие крови. Идеализация Флоренским архимандрита Серапиона – загадочный момент в его мировоззренческих исканиях, несомненно говорящий лишь об одном – о его совершенной неудовлетворённости церковным древнерусским типом праведности.

Подобно другим русским религиозным философам начала XX в., Флоренский чувствовал, что святость исторически конкретна. Перед человеком стоит задача обожить свойственный его эпохе исторический антропологический тип. Новейшему времени надлежит освятить, возвести к Богу усложнённую, углубившуюся и противоречивую душу. И странно было бы в XX веке ориентироваться, как на идеал, на образ средневекового подвижника. Мистическая и бытийственная цель христианина состоит в том, чтобы в своём сердце «дать жизнь» Христу. Христос – не ограниченный индивидуум, но всечеловек, в котором всякому нужно найти себя. И «подражание» Христу может состоять исключительно в очищении сердца на тех или других путях духовной жизни, в высвобождении своего собственного «образа Божия», своей вечной идеи из-под спуда греха, плоти, душевной эмпирики. Пытаться внести святость чужой эпохи в свою жизнь – дело неблагодарное и духовно опасное, поскольку чревато внутренней ложью и деформацией души. Таково, например, «вторичное упрощение» современной утончённой личности, оборачивающееся на деле сознательным самооглуплением и фарисейством. Какова же современная святость, каков духовно совершенный человек XX века? Кажется, этот вопрос присутствовал в сознании Флоренского, чему свидетельство – ряд портретов христианских праведников. Наиболее традиционным, стилизованным под патериковый, является образ отца Исидора. Совершенно естественно, что он в принципе не мог удовлетворить глубинных вопрошаний и исканий рафинированной и совсем не простой души мыслителя из Сергиева Посада. Рядом с иконописным Исидором возникает крайне экстравагантный, загадочный и соблазнительный лик архимандрита Серапиона. Хотя осмысление его духовности принадлежит будущему, опубликованные фрагменты его писаний свидетельствуют о том, что его мятущаяся душа в древнем православии найти покоя не могла. И, наконец, к попыткам Флоренского понять современную святость надо отнести его умозрения в связи с кончиной о. Алексея Мечева.

Речь идёт о следующем: в 1923 г. скончался известный в Москве священник тихоновского направления, руководитель и «старец» многих духовных чад, отец Алексей Мечев. Среди его бумаг был найден странный документ – похвала добродетели усопшего, «надгробное слово» ему. Отец Алексей, разумеется, назывался в этой речи в третьем грамматическом лице – но бумага была написана почерком, сходным с почерком старца, и имела подпись А. Уничтожить соблазн, рассеять щекотливую ситуацию – старец-аскет пишет себе похвалу! – такую цель поставил перед собой Флоренский. Возникла статья «О надгробном слове о. Алексея Мечева», интересная со многих сторон и, в первую очередь, дающая важный материал для изучения отношения Флоренского к традиционной православной духовности.

Содержание статьи таково. Отец Алексей, утверждает Флоренский, перед смертью поступил вопреки православному духовно-этическому канону. Если святые древности умирали со словами самоосуждения на устах, уповая – в сознании своей крайней греховности – на одну милость Божию, то отец Алексей, переходя в вечность, превозносит себя. Но за этим поступком не надо видеть гордыни. По мысли Флоренского, к концу жизни старец-подвижник достиг совершенства, которое есть не что иное, как обретение экзистенциальной позиции в Боге. Отрешившись от своего конечного, индивидуального «я», отец Алексей смог увидеть себя со стороны, из вечности, из области божественной объективности; при этом своё наличное духовное состояние старец пережил как чужое, как «его», – отсюда третье грамматическое лицо «надгробного слова». Итак, за самовосхвалением стоит святое бесстрастие – не низменная гордыня, но высочайшее совершенство. Но, говорит далее Флоренский, отец Алексей не мог не представлять себе общественной реакции на своё «надгробное слово». И здесь сказалась его полнейшая духовная свобода: своим поступком старец хотел шокировать окружающих ради того, чтобы избежать посмертного прославления. Иными словами, «показав нос» из гроба, он поступил как юродивый. По Флоренскому, подвиг юродства увенчал и, в судьбе отца Алексея, как бы снял собой подвиг священника и аскета.

Сразу надо сказать, что эти построения Флоренского, как всегда рационалистически весьма стройные и при первом знакомстве с ними завораживающе подчиняющие себе, не выдержали проверки жизненной фактичностью. Поскольку выяснилось, что «надгробного слова» самому себе отец Алексей не писал, концепция Флоренского оказалась несостоятельной. Флоренскому не удалось постичь истинного духовного облика старца – однако не это нам сейчас важно. Для наших целей нам надо понять две вещи: во-первых, в данной истории увидеть отношение Флоренского к православному антропологическому канону, а во-вторых, распознать, о каком новом типе святости он говорит. Флоренский здесь фактически разрушает православный канон, традиционное представление о святости преподобного, – постараемся это обосновать.

Хорошо известно, что духовный путь Церкви – это покаяние. Из покаяния рождается и экстаз отшельника, и бытовая скромность мирянина. Покаяние – категория онтологии и этики – не что иное, как само существо церковности. Но вот что пишет о покаянии Флоренский. Те, кто ругает себя, сказано у него, делают это, «не имея возможности хвалиться сколько-нибудь правдоподобно. Большинство спешат к преувеличенному самоуничижению, но с непременным требованием, чтобы все поступали так же, и в тайной надежде... выдать себя соответственным намёком за вымазанного согласно духовной моде белого... Неправедники вообразили, что и покаянные слёзы Марии Египетской могут быть сделаны фасоном духовной моды. <...> К самому искреннему раскаянию людей недуховных примешивается отрава похвалы себе за своё раскаяние».

Последняя мысль нередко встречается в писаниях подвижников древности. Но цель Флоренского отнюдь не в том, чтобы указать на опасности и подводные камни покаянного пути – идея покаяния им разлагается изнутри. Те доводы против покаяния, которые мы видим в только что приведённой выдержке, суть выражение второго плана души: здесь заявляют о себе лазейки, подают голос инстинкты. Флоренский выступает глашатаем «подполья», свидетельствует о сложной душе человека. Для этой «сложной» – т. е. с задними мыслями – души уже невозможно не только непосредственное переживание своей греховности, но даже и совершенное покаяние – скорректированное признанием своей нечистоты. Рефлексия покаяния – покаяние в неспособности к покаянию – вырождается в дурно-бесконечную цепь рационалистических актов сознания, убивающих не только сердечное чувство, но и саму идею. Современный человек принципиально не способен к покаянию – к этому, в сущности, сводится смысл рассуждений Флоренского. Покаяние – удел избранных: «Бывали праведники, – пишет он, – которые особенно остро ощущали зло и грех, разлитые в мире, и в своём сознании не отделяли себя от этой порчи; в глубокой скорби они несли в себе чувство ответственности за общую греховность, как за свою личную, властно принуждаемые к этому своеобразным строением своей личности». И только для них покаяние – духовный путь; но кто дерзнёт причислить себя к их сонму? Решившийся на это погрешит ещё больше; итак, покаяние, по Флоренскому, приумножает грех, но не освобождает от него. Логика Флоренского здесь оказывается близкой логике апостола Павла, когда тот развенчивает «бессильные», «ослабленные плотью»2095 пути ветхозаветного закона. Под пером Флоренского христианская кончина старца – да и любого человека – с предсмертным покаянием, предшествующим последнему приобщению Тайнам, оказывается откровенным, чуть ли не циничным спектаклем, где стороны заранее знают свои роли и подают реплики: умирающий – покаянную, свидетели – хвалебную. За разоблачением покаяния стоит одно – убеждённость Флоренского в отсутствии в душе современного человека тех древних, православных интуиций и побуждений, которые выражали себя в определённом строе поведения.

Но, быть может, Флоренский отдаёт предпочтение подвигу юродства перед покаянными трудами, одному православному пути спасения перед другим? Ничего подобного: как им развенчивается покаяние, так же и юродство. Подобно покаянию, юродство тоже может быть лицемерным – если принимает явные, всеми распознанные формы. Поступок о. Алексея есть, по Флоренскому, подлинное юродство именно потому, что по нему нельзя определить его намерений (тем не менее Флоренский, видя себя в числе духовных избранников, решается на это – духовного, по Апостолу, понимает один духовный): «О настоящем юродстве приходится лишь догадываться». Но Флоренский неглубоко проник в психологию юродства. Фактически своей концепцией он отвергает средневековое юродство, о котором не то что догадывались – юродство открыто заявляло о себе и требовало особого отношения. Как и о покаянии, о юродстве Флоренский рассуждает с позиции «подпольного человека», наиболее ему понятной. Чувствуется непродуманность, поспешность этих построений.

Итак, покаяние и юродство в их древних формах, по Флоренскому, не оказываются спасительными для современного человека. Каков же изнутри образ святого в представлении мыслителя? Флоренский претендует на постижение последней тайны христианской святости. Выше уже упоминалась его главная идея – отец Алексей обрёл взгляд на себя со стороны, из экзистенциальной точки опоры в Боге; потому, дескать, он так свободно себя и хвалит – как бы не себя. Это убедительно и красиво – но только в рационалистическом отношении. Совершенно непонятно, какой за этим стоит реальный опыт. В какую мистическую традицию помещает Флоренский отца Алексея? Если обратиться к традициям восточных отцов, то прежде всего Бог для подвижника отнюдь не вне его, Он – вовсе не объективное Лицо. Молящийся подвижник направляет свой умный взор в сердечное место и ищет встречи с Богом в святая святых собственной души. Бог ближе человеку, чем само его «я», – эта часто встречающаяся у отцов фраза относится не к редким явлениям экстаза. Когда же имеет место экстаз, бытийственный выход из себя и, действительно, видение себя «со стороны», то с уверенностью можно утверждать, что у отцов не найдётся ни одного свидетельства в духе предположения Флоренского. Пребывая в Боге, подвижники видели свои грехи – и только. Вынесение из мистического опыта какого бы то ни было сознания собственных достоинств в православной традиции всегда беспощадно связывалось с бесовской прелестью. Экстатическое отрешение от себя вовсе не означает занятия позиции, подобной той, с которой мы смотрим извне на другого человека и можем «объективно» судить о его добродетелях и грехах. Субъект-объектные отношения на духовную жизнь не переносимы, будучи принадлежащими чисто материальному плану. «Я» для подвижника в экстазе не становится ни «ты», ни «он» – но остаётся «я», – причём, напротив, эта «ячесть» углубляется, сильнее выявляет свою особую природу. Покаяние у достигших святости не прекращается, но безмерно усиливается; весь монашеский опыт, запечатлённый в исповедальных экзистенциальных сочинениях, житиях, в богословии, свидетельствует именно об этом. Домыслы Флоренского и подводимая под них аскетическая – по видимости – платформа не имеют ничего общего со святоотеческой православной традицией. Флоренский софистически хочет оправдать то, что в рамках православия оправдать нельзя. В случае с о. Алексеем, как уже говорилось, это имеет курьёзный характер.

Что же получается в конце концов? Флоренский всё же усматривает идеал поведения в самоуничижении: отец Алексей, согласно его концепции, пишет похвалу себе ради посмертной хулы. Но путь к самоуничижению представлен таким сложным, что, осуществись он на деле (чего не произошло), все эти громоздящиеся двусмысленности и оглядки начисто уничтожили бы саму аскетическую цель. Итак, чтобы достичь уничижения, надо возвеличить себя; по Флоренскому, христианский этический идеал в современную эпоху пришёл к самоотрицанию. Душевное подполье оказалось непобедимым, и, в сущности, Флоренский признал бессилие Церкви перед той реальностью, которую он обычно называет волей, следуя терминологии Шопенгауэра2096. Вдвойне странно, что эти идеи принадлежат священнику. Флоренский словно забывает, что покаяние составляет существо таинства исповеди (что, как не таинства, – конёк его церковности!); словно у него нет опыта ни кающегося, ни исповедующего – опыта, из которого выносишь с несомненностью: вмешательство благодати уничтожает действие «подполья...» Работа Флоренского об отце Алексее встаёт в один ряд с самыми беспощадными критиками Церкви со стороны мыслителей русского «религиозного возрождения»: не что иное, как мысль о безжизненности церковной аскетики, – стержень данного размышления.

Подведём итоги всему вышесказанному. В связи с очень привлекательной для исканий современного человека фигурой Флоренского встаёт вопрос о последних основаниях его воззрений. И говорить о его ориентации на духовные ценности Церкви явно недостаточно: надо указать на оттенки его церковности. Церковность Флоренского была подвергнута осмыслению в ряде авторитетных трудов – в первую очередь, в работах Бердяева и Флоровского. Для нас, как и для этих мыслителей, нет сомнения в том, что «православие» Флоренского отнюдь не святоотеческого свойства: духовно Флоренский принадлежит своему времени, а не «русскому средневековью», чего ему хотелось бы2097. Это и естественно, – и если говорить о наших оценках данного момента, то интеллектуальная и писательская честность философа не может вызвать ничего иного, как только одобрение. Потому для верного понимания как феномена Флоренского, так и всей русской философии, этот вывод надлежит всячески подчёркивать и осмыслять, а не замазывать, служа тем самым недобрую службу мыслителю и искажая истину. В данном разрезе, соотнося с Церковью, нам уже приходилось писать о произведениях и жизни Флоренского2098. Здесь же нам хотелось поставить ту же проблему, рассматривая созданную Флоренским серию духовных портретов и набросков лиц, которые олицетворяли собой его идеал. Что же мы в результате имеем? Гностическую оценку личности преподобного Сергия; стилизованное под патерик, где-то нарочито наивное изображение старца Исидора – попытку довольствоваться простотой иконы; затем, уж никак не иконописный, вовсе не гармоничный, мятущийся образ архим. Серапиона – гностического философа и бунтаря против наличных форм православия; и, наконец, гипотетическую фигуру (по ошибке соединённую Флоренским с реальным лицом) очень сложно мыслящего и чувствующего человека, признающего Христа за Идеал, но идущего за Ним не прямым, бесхитростным православным путём, а окольными и путаными тропинками. Подлинно православная простота кажется Флоренскому слишком скучной, будничной, «позитивной»; его больше привлекают экстравагантные отклонения от православного типа. Вместе с Бердяевым, Розановым и Мережковским Флоренский олицетворяет собой глубинный и сущностный кризис православия в XX веке.

М. Йованович. Проблема человека в автобиографической прозе свящ. П. Флоренского (1990-е гг.)2099

I

Исследователи творчества Флоренского справедливо полагают, что автор сочинения «Столп и утверждение Истины» «не успел в полной мере опубликовать своей антроподицеи», в силу чего «реконструкция его учения о человеке является трудной проблемой»2100. Основы антроподицеи были заложены Флоренским уже к периоду написания литературоведческого труда о Гамлете, в котором он, толкуя перипетии борьбы в датском принце христианского сознания с родовым, следовал совету учителей Церкви «искать в Евангелии разрешения каждого жизненного вопроса», поскольку в Новом Завете «есть своё соответствие» для «каждой реальной ситуации»2101. По ряду причин, однако, даже в книге «Столп и утверждение Истины» мысли эти не получили законченного вида, и Флоренскому пришлось обещать, что данная задача будет выполнена в ближайшем будущем – в работе «О возрастании типов», которая должна показать, «как же именно возникает идея авторитета Христова» и «как происходит таинственное возрождение души»2102. Поэтому вполне понятно, что в «Воспоминаниях», охватывающих самый ранний период жизни Флоренского2103, не могло быть и речи о более или менее основательной постановке вопроса о феномене Человека, тем более что сама эта проблема («открытие человека как начала познавательного») стала актуальной для Флоренского лишь в его университетские годы2104. Несмотря на то, что «Воспоминания» были адресованы детям автора, они остались незаконченными, причём их сюжет, развёртывающийся по следам мифа о Сотворении мира, остановился на самом важном месте – у проблемы Человека, созданного Творцом, и самого Творца. Вследствие этого, а также ввиду авторского стремления «не забегать вперёд» в обрисовке своего духовного развития, обзор интересующего нас вопроса по необходимости должен преследовать скорее «негативные», нежели «положительные» цели, т. е. рассматривать в первую очередь причины и соображения, по каким Флоренский в данный период был не в состоянии подойти вплотную к проблеме Человека.

II

В более поздней работе «Homo faber», разбирая вопросы взаимоотношений природы и культуры, космологии и антропологии, Флоренский высказал основополагающую для его философских штудий того времени мысль о том, что «весь человеческий род есть только ничтожная часть природы»; развитие этой мысли в итоге оспаривало определение человека как «homo sapiens», отдавая предпочтение «менее возвышенному» определению его как «homo faber»2105. «Человек – ремесленник» – вот ситуация человека в космическо-бытийственных масштабах; он не творец, во всяком случае он далёк от того, чтобы верховодить законами космического существования. С другой стороны, рисуя пёструю картину человеческой массы в Батуме, её разных языков и говоров, запахов, звуков и цветов, Флоренский в этом множестве и разнообразии раскрывает бесконечность «производительной мощи природы», в творческом отношении стоящей над человеком; поэтому дома человеческие могут исчезнуть, не оставив никаких духовных следов своего прежнего бытия (как это произошло с батумским домом семьи Новомейских), тогда как духовная жизнь развалин «гармонически объединялась с жизнью природы». Отнюдь не случайно Флоренский писал в одном из писем 1904 года Белому: «Мы не можем сочинять символы, они – сами приходят. Когда исполняемся иным содержанием»2106; любой формой творчества человек обязан не столько своим внутренним потенциям, сколько знакам извне, из природы.

В ряде фрагментов своих воспоминаний Флоренский заверяет в своей любви к родителям и родным, однако подобные утверждения суть не что иное, как соблюдение этикета, обусловленное характером и назначением текста. В разделе «Природа» читается, однако, другое. «Я не любил людей, – пишет Флоренский, – т<о> е<сть> не испытывал враждебные чувства, а принимал хорошее, как дышат воздухом, и не удостаивал негодованием плохое, поскольку сталкивался с ним скорее отвлечённо, нежели жизненно. <...> Я не любил человека как такового и был влюблён в природу»2107. Это признание столь значительно, что требует повторения: «Мне странно думать сейчас, а тем более писать, что в такой насыщенной взаимным признанием и взаимной любовью семье, как наша <...> я, в сущности, может быть, никого не любил, т<о> е<сть> любил, но любил Одну. Этой единственной возлюбленной была Природа». Известно, что из всех родных Флоренский выделял тётю Юлю, которую он любил «нежно и страстно», но «без внутренней мотивированности, а за её отношение к природе». В природе (в веществе) Флоренский находил то, чего, на его взгляд, не было в людях, – прав ду, красоту и нравственность. По его разумению, люди способны и любить, и не любить в зависимости от их желания, цветы же любят спонтанно и бездумно, ибо такова суть природы. Люди вообще страдают одиночеством «на разные лады», они «вредят» друг другу (хотя бы так, как «повредили» автору воспоминаний в его детстве, – «сплошным теплом», «сплошной лаской», «сплошной порядочностью и чистоплотностью»); отправляясь в экзотические края, они поэтому ищут не контактов с другими людьми, а прикосновений природы. «Бежал» от людей и сам Флоренский: в раннем детстве – в объятия природы, в школьные же годы – в науку. Природа, однако, тоже «скрывалась» от людей; один лишь автор был её «любимцем», ему одному она посылала свои «знамения», вследствие чего они с природой «знали, чего другие не знают и знать не должны»2108.

Любовь к природе, к «таинственному» и «особенному» в ней, не поддающемуся разгадке, заслонила интерес молодого Флоренского к истории и человеку. «То, что обычно называется „секретами“ и „тайнами“, – писал он в разделе «Особенное», – отношения общественные и вообще человеческие, людская сумятица, загадки истории – всё это весьма мало волновало меня»2109. Повествуя о своём отце, он лишь вскользь упоминал об «ужасном времени» русской истории – царствовании Александра Второго и «ужасной среде»2110, окружавшей отца в дни его юности и всей последующей жизни. Осталась также без подробного развития и завершения и мысль Флоренского об «ужасной полосе русской истории» – «нигилизме», искалечившей многих, в том числе родителей Флоренского; их попытка «семьёй преодолеть нигилизм» заслужила порицание, поскольку сами родители Флоренского «выпали из своих родов» и не чувствовали «живой связи с дедами и прадедами», однако тезис относительно этой связи как «точки опоры в истории» оставался неразработанным даже в рамках размышлений Флоренского о собственных генеалогических корнях2111. Исключение в данном отношении представлял собой лишь экскурс в историю армянского народа (в связи с происхождением рода его матери Сапаровых), оставившего задачи государственного и культурного строительства, потерявшего силы и волю «раскрываться и духовно строиться» и ввиду этого приговорённого к исторической безысходности – к «растворению в других народах»2112. В этом контексте вполне логичным воспринималось утверждение Флоренского о том, что сравнительно с переживаниями, вызванными его «кризисом» 1898–1899 гг. («разлом, разрыв биографии, внезапный внутренний обвал»), «глухо прозвучали во мне разрушение России и наперёд уже пережитое разрушение Европы и её культуры»2113. В данном случае антитеза исторического и культурного оказалась менее важной, чем личная драма человека, боготворящего природу; что же касается уверенности Флоренского, что «начало освобождения и воскресения» в нём самом совпало с историческим «преображением», то она на поверку не оправдалась, сколь бы ни была блестяща его идея о новой смене исторического и культурного ренессанса средневековьем особого типа.

Своих родителей Флоренский, как уже отмечалось, считал жертвами русской истории; себя же самого ему не хотелось видеть ни среди жертв истории, ни в жёстком жёрнове семейного воспитания. Отцовские замыслы касательно «замкнутого мирка» семьи, «островного рая», «изолированного от окружающего», в котором царили бы «человечность», «теплота» и «мягкость», якобы способные заменить «религиозный догмат», «метафизическую истину», «право» и даже «мораль», юному Флоренскому претили, и он их всячески отвергал внутренне, уходя от утопических идей о семье – прообразе «нового человеческого рода» и «сгустке чистейшей человечности» – в мир природы с её тайнами и мистикой; как это ни странно, единственным табу, не нарушенным молодым Флоренским, был религиозный запрет, вследствие чего он в детском возрасте не только не узнал, что такое просфора, но и о чём повествуется в Евангелии от Матфея. Из отцовского дома Флоренский вынес не так уж мало полезного для своей будущей деятельности, однако его в целом справедливое осознание ограниченности миропонимания взрослых имело и негативный оттенок: он стал равнодушным к людям, не доверял им, по сути, разделял отцовскую «невысокую» их оценку и «недолюбив» к ним2114. «Воспоминания» пестрят иллюстрациями этого рода, объясняя попутно, почему их автор сравнительно с опозданием заинтересовался феноменом человека.

III

На страницах автобиографической прозы Флоренского упоминается большое число его родственников по обеим линиям, но упоминания эти, за исключением отца учёного, не перерастают в сколько-нибудь интимные портреты. Образ матери, например, выступает в «Воспоминаниях» скорее всего в ипостаси Матери-Природы2115, требующей не любви, а поклонения; к тому же мы её видим чаще всего в роли носительницы всяческих запретов по отношению к сыну. Тётя Соня показана лишь мимоходом (в сцене, когда спасает утопающего мальчика-Флоренского, в экскурсе о музыкальных интересах членов семьи и пр.), причём в памяти автора запечатлелось, особенно, её «негативное» поведение в истории с фельдшером, прививающим оспу. Из многих сестёр и братьев Флоренского внимание уделено лишь сестре Люсе и брату Шуре; если сначала рисунок событий, относящихся к их портрету, по естественным причинам представляется нечётким (Флоренский лишь пытался припомнить образы, возникшие в его тёмном детском сознании), то впоследствии рассказ о братьях и сёстрах и вовсе исчез из повествования или же юные герои (главным образом Люся) стали лишь более или менее бездеятельными соучастниками того или иного события из жизни автора воспоминаний. Некоторое пренебрежение живым портретом лиц из ближайшего окружения Флоренского передано и в обрисовке города, где будущий учёный учился, – Тифлиса; он «всегда оставался <...> чужд», и Флоренский «враждебно выталкивался из него и выталкивал его из себя». Детские воспоминания в итоге венчают два показательных в этом отношении символа – «злого человека» (фельдшера) и загадочных «жидов» – Янкелей, звуки фамилии которых по линии соответствий ассоциировались с ядом, мышьяком и «запретными» гроздьями зелёного винограда.

Юный Флоренский жил без друзей. С первым настоящим своим другом, рано умершим Сергеем Троицким, он познакомился, лишь поступив в Московскую Духовную академию; сколь это ни парадоксально, до этого тётя Юля была ему «и другом, и товарищем, и учителем»2116, т. е. тем, кто объединял в себе «всё человеческое». Не удалось завязать «близких отношений» и с бывшим учителем Владимиром Воробьёвым, снабжавшим Флоренского книгами; с детьми же артистов Лилеевых Флоренский в основном ссорился, с ними связана и жуткая сцена его «богоборческого» поведения в результате неверной установки на «самостоятельность в отношении Бога и нежелание считаться с Ним». Самый интересный сюжет в этом отрезке воспоминаний относится к истории «дружбы» Флоренского с Александром Ельчаниновым. Попытка «подойти внутренне» к Ельчанинову кончилась для Флоренского полным провалом; «потребному одиночеству», к которому он вернулся после разрыва с «его покойным другом», предшествовала острая критика его «донжуанства», его «метафизического непостоянства» и его педагогической деятельности, якобы сеющей «душевную смуту» в воспитанниках. Разумеется, Флоренский был несправедлив к Ельчанинову, впоследствии все же выбравшему путь священника и ставшему автором любопытнейших воспоминаний о Флоренском.

Обладающий преимуществом лишь в сопоставлении с машиной, человек в представлениях Флоренского стоял ниже героев сказок и мифа. Прометеи и Титаны им с детства «чувствовались своими», самый излюбленный его сказочный сюжет с принцессой, получившей известие о смерти жениха её – принца, вызывал в Флоренском не «жалость», а любование «чем-то красивым». Здесь наглядно давало о себе знать отсутствие нравственных привязанностей в семье и, в особенности, в отношениях с матерью, бывших «не личными», «скорее пантеистическими, чем нравственными». Отсутствие в семье установок на нравственность позволяло в Янкелях видеть только «жидов» и «контрабандистов» (да и прямо обидеть, обозвав их «жидами»), а Достоевского оценивать только из аспекта его «истерики» («сплошной истерики»)2117, не принимавшейся в доме Флоренских и не получившей достойного истолкования в комментариях самого автора «Воспоминаний».

IV

Ошибочным, однако, было бы думать, что осмотрительное, настороженное, скептическое отношение Флоренского распространялось на всех взрослых, на людей как таковых. В разделе «Пристань и бульвар» он пишет: «Я отлично понимал, уже тогда понимал, что истину откроет мне лишь простой человек»2118; «истина» в данном случае касалась утверждения няньки Флоренских, что в отверстиях деревянных свай и балок на дне морском живёт «бука». Умственную доходчивость «простого человека» Флоренский ставил выше ума интеллигентского; об этом свидетельствует как его ссылка (в «Homo faber») на анекдот об «умном мужике» и астрономе2119, так и ряд высказываний его собеседников по «Столпу» (старухи-служанки, старухи из Сергиева Посада, анонимного мужика и др.), мнения которых приравнивались автором к авторитету св. отцов Церкви. В «Воспоминаниях» даны краткие портретные зарисовки представителей этого типа людей, более близких природе, чем интеллигенты. К ним принадлежат, помимо няньки Романовой, образы мужественного фелюгщика, верного плотника Амирана, сторожа Ахмета, будка которого маленьким Флоренским считалась «собственным <...> домом»2120, аджарцев, спасших жизнь его отцу; кавказцы для автора «Воспоминаний» были «слишком свои», и даже в образах негра и негритянки с детьми ему «чувствовалась кротость богатырей и открытость в природу»2121. Когда Флоренский подчёркивал, что его сердцу «мила была незаметность, тихость, смирение», то он имел в виду именно этих простолюдинов, на «опыте живой веры» которых впоследствии строилась его теодицея; недаром в последнем абзаце «Воспоминаний», в котором автор впервые ищет ответа у других, «всё человечество» представлено, наряду с «моими предками», также и ими, т. е. «крестьянами» и «дикарями»2122. В данном вопросе Флоренский остался последовательным «популистом» до конца жизни, как явствует из одного из его последних писем: «Моя точка зрения совсем другая: человек везде и всегда был человеком и только наша надменность придаёт ему в прошлом или в далеком прошлом обезьяноподобие. Не вижу изменения человека по существу, есть лишь изменения внешних форм жизни, даже наоборот. Человек прошлого, далёкого прошлого, был человечнее и тоньше, чем более поздний, а главное – не в пример благороднее»2123.

V

Весьма своеобразный интерес Флоренского к феномену человека в период, о котором повествуется в «Воспоминаниях», обусловлен рядом причин. Прежде всего его «философским символизмом»2124, приверженность к которому он отмечал на разных этапах своего развития («я всегда был символистом», – писал он в разделе «Особенное»); как следует из «Столпа», итоговыми идеями этого сочинения Флоренский был обязан Достоевскому, однако в опосредованном виде – через Вяч. Иванова и его учение «Ты еси», венчающее ивановскую теорию «восхождения» – «неправого нисхождения» – «нисхождения», отголоски которой слышны в ряде мотивов и положений «Воспоминаний». С «символизмом» Флоренского соотнесено его понимание «таинственного» и «особенного», восходящее к «декадентным» строчкам Пушкина из «Пира во время чумы» и мировоззрению героев гофмановских «Серапионовых братьев», «Золотого горшка», «Зловещего гостя» и «Житейской философии Кота Мура»; человек в этих ситуациях выступал по меньшей мере «двойственным», лишь наслаждавшимся картиной хаоса, т. е. опять-таки далёким от осознанного культурного строительства для его преодоления. Такому положению вещей, далее, способствовала ориентация Флоренского на «любовь к противоречию» и «скепсис», унаследованная им из древнегреческих источников; недаром автор «Воспоминаний» полагал, что греческий миф был ему ближе русской мифологии леших и русалок, и называл себя «последним греком». По нашим наблюдениям, решительный поворот Флоренского в сторону построения антроподицеи произошёл в результате его посещения Оптиной пустыни в 1905 году, давшего автору «Столпа» новое понимание «философии народа» как раскрытия «веры народа», а также взгляд на Оптину пустынь как завязь «новой культуры»2125. «Воспоминания» же свидетельствуют об иных воззрениях молодого автора и об ином миропонимании, в которых преобладало блестящее, но субъективное ви́дение мира и его раздробленных, откликающихся друг в друге частей. Если на сюжет «Столпа» наложен отпечаток возможного развития Алёши Карамазова после смерти Зосимы, то «Воспоминания» в этом отношении выдержаны в ключе другого произведения Достоевского, а именно «Подростка» с его образом становящегося молодого героя, который обнаруживает свою «идею», лишь проходя через поиски родового тождества и личную «катастрофу».

Ежи Фарыно. «Антиномия языка» Флоренского и поэтическая парадигма «символизм/авангард» (1998)2126

В рамках тех представлений о языке и тех к нему требований, какие излагаются Флоренским в его труде «У водоразделов мысли», известном по публикациям отдельных глав «Строение слова», «Термин» и «Антиномия языка»2127, поэтическая практика авангарда описывается только негативно: как одностороннее, крайне субъективное и гадательное явление. Самим Флоренским это демонстрируется на примерах из футуристов – на их неологизмах, зауми, палиндромах, типографических образованиях и, наконец, на «поэме» Василиска Гнедова, получившей вид чистого листа2128. Предлагаемая концепция языка мыслится Флоренским как адекватная самому языку, т. е. его объективным свойствам. Это лучше всего видно тогда, когда Флоренский сталкивает своё личное, чисто субъективное восприятие футуристической продукции с интерсубъективным. Например (1986 b: 151):

Кручёных уверяет, что в его, ныне прославленном,

дыр, бул щыл и т. д.

«больше национального, русского, чем во всей поэзии Пушкина». Может быть, но именно только «может быть», но может быть – и наоборот. Мне лично это «дырбул щыл» нравится; что-то лесное, коричневое, корявое, всклокоченное, выскочило и скрипучим голосом «р л эз» выводит, как немазанная дверь. Что-то вроде фигур Коненкова. Но скажите вы: «А нам не нравится», – и я отказываюсь от защиты. По-моему, это подлинное. Выговорите: «Выходка», – и я опять молчу, вынужден молчать. И «перевертни», вроде

Кукси кум мук и скук,

за исключением свойства читаться взад и вперёд одинаково бессмысленно, не даёт более того почвы для общечеловеческих суждений; <...>

Готовность не отвергать, а довериться заявлениям и поэтическим наитиям футуристов, естественно, призвана в первую очередь сохранить методологическую чистоту дискурса и заключений об объективно свойственных языку антиномиях.

Собственный дискурс Флоренского о языке у футуристов выстроен по принципу градации: привлекаемые примеры и их последовательность наглядно овнешняют авангардную парадигму слова от обладающего «логосом» и способного, при известных условиях, обновить обветшалый язык2129 по способности разложить на «точки и чёрточки» и полное развоплощение и исчезновение, как в случае «поэмы» – чистого листа Гнедова со следующим заключением2130:

Да, творил, но не сотворил. Ему лист бумаги казался, спьяну, дивной поэмой, читатель же держит в руках – лист и только лист. Такой лист может быть самым глубоким из заумных неизреченных глаголов; но их «не леть человеку глаголати»: и заумный язык нуждается в Логосе. Это подобно тому, как бесовское золото, полученное в исступлении магического заклятия, оказывается при свете дня только калом. Когда начисто сглаживается антиномийность языка, то тем самым начисто уничтожается и самый язык.

О символистах Флоренский не говорит. Он останавливается на примерах из Лермонтова, Тютчева, Фета. Однако они не противопоставляются, как можно было бы ожидать, футуристам, а рассматриваются как «предтеча» последних по признаку возрастающей «свободы индивидуального языкового творчества»2131 и устремлённости к слову, которое было бы способно «высказать несказанное»2132. В начале главки XII это выражено Флоренским однозначно2133:

Провозглашением этой свободы индивидуального языкового творчества обязаны мы сперва романтикам, а повторно – декадентам и футуристам. <...>

Когда речь была понята футуристами как речетворчество и в слове ощутили они энергию жизни, тогда, опьянённые вновь обретённым даром, они заголосили, забормотали, запели. Посыпались: новые слова, новые обороты, а то и просто звуки – «заумного языка». Кое-что было удачно, многое нежизнеспособно. <...>

Начало этой градации или «деградации» (что более адекватно мысли Флоренского, хотя в данном случае слова «деградация» Флоренский не употребляет) – расхождение между языком и чувствованием, распространённое в поэзии XIX века сетование на невоплощаемость в слове неуловимых волнений души. Предел же – слово, «развязанное до чистого звука», «звуко-речь глубин», «бессловесный стон души»2134, т. е., по Флоренскому, уничтожение и самого языка2135:

<...> Когда начисто сглаживается антиномичность языка, то тем самым начисто уничтожается и самый язык.

Эта же градация несколько иначе выглядит изнутри, со стороны её, так сказать, инициаторов и носителей, т. е. тогда, когда Флоренский свой собственный дискурс отодвигает на задний план, в фон, а на первый выдвигает реконструируемую и высказываемую за самих инициаторов-носителей их истинную интенцию2136:

«Не передашь» – «стихом размеренным», «не передашь» – «словом ледяным». Но, может быть, возможен иной стих, иное слово? В основе нет ничего, языком не сказуемого. Хотя сейчас нечто несказуемо, но, может быть, когда-нибудь и скажется впоследствии. Сделаем язык более гибким, более восприимчивым, сдерём с него застывшую кору и обнажим его огненную, вихревую, присно-кипящую струю. Языка тогда сразу не возникнет; но образуются завязи нового творчества, и эти завязи, может быть ещё недостаточно или совсем почти неоформленные, впоследствии вырастут в слова и новые способы их сочетания. Твёрдое начало языка тогда перекристаллизуется более соответственно духу нового лирика.

Чтобы язык жил полной жизнью и осуществлял свои возможности, надо освободить индивидуальную языковую энергию и – не бояться множества неудачных, уродливых и нежизненных порождений. Тогда среди многого неудачного осадится кое-что удачное и безысходно нужное, – то́ возникнет, отсутствием чего болеет сейчас впечатлительная душа. Откликнется природе по-детски, всем телом и всею душой. Вот как, по мысли таких искателей, творится новое слово:

<...> Мало того, за-умный язык преследует высшую степень натуральности, полную непосредственность своего выявления: слово насилует непосредственно-ощущаемое, и только развязанное до чистого звука оно достаточно гибко, чтобы быть звуко-речью глубин. Но тогда-то именно, со устранением логической формы, устраняется и самое суждение подлинности. При полной бессловесности, стон души, насквозь искренний, никак не отличим от шутки или подделки, не выражающих никакого внутреннего движения. Мы не знаем, что воплотить хотел поэт, и opus его не даёт никакого «что́». Подлинно ли, и – если подлинно, – удачно ли его «как»? Первое неведомо никому, кроме автора, и остаётся на его совести, а второе – неведомо даже и автору, если даже чиста его совесть насчёт подлинности за-уми. Явно, что это уже не поэзия, если сначала надо исповедать поэта.

Легко увидеть, что в данном случае градация мыслится не как «деградация» или «уничтожение» языка, а как нисхождение к речетворческим инстанциям, на те уровни или «глубины», где могут образоваться «завязи нового творчества», «новое слово» или вообще «новый язык».

Последняя, реконструированная, формула языка описывается в системе Флоренского как «не-язык», как «бессловесность», т. е. негативно. Тем временем это не совсем так: те уровни, на которые спускается авангард, и не должно рассматривать как альтернативный язык имеющемуся. Они – не язык, а отдельные уровни языка вплоть до неких самых исходных семиогенных инстанций. Авангард называл их «новым» или «заумным» языком, тогда как на деле они не что иное как «содержание языка» и «речегенные механизмы». Флоренский, вероятнее всего, читал авангардные тексты как сообщения на имеющемся языке, тогда как авангард, чаще всего сам того не ведая, сообщал язык или содержание языка при помощи сообщения.

Всё это станет более явственным, а противоречие между авангардом и Флоренским значительно сгладится, если на предавангардную литературу (особенно символизм), на авангард и на самого Флоренского взглянуть как на проявления одной и той же культурной парадигмы.

Язык для Флоренского – образование, оформившееся в слове. Поэтому нередко термины «язык» и «слово» употребляются у него синонимично. Один полюс «слова/языка» – «словосозревшее», «окончательно готовое»2137. Оно «<...> предстоит нашему духу законченным произведением человечества, и таким словом надлежит лишь пользоваться, как окончательно готовым.

Но, с другой стороны, это же самое слово должно предельно выражать и другой полюс речи: оно мыслится нами как наиболее индивидуальное, наиболее отвечающее личному вопросу каждого, им пользующегося, и притом в каждый данный момент, по каждому особому поводу, при каждом частном намерении. <...> Оно пластично до предела, оно поддаётся тончайшим веяниям духа, отпечатлевая их и запечатлеваясь ими. В нём словно пред-образны все могущие возникнуть оттенки и направления духовных движений. <...> Короче говоря, рассматриваемое слово мыслится как не имеющее в себе ничего готового, ничего заранее намеченного: пластической массой, ждущею велений духа и податливою на первое оформление, равно как и на первое же снятие прежде приданной формы, а точнее – как бы газообразной средой духо-явлений, вовсе не имеющею собственной формы и годной в любой момент на всё, – должно служить нам рассматриваемое слово.

III. Тем и другим должно быть это слово зараз: столь же гибким, как и твёрдым, столь же индивидуальным, как и универсальным, столь же мгновенно возникающим, как и навеки определённым исторически, столь же моим произволом, как и грозно стоящей надо мной принудительностью»2138.

Максимальное напряжение равноналичных в слове антиномических начал – формального и логического (смыслового), субъективного, чисто личностного и «всечеловеческого», объективного, окказионального и универсального, инвариантного – основной постулат Флоренского по отношению к слову и языку2139:

<...> Требуется же от него, по сказанному, наибольшая напряжённость антиномичности.

Само собой разумеется, что такое равноналичие, такое «подвижное равновесие начал движения и неподвижности, деятельности и вещности, импрессионизма и монументальности»2140 – лишь одно из состояний языка, состояние идеальное, по обе стороны которого располагаются всевозможные градации по степени и силе тех или иных начал, которые, собственно, и являются реально окружающей нас речевой стихией. Однако, судя по опубликованным главам «Антиномии языка», Флоренский рассматривает только вершинное состояние языка и только с его перспективы. По этой именно причине парадигму «романтики – <...> – футуристы» он расценивает как однородную, т. е. как нарастание перевеса чисто индивидуального и окказионального начала вплоть до «уничтожения языка»2141. Тем временем пред-авангардные формации и авангард или уже символизм и футуризм представляются как две противонаправленных стороны одного и того же явления, одного и того же состояния языка, хотя и реализующиеся как бы отдельно друг от друга (во всяком случае, в сознании современников и в сознании их исследователей). Эта противонаправленность может быть выражена двумя следующими формулами: «поиск слова» и «поиск в слове». Предавангардные формации, несомненно, ищут такого «слова», какое постулируется и самим Флоренским. Авангардные же – в том же «слове» ищут и незыблемых универсальных основ и крайне индивидуализированного начала, т. е. опять-таки не противоречат требованиям Флоренского, с той только разницей, что если Флоренский имеет в виду оформленное синхронное слово, то авангард – расформированное диахронное слово.

Явление, так сказать, энантиоморфизма парадигмы «символизм/авангард» со всей очевидностью наблюдается в противоположном отношении этих формаций к анаграммам.

Если у символистов (и задолго до них – например, у Фета) анаграммируемое имя – конечная точка устремления текста, некая идеальная «словоформа», в которую стремится свернуться вся семантика и весь план выражения текста, то у авангардистов анаграмма – отправная «словоформа» или «пре-текст», тогда как самый текст являет собой и семантическую и формальную их экспликацию. В некоторых случаях искомая анаграмма-«словоформа» символистов даже композиционно формируется и выявляется лишь в финале текста и этим самым ставится в позицию «пост-текста» (обычно же такая анаграмма-«пост-текст» выводится и вербализуется читателем как итог чтения). Так, в частности, построен уже не раз разбиравшийся сонет Вячеслава Иванова «Есть мощный звук: немолчной волной...» из цикла «Золотые завесы»2142, где весь текст с его формальными и мотивными аспектами результирует в финальном стихе и в финальном же имени «Маргарита»: «В морях горит – Сирена Маргарита».

С другой стороны, такие стихотворения как «Имя твоё – птица в руке...» из цикла «Стихи к Блоку», «Небо катило сугробы...» из посвящённого Илье Эренбургу цикла «Сугробы» Цветаевой или стихотворение Пастернака «Памяти Рейснер» начинают с имени, выведенного в «пре-текст», т. е. с имени, заданного либо в первом стихе (как у Пастернака: «Лариса, вот когда посожалею...») либо в заглавии или в посвящении, тогда как сами тексты являют собой формально-мотивно-семантическую экспликацию этого исходного имени. Такая вынесенность имени в «пре-текст», конечно, принципиально отлична от внешне сходной встречающейся и у символистов вынесенности имени в начало или в заглавие: там оно анаграммируется повторно и обычно как иноязычный омоним или иносистемная мифологема2143. У авангардистов ни дублирующей ни повторной-омонимной анаграммы нет: место анаграммы занимает у них смысловая дешифровка вычленяемых аспектов отправных имён или словоформ.

Короче говоря, если символизм строит новое «слово» с новым семантическим наполнением, то авангард такое же «слово» расшифровывает, подходит к нему как к культуреме или мифологеме и эксплицирует накопленные в нём культурой смыслы. Или, иначе: если символизм – шифрует, то авангард – дешифрует, если символизм строит мифологемы или «архисемы», то авангард рассматривает их как требующий прочтения «текст» и движется к создавшим их промежуточным «семам» вплоть до «архисем». Обе этих формации, несомненно, удерживаются в неких заданных общекультурных и общеязыковых рамках и черпают соответствующие санкции для своих текстопорождающих процедур во вводимых (или выводимых) лексемах и мотивах. Если на это явление взглянуть с перспективы в то время актуальной и для символизма и для авангарда проблемы «внутренней формы слова», то можно сказать, что символизм внутреннюю форму создаёт (его тексты играют роль внутренней формы финальных «архисем»), тогда как авангард такую внутреннюю форму выявляет (его тексты играют роль этимонов или «архисем» по отношению к отправному слову, имени или мотиву).

Когда символизм создаёт «слово» или «язык», повышает его семантическую объёмность и этим самым стремится к уравнению по семантическому объёму слова и языка или слова и культуры, то авангард анализирует унаследованное «слово» и «язык», движется к его основам и, так сказать, к рече- и семиогенным инстанциям. Возвращаясь к Флоренскому и к его пониманию языка, не сложно теперь заметить, что, с одной стороны, в области постулатов Флоренский ближе к символизму, а с другой, уже в области применяемой аргументации и аналитического подхода к слову, Флоренский сам проделывает одно и другое и не менее близок также и к поведению авангарда. Среди опубликованного наследия Флоренского наиболее показательна в этом отношении глава «Термин»2144.

Оговаривая статус и роль терминов в науке и культуре, т. е. в истории мысли, Флоренский ставит термины в положение таких мыслительных единиц, которые носят характер «свёрнутых текстов» данной науки или культуры, т. е. характер «носителей и выразителей накопленного мыслительного опыта». Не требуется особая проницательность, чтобы заметить, что в данном отношении концепция терминов родственна у Флоренского его концепции «слова» или «языка», с одной стороны, а с другой, по признаку хранения памяти о прошлом опыте и перспективности на будущее типологически соответствует «символу» символистов, тоже ведь имеющему двойное (правда, иерархическое) вхождение. Но самое интересное то, что такое «накопление» интеллектуального опыта и такое «сворачивание» его в одну терминологическую единицу, в одну «словоформу» показывает Флоренский на примере самого понятия «термин», обращаясь к его истории и двигаясь вспять вплоть до исходных мифических представлений о ларах-предках-хранителях и о божестве начал-границ Терме2145. Эта, отчасти мифопоэтическая, процедура Флоренского имеет своё соответствие в поэтической, а точнее – в «археопоэтической», дешифрующей культуру и двигающейся вспять к истокам культуры и языка – практике авангарда.

Не распространяясь на многочисленные примеры, напомню только «версту» и «столб верстовой» у Цветаевой, в частности, в её поэме «Ханский полон»2146, где «верста» трансформируется в сторону своей исторической диахронии и сближается с исходным «земля, борозда, поворот плуга»2147, а «столб верстовой» оборачивается «психопомпом», водителем на «тот свет» – сначала в «гроб-землю», затем «к ангелам в стан»2148.

Дискурс Флоренского о языке имеет, таким образом, своё соответствие в реальной поэтической практике его времени. О взаимозависимости тут говорить, конечно, не приходится. Проблема представляется иначе: и тогдашнее языкознание, и концепция языка Флоренского, и энантиоморфная формация «символизм / авангард» – типологически родственны и порождены одним и тем же культурным механизмом. А это и есть та причина, почему, с одной стороны, Флоренский легко отождествляется с символизмом, а с другой – не конфликтует с авангардом. Но по этой же причине все эти явления нуждаются во внешнем метаязыке описания: описание Флоренского через «символизм / авангард» или наоборот неизбежно обернётся ложным кругом. Здесь не место вдаваться в подробности, однако, как кажется, одной из категорий требующегося языка описания должна быть «катахреза»2149. В дискурсе о языке катахрестичность мышления Флоренского выражена в выдвинутости на фундаментальную позицию «антиномичности» слова и языка; в дискурсе о «термине» – в промежуточной позиции «термина» меж накопленным опытом и распахивающейся перспективой в «неведомое будущее» (кстати, описывающая этот промежуточный характер «термина» метафора Флоренского «восхождения в гору» уже сама по себе катахрестична и вовсе не случайно этот же мотив оказался сюжетогенным мотивом и у авангардистов, а с исключительной силой он выражен у Пастернака, например, в «Волнах» или в стихотворении «Вечерело. Повсюду ретиво...»); а самым ярким примером катахрестического мышления Флоренского может считаться его «Пояснение к обложке»2150, т. е. разбор гравюры Фаворского для обложки «Мнимостей в геометрии». Естественно, катахреза авангарда не тождественна катахрезе Флоренского. Если Флоренский локализует её в «антиномии» «слова созревшего» и «термина», то авангард – у истоков речи, в сфере семиогенных инстанций. Тем не менее и здесь наблюдается между ними определённая параллель.

В главке XVII «Антиномии языка», переходя к разбору концепции Линцбаха, Флоренский говорит2151:

<...>Язык – самое глубокое из проявлений Я, и Я, без языка, – уже окончательно не выраженное вовне, – перестаёт быть объектным даже для себя; оно тогда всячески не действенно. Посягнуть на язык, на орган нашей мысли и, шире, – нашей личности, и пытаться вместо него поставить условность, хотя бы и гениально придуманную, но не связанную с нами непосредственно, – это значит пытаться вырезать рождающие недра нашего духа и заменить их механизмом.

Проблема тождества «языка» и «Я» – проблема современной лингвистики2152 и нейросемиотики2153. Но каков ни окажется результат исследований в этой области, существенно, что такое тождество Флоренским предполагается. Крайне интересно также, что не иначе данная реляция выглядит и в поэтической практике авангарда.

Независимо от деклараций с их требованием разрушить язык футуристы, в том числе и Хлебников, разлагая язык, движутся к его семиогенным инстанциям. При этом со всей необходимостью они вынуждены погрузиться в носителя языка, т. е. в самое «Я». Красноречивее всего свидетельствуют об этом как настойчивые мотивы «голоса, горла, дыхания, голосовых струн, мозга, соматических реакций» и т. д., так и мотивы «анатомических сечений», вскрытия «черепа» и т. п. Более того: на этом «акция» авангардистов не останавливается. Уровень соматический или уровень «мозга» – всего лишь порог, за которым движение продолжается ещё далее вглубь, как сказал бы Флоренский, к нулю, к исчезновению «Я» (и телесного и речевого). То, что достигается, та нулевая точка, – точка некоего катахрестического состояния и полного отождествления растворяющегося «Я» со всем сущим или с мирогенной инстанцией. Это явление станет очевидным, если авангардные тексты читать не изолированно друг от друга, а в их последовательности (кстати, авангардная текстовая единица и есть не единичное стихотворение, а цикл, сборник, книга).

Принцип последовательности (сборников, циклов или дробящихся поэм) есть одновременно и авангардный «археосюжет»: нисхождение вглубь истории культуры, языка и себя, своего «Я». Такое «Я», конечно, растворяется, исчезает (ср. метаморфозы-исчезновения «Я» у Цветаевой, у Пастернака, у обериутов, особенно у Введенского). Но теперь надлежало бы спросить, куда это «Я» исчезает, чем становится. При более внимательном прочтении авангарда оказывается, что это исчезновение есть слияние с мировым интеллектуальным потоком, что иногда едва ли не буквально формулируется как поток logoi с его устремлённостью к причине и цели всего сущего – к Логосу2154. Авангард, таким образом, не разрушает язык, а наоборот – утверждает его путём апофазы и дешифровки вплоть до его истоков. Не исчезает также и «Я». Это «Я» просто перестаёт быть отъединённым частным «Я» и становится «архе-Я», «Я» родоначальным, тождественным языку (но не «словесному», в чём прав Флоренский, а языкогенной инстанции, чего, в свою очередь, Флоренский не увидел в отдельно приводимых примерах из авангарда). Вот один из многочисленных примеров такого рода – Маяковский в 4-й главке третьей части «Охранной грамоты» Пастернака2155. Пастернаковский «Я» увидел Маяковского в кафе на большом жёлтом бульваре и зашёл туда; «Немного спустя» Маяковский «предложил кое-что прочесть»; из очередных абзацев следует, что Маяковский читает трагедию «Владимир Маяковский»; пастернаковский «Я» это чтение излагает так:

Здесь было всё. Бульвар, собаки, тополя и бабочки. Парикмахеры, булочники, портные и паровозы. Зачем цитировать? Все мы помним этот душный таинственный летний текст, теперь доступный каждому в десятом издании.

Вдали белугой ревели локомотивы. В горловом краю его творчества была та же безусловная даль, что на земле. Тут была та бездонная одухотворённость, без которой не бывает оригинальности, та бесконечность, открывающаяся с любой точки жизни, в любом направлении, без которой поэзия – одно недоразуменье, временно не разъяснённое.

И как просто было это всё. Искусство называлось трагедией. Так и следует ему называться. Трагедия называлась «Владимир Маяковский». Заглавие скрывало гениально простое открытие, что поэт не автор, но – предмет лирики, от первого лица обращающейся к миру. Заглавье было не именем сочинителя, афамилией содержания.

Переход от «реального» Маяковского (на уровне «реальности» «Охранной грамоты») к Маяковскому-«тексту» и затем выход в «горловой край его творчества» – не финальная точка. Предел – «та бездонная одухотворённость, без которой не бывает оригинальности». Дело в том, что «оригинальность» тут не эпитет или похвала, а указание на «генезис» или «родословную поэта»: лат. orīgo «происхождение; род; родоначальник, предок; родина, первоисточник», a originātio – «словопроизводство, этимология». Тут едва заметная семантика «родового начала, первоисточника» гораздо отчётливее выражена в другом месте «Охранной грамоты»2156 под видом образа Маяковского как «конькобежца»:

<...> и в глубине за всем этим, как за прямотой разбежавшегося конькобежца, вечно мерещился какой-то предшествующий всем дням его день, когда был взят этот изумительный разгон, распрямлявший его так крупно и непринуждённо.

Другие мотивы «Охранной грамоты» позволяют более точно идентифицировать «оригинальность» = «происхождение, первоисточник» и «всем дням его день» как библейский эпизод борьбы Иакова с неопознанным Ангелом в Бытии2157, завершающийся стихом «И взошло солнце, когда он проходил Пенуэл; и хромал он на бедро своё» (попутно замечу, что пастернаковские «коньки» имеют своим эквивалентом в его системе пастернаковскую же «хромоту» = «атрибут поэта»). Так чистая субъективность, в которой упрекает авангард Флоренский, на деле ведёт к требуемой Флоренским «общечеловечности», но на ином полюсе языка – не на полюсе «слова», а на полюсе «генезиса». Желательно ещё досказать, что «общечеловечность языка» авангардистов налицо и в примерах Флоренского, которые сам Флоренский всё ещё читает в рамках «звукоподражания» или «лингвомимезиса»2158. Тем временем имитации иноязычия – вариант авангардного полиглотизма, с одной стороны, а с другой, – более глубокого представления о языке: язык, на котором стремится говорить авангард, не оформившийся конкретный этнический язык, a langue, т. е. «язык-система», что в плане выражения и получает вид языковой смеси или разноязычия.

Исходя из традиционной реляции «автор – высказывание» – для слушателя-читателя или «текст – внешний читатель», Флоренский и не мог иначе оценить экстремальные примеры из футуристов, а особенно же – «поэму» = «чистый лист» Гнедова. Дело, однако, в том, что авангард таких текстов и не строит. Наоборот – он дешифрует имеющиеся тексты, будь то тексты литературные, тексты культуры или же самый язык во всех его аспектах. Авангардный субъект («Я») ведёт себя по правилам получателя, дешифровщика. Поэтому и на «разложение» слова авангардистами следует смотреть не как на сообщение при помощи разлагаемого слова, а как на прочтение потенций этого слова при помощи его разложения. Авангард ничего не сообщает при помощи языка, он поступает иначе: заставляет имеющийся язык выдать свою семиотику и свою диахронию, т. е. сообщить самое себя2159.

Вопреки декларативным заявлениям, авангардисты не говорят, а «слушают/внимают/вникают», читатель же получает итог или весь процесс такого «вникания – понимания». Так, у Цветаевой её «Я» не произносит слова вовне, к другому: это слово цветаевское «Я» произносит внутрь, усваивает его вплоть до биологического усвоения и отождествления с ним. Таково, в частности, её стихотворение «Имя твоё – птица в руке...» из «Стихов к Блоку»2160, где анализируется и поглощается слово-имя «Блокъ» и уже непроизносимое «Бог». Такова, конечно, и заумь Хлебникова. Поэтому, создавая палиндромы типа поэмы «Разин», он в обратном прочтении-осмыслении обнаруживает в «Разине» самого себя, своего двойника: «Я Разин и заря». Палиндром, кстати, так же полиязычен, как и все другие полиглотизмы авангарда. Формальная же омонимность обоих прочтений вскрывает суть этого полиглотизма как иносемиотичности. Семиотика – не семантика. Поэтому «заумь» авангарда, хотя и асемантична, но всегда семиотична и в этом смысле всегда, «язык-система». Возможно, что в неопубликованных главах «Антиномии языка» эта проблема у Флоренского и возникает. Об этом можно догадываться на том основании, что и его чтение гравюры Фаворского и его толкование иконостаса2161 именно семиотичны и не поддаются переводу на метаязык того варианта «семиотики» (типа тартуско-московской), которая оперирует понятием «знака» (типа знаков Пирса). Семиотика – это не «значения» и «обозначения», а «значимости», оборачивающиеся на уровне мира градацией онтологических статусов. Вот эти онтологические статусы и вскрывают в языке и культуре авангардисты, а Флоренский – в иконе, или в иных «геометрических мирах».

С последним связана очевидным образом и проблема «вживания». Показательно при этом, что авангардная дешифровка и авангардное «вникание» в «слово» и в «предмет»2162 и есть реализация «вживания». С той разницей, что «вживание» Флоренского каким-то образом (и это отдельная проблема) позволяет «Я» не исчезнуть и вернуть себя, так сказать, «вживлённого» в произносимом слове. Авангардисты этой второй фазы, кажется, не знают. Она у них есть под видом «повтора», но этот «повтор» уже всегда иносемиотичен. Таков, например, «повтор» в системе Пастернака: он, как правило, есть «второе рождение» после временной символической смерти пастернаковского «Я». Само же «вживание» завершается состоянием катахрезы.

В заключение можно сказать, что Флоренский с его «Антиномией языка» типологически во многом близок к авангарду. С той разницей, что авангард решает иные проблемы (практическая поэтическая дешифровка культуры и выявление её семиотичности), а Флоренский – иные: интеллектуальное осмысление сущности языка. В этом же направлении движется и тогдашнее языкознание: к фонеме (естественно, не в смысле «фонемы» Флоренского) и к дистинктивным признакам. По Соссюру – к различиям, на которых зиждутся значимости, но которые сами по себе никак материально не выражены и не поддаются вычленению. Легко заметить, что и соссюровское членение на «язык» = «систему» и «речь» = «реализацию системы», и соссюровские «значимости» – та же катахреза, что – с иными результатами – катахреза, формирующая сознание энантиоморфной формации «символизм/авангард», с одной стороны, а с другой – выдвигающая на первое место проблематику антиномий, в том числе и «Антиномии языка» Флоренского.

Варшава, 7.1. – 22.2.1988

Литература

Аверинцев С.С. Вячеслав Иванов // Вячеслав Иванов. Стихотворения и поэмы. Л., 1976.

Бенвенист Э. Общая лингвистика. М., 1974.

Дёринг-Смирнова И. Р., Смирнов И.П. Очерки по исторической типологии культуры:.. → реализм → (...) → постсимволизм (авангард) →... Salzburg, 1982.

Зубова Л.В. Потенциальные свойства языка в поэтической речи М. Цветаевой (Семантический аспект). Учебное пособие. Л., 1987.

Иванов Вячеслав. Стихотворения и поэмы. Л., 1976.

Иванов Вяч. Вс. Чёт и нечет. Асимметрия мозга и знаковых систем. М., 1978.

Пастернак Борис. Воздушные пути. Проза разных лет. М., 1982. Соссюр Ф. де. Труды по языкознанию. М., 1977.

Топоров В.Н. К исследованию анаграмматических структур (анализы). (В:) Исследование по структуре текста. М., 1987.

Faryno J. (Фарино Е.). Некоторые вопросы теории поэтического языка: Язык как моделирующая система – Поэтический язык Цветаевой. (В:) Semiotyka i struktura tekstu. Studia poṡwięcone VII Międzynarodowemu Kongresowi Slawistow. Warszawa, 1973. Praca zbiorowa pod red. Marii Renaty Mayenowej. Wroclaw-Warszawa-Krakow-Gdaṅsk, 1973.

Faryno J. (Фарыно Е.). Введение в литературоведение. Часть 1. Katowice, 1978.

Faryno J. (Фарыно Е.). Введение в литературоведение. Часть II. Katowice, 1980.

Faryno J. (Фарыно Е.). Мифологизм и теологизм Цветаевой («Магдалина» – «Царь-Девица» – «Переулочки»). Wien (= Wiener Slawistischer Almanach, Sonderband 18), 1985.

Faryno J. (Фарыно E.). Археопоэтика «Писем из Тулы» Пастернака. (В:) Mythos in der Slawischen Moderne. Herausgegeben von Wolf Schmid. Wien (= Wiener Slawistischer Almanach, Sonderband 20), 1987 a.

Faryno J. (Фарыно E.). Бульвар, собаки, тополя и бабочки. (Разбор одной главы «Охранной грамоты» Пастернака) // Studia slavica Hungarica. XXXIII. Budapest, 1987 b.

Faryno J. (Фарыно Е.). Дешифровка. I. (В:) Pojmovnik ruske avangarde. Sesti svezak. Uredili: Aleksandar Flaker i Dubrovka Ugresić. Zagreb, 1988 a.

Faryno J. (Фарыно E.). Дешифровка. III: Транссемиотическая лестница авангарда // Umjetnost Riječi. God. XXXII. Zagreb, 1988 b.

Faryno J. (Фарыно Е.). Дешифровка II: Паронимия – Анаграмма – Палиндром в поэтике авангарда. (В:) Pojmovnik ruske avangarde. Sedmi svezak. Uredili: Aleksandar Flaker i Dubrovka Ugresic. Zagreb, 1989.

Флоренский П.А. Иконостас //Богословские труды. 9. M.: Изд. Московской патриархии,1972.

Флоренский П.А. Строение слова. (В:) // Контекст-1972. Литературно-теоретические исследования. М., 1973.

Флоренский П.А. Собрание сочинений. I. Статьи по искусству / Под общей редакцией Н.А. Струве. Paris: YMCA-Press, 1985.

Флоренский П.А. Термин // Dissertationes Slavicae. XVIII. Szeged, 1986 а.

Флоренский П.А. Антиномия языка // Studia Slavica Hungarica. XXXII: 1–4. Budapest, 1986 b.

Цветаева Марина. Стихотворения и поэмы: В 5 т. Том второй: Стихотворения 1917–1922. New York: Russica Publishers, Inc., 1982.

Нина М. Каухчишвили. П.А. Флоренский от древности к стилю модерн (1995)2163

Духовный мир П.А. Флоренского сравним с огромным полем, ставшим предметом раскопок для представителя интеллигенции начала нашего века, с целью открыть тайну природы и внутренние связи между видимым и невидимым мирами. В университете, изучая точные науки, он надеялся с их помощью найти ключ к проникновению в эти тайны, овладеть орудиями, необходимыми для этого. Математика, т. е. царица наук, в собственном смысле этого слова, занимала центральное место в его мировосприятии, хотя, в конечном итоге, математика никогда не станет «царицей наук» в его мировоззрении; однако, оставаясь постоянной точкой отправления в исследовании самых разнообразных проблем, она становится как бы движущей силой, ведущей его и в духовной области по стопам точных наук.

Несмотря на высокий уровень московского математического факультета в первые годы нашего века, Флоренский чувствовал себя неудовлетворенным занятиями и вёл самостоятельную работу в библиотеках, соединяя любознательность в области математики с изучением философии. Как участник семинаров С.Н. Трубецкого он представил результаты своих изысканий в таких докладах, как, напр., «Организация вселенной по Анаксимандру» или «Идея Бога в государстве Платона», предвещающие в 1902 и 1903 гг. основное направление его будущих поисков, даже если их следует считать скорее подготовительным этапом к решению поступить после окончания математического факультета в Московскую Духовную академию. Одновременно эти студенческие выступления легли в основу цикла его лекций по истории философии, как об этом свидетельствуют издания этих лекций: «Первые шаги философии» и «Смысл идеализма», объединяющие лекции, им прочитанные в Духовной академии после окончания курса по богословию2164. Учитывая математические принципы, он исходит из убеждения, что любой философский или метафизический анализ должен отправляться от древнегреческой, пра-сократической философии, исходной точки дальнейшего развития человеческой мысли, мирской и христианской.

Чтобы изучить, древний мир он обращается к пра-истории, видя в ней основу древней философии, и начинает с проблем праэллинизма, которые, как известно, в начале нашего века, вследствие ценнейших археологических находок, приведших к важным, новым открытиям, привлекали особенно внимание различных исследователей. На материале, почерпанном из мира древности, Флоренский стремится создать свою методику, чтобы затем выработать собственную философию культа. Древнегреческая культура, как доказывают «Напластования эгейской культуры»2165, служит математическим доказательством философских гипотез, высказанных в главе, посвящённой «Пращурам философии»2166. Флоренский приходит к убеждению, что культура развивается из культа. Таким образом, археологические находки являются как бы мостом, соединяющим духовные стремления человека с его художественно-творческой энергией.

Тут Флоренский исходит из определённого мировосприятия, в котором центральное место занимает основной для него научно-духовный принцип: «Я придерживаюсь за средневековое миросозерцание», – сообщает он Ф.И. Жегину в 1923 г. Это высказывание должно рассматриваться на общем фоне его мышления как доказательство доминирующей в его миросозерцании центральной идеи, а не пониматься как историческое средневековье.

Очень ясно говорит следующее письмо к семье: «Что я делал всю жизнь? – Рассматривал мир как целое, как единую картину и реальность, но в каждый момент <...> на каждом этапе <...> под определённым углом зрения» (Н 25). Такая цельность, такое единство фокуса нашли своё гармоническое выражение при обращении к пра-сократовскому и Платонову мирам.

Древность, раскрытая археологическими раскопками, т. е. realia, ведущая к постижению realiora по сложным извилистым тропам человеческой мысли приводит к абстрактному ходу мышления. Несмотря на это Флоренский никогда не отрекался от конкретности подлинной жизни. Тут перед нами сама суть его мировоззрения, не допускающего остановок, требующего постоянного Развития: динамичность, т. е. энергейя, должна властвовать над мыслями, не давая им приостановиться. Эта динамичность, либо дуальность/диалогичность вызвана постоянным внутренним спором, требующим соответственное стилистическое воплощение, нашедшее своё выражение в эпистолярно-диалогической форме «Столпа».

Эта конфликтность отражается во всём, даже в жизни и в философских рассуждениях: «Истина есть противоречие, и это противоречие делается явным, лишь только истина получает словесную формулировку»2167.

Короче говоря, истина соответствует переживаниям, с которыми человек сталкивается в повседневности, той антитетичной действительности, в которой отражается также антитетично отблеск невидимой, трансцендентной Божией истины. Это та истина, что легла в основу таких трудов, как «Иконостас», «Троице-Сергиева Лавра и Россия» и что «обращается» наконец в конкретность видимой перспективы («Обратная перспектива»), в выражение конфликтного переживания человеческого сознания. В этой динамичной конфликтности мы видим суть хода его мышления, стремящегося из этого конфликта к потусторонней целостности. По мнению Р. Слесинского, в этой напряжённости отражается метафизика любви, отличающаяся диалогичной антиномичностью.

Мировосприятие П.А. Флоренского, целостное, но одновременно антиномичное, нашло своё выражение в 1914 г. в «Смысле идеализма», где изучается философская наука, утверждающая, по его мнению, «да» жизни. Таким образом, Флоренский рассматривает развитие древнего идеализма с разных «точек зрения», определившихся в течение человеческой истории. Специфику отражения Платонова мира в идеализме надо проследить, изучая искусство. По мнению Флоренского, «искусство является концентрированным опытом; оно разом не исчерпаемо, не адекватно понятию по бездонности содержания <...> и идеализировано, то есть в нём совершена та работа обобщения и индукции, которую приходится при непосредственном опыте производить самому».

Исследуя отдельные этапы развития искусства, он стремится понять, как отражается человеческая мысль в них, изучает те сдвиги, по которым можно определить, как выкристаллизовывались отдельные этапы идеологических поисков в общем ходе развития направления человеческой мысли.

Подходя в «Смысле идеализма» к этим вопросам, он останавливается в изумлении перед картинами Пикассо, перед «переходом к иным формам», в которых виден «экспериментатор <...> над миром», вводящий в свою «живопись принципы дивизионизма <...> рассечение предмета на части станет необходимым элементом <...> Разъединяя предмет на несколько кусков, он воссоздаёт его в новой и необычной форме»2168.

Новая духовная настроенность требует соответственно выражения нового целого, нового «да» жизни, и это в свою очередь порождает новые орудия, новые способы воплощения своеобразных духовно-идеологических поисков, что, между прочим, заметно уже у древних изографов, доказательством чему служит некоторая неправильность в ликах древних икон2169. Короче говоря, новая форма принимается Флоренским как видимое выражение сдвигов, обнаружившееся в развитии идеализма.

Другим примером могут служить произведения О. Родена, которые, по словам Флоренского, отличаются «движением». На вопрос, как возможна такая динамика в статике ваяния, он отвечает словами самого Родена: «Движение не что иное, как переход от одного положения к другому <...>», – и Флоренский заключает: «В его произведениях различаешь ещё часть того, что было, и уже угадываешь того, что будет»2170. Напротив, сопоставляя это с «моментальной фотографией с идущих людей», выясняется, что такая техника представляется нам «совсем не дающей впечатление движения»2171.

Иначе говоря, Флоренский приводит эти слова Родена, чтобы доказать способность искусства, насыщенного внутренним богатством, превращать всё в «энергейю», так что даже недвижимая реальность передаётся статичной динамикой ваяния. Эти факты приводят его к необходимости принять «формулу Вяч. И. Иванова, по которой художник и поэт восходят „a realibus ad realiora“, ибо художественные произведения – „entia realiora“ в сравнении с миром чувственных восприятий. Другими словами, в них просвечивает мир идей или универсалий»2172. В этом представлении энергейи снимается динамичное противоречие между временем и пространством.

Переходя к дискуссии о четвёртом измерении, в то время актуальной проблеме, после выхода в свет трудов математика П.Д. Успенского, который, следуя Хинтону, пытался доказать, что человек может достичь высшего сознания и высшего познания, Флоренский на основе этих соображений приходит к выводу, что «у философов же мысль о четырёхмерной действительности высказывается отчётливо» и напоминает Платонов «миф о пещере», в котором говорится: «Как тени, плоские схемы и проекции вещей относятся к телам, так и трёхмерный мир – к истинному»2173.

Но суждения о тайне пещер ведут Флоренского вновь к Идее, «Матери всего сущего», живущей в глубине, т. е. «по направлению, которое есть глубина нашего трёхмерного мира», и потому речь о них «остаётся тайной для нашего трёхмерного понятия»2174.

По его убеждению, эта глубина заключает в себе всю духовную проблематику человеческой жизни. Стремления такого рода были, конечно, знакомы и Успенскому, что доказывает его склонность к эзотерическому. Но, однако, весь этот вопрос лежит в стороне от задачи настоящей работы, и мы ограничиваемся лишь беглым упоминанием.

Приведённые нами примеры доказывают явно, что Флоренский, внимательно следя за эволюцией идеологических и художественных тенденций своего времени, искал одновременно методические пути для разрешения вопросов, порождённых новыми выразительными средствами, а также философско-идеологическими сдвигами и скачками. Этим он, несомненно, отличался от тех своих современников, для которых любое новаторство являлось разрушением, изменой традиционным ценностям.

Однако главное, что нас интересует, – это его способность всматриваться в реальность формы и пространства, его проникновение в тайны художественных сдвигов; П.А. Флоренский отождествляет искусство с зеркалом, в котором отражаются видимо перевороты, происходящие в духовном мире. Кроме того, он не ограничивался изучением генезиса человеческой культуры, но в одинаковой степени стремился всё больше и больше вникнуть в настоящее, чтобы посмотреть, в каких новых проявлениях выражается внутренняя совокупность искусства и культа.

Флоренский, как уже было выше сказано, был убеждён, что идеализм – это именно «да», сказанное жизни, и поскольку данное направление ставит человека в центр вселенной, то и он стремится вникнуть в самую сущность человеческой жизни. Поэтому исследователь должен постоянно считаться с реальностью, стремиться уловить малейшие вибрации человеческого мышления. Кроме того, что человек должен искать в видимом, в повседневности необходимые «орудия» для постижения этой внутренней потребности, облекаемой в конкретную форму, воплощаемую в искусстве, единственной области, в которой естественными, спонтанными средствами это достижимо. Иначе говоря, его идеализм не представляется абстрактной конструкцией, это не попытка своевольного изложения философии Платона, как принято считать, а постоянный динамический поиск общего знаменателя жизнетворных проблем, заставляющих человека бороться в посюстороннем мире за «да» жизни, в поисках пути к потустороннему.

Эти соображения позволяют заключить, что культурно-исторические перевороты не смущали учёного; наоборот, ему была присуща смелость разгадывать знамения времени. В «Первых шагах философии», исследуя глубоко античность, он желал проверить на её материале совокупность культово-художественной выразительности, чтобы сопоставлением с древней философской мыслью найти новый подход к метафизике. Глубокая связь между интеллектуальной и творческой необходимостью приводит его к заключению, что человек в состоянии изобразить эту необходимость в материальных формах; историку же человеческой мысли надлежит проверить, соответствует ли видимая выразительность эволюции идеологических тенденций.

В «Смысле идеализма» он пытается также проверить, нашло ли это «да» жизни, начиная с древности, соответствующее выражение в творчестве, и в какой степени отражается в нём эволюция мысли и технического прогресса. Флоренский приходит тут к заключению, что изменение в «да» жизни отражается на каждом этапе в неизведанных до тех пор формах, в которых выступает и отмечается новый подход к житейским проблемам. С методической точки зрения и тут Флоренский пользуется математическим «доказательством», подтверждающим, что все сдвиги могут считаться результатом «переживания», а новые «переживания» требуют адекватных орудий. Только в таком случае можно говорить на самом деле о настоящем сдвиге, а следовательно, и о появлении своеобразных, до сих пор неизвестных точек зрения.

Эта идеологическая точка отправления придаёт его трудам начала 20-х гг. подчёркнутое своеобразие. Поражает в особенности «Органопроекция»2175, где доказывается существование внутренней связи между человеком (физико-биологическим существом) и мировым пространством, в центре которого движется именно человеческая личность со своими творческими способностями. Следовательно, Флоренский анализирует соотношения между физиологическими потребностями и материальной организацией пространства, в котором человек действует. Эти соображения напоминают каким-то образом те направления, которые нашли себе отклик в течение нашего века в герменевтической философии, которая также уделяла внимание связи между естественными и духовными науками. Флоренский, настаивая на тесной связи между человеческим пространством и творимой энергией, подчеркнул, что возможность сотворить необходимые орудия/инструменты должна восприниматься как проекция физико-биологических членов человеческого тела: «Орудия расширяют область нашей деятельности и нашего чувства тем, что они продолжают наше тело»2176, поскольку орудия приспособлены преодолеть соответствующие физические границы. Это утверждение основывается на предположении о существовании глубоко внутренней связи между техникой, физиологическими потребностями и творческими способностями, что подтверждает, между прочим, что точные науки остаются для Флоренского на всю жизнь ведущим исследовательским принципом.

Изучая органопроекцию, он задаёт себе и языковедческий вопрос, спрашивая себя, каким образом можно объяснить появление речи. Исходя из примера греческого языка, он заключает, что античность наводит нас «на путь к ответу на поставленный вопрос, называя как орудия-инструменты, так и расчленения тела одним словом – орган»2177. Другими словами: оформление отдельных терминов входит в ту же категорию проектирования, а именно речевым органом.

Такие заключения характерны для методологии Флоренского: отдельные элементы «расчленяются» им, и одновременно сливаются в целое; в данном случае «орган» является многозначной единицей, вмещающей в себя отдельные оттенки проецирования человеческой творимой энергии. Или, иначе говоря: проецирование соответствует процессу мышления, который проявляется конкретно в действительности жизненного контекста.

К сожалению, мы располагаем только несколькими страницами этой статьи, но даже они доказывают, что Флоренский стремится установить связь между физической потребностью и творческими способностями человека. Флоренский убеждён, что «между органом и орудием, функционально обслуживающими одну задачу, есть и должно быть морфологическое тождество»2178. Следовательно, по его мнению, понятно, что «технические продукты, как, например, зрительная труба, фортепиано, орган, представляют собой несовершенные органопроекции глаза, уха, горла, а глаз, ухо, горло – органические первообразы»2179. По таким же соображениям рука – «мать всех инструментов», а осязание – «отец всех ощущений». Ладонь – это инструментальное средство осязания – представляется как исполнитель функции; этот инструмент передаёт функциональную идею зрительному подсознанию и сверхсознанию. Примером может служить утюг: это видимое выражение одной из главных функций ладони: касаться поверхности, «погладить» её, выражая этим отношения между внешним миром и внутренними потребностями человека.

Короче говоря, человеческое тело – это целое, к которому можно подойти с разных точек зрения, отражавшихся в орудиях, созданных человеком. В этом контексте слово целое не предполагает исключительно духовную единицу; это всеобъемлющее понятие, в котором сливаются интеллектуальная и материальная деятельность человека, тем более что понятие целое является фундаментом мироздания Флоренского.

Но главное в том, что можно вывести заключение, по которому прообразом этих мышлений является математическая теория функции, уделяющая внимание анализу совокупности отдельных элементов и действительных переменных. Нам важно доказать, что хотя Флоренский и не считал математику царицей наук, она, однако, лежит в основе многих его выводов, помогая ему найти общий знаменатель духовного и материального миров, прийти к новым заключениям.

Следует ещё добавить, что мысли о технической-функциональной организации пространства близко сходятся с постановкой анализа археологических находок в «Напластованиях эгейской культуры»: и тут и там каждый предмет рассматривается как видимый знак, при помощи которого можно достичь сущности невидимой, духовной значимости.

Однако для более точного определения отношений древности и современного мира в мировоззрении Флоренского обратимся к «Анализу пространственности в художественно-изобразительных произведениях», т. е. к страницам лекций, прочитанных в 1921–24 гг. в ВХУТЕМАСе. В этом труде продолжается развитие основной мысли «Органопроекции», а именно: отношения между духовной и материальной жизнью обсуждаются в связи с пространством, в котором происходит в основном организация человеческого существования.

К пространству он подходит первоначально с чисто технической точки зрения. Так, в «Органопроекции» он утверждает: «Вся культура может быть истолкована как деятельность организации пространства <...> наших жизненных отношений, и тогда соответственная деятельность называется техникой». Переходя к другим случаям, он уточняет, что «это пространство есть пространство мыслимое, мысленная модель действительности, а действительность его организации называется наукой и философией». А между этими двумя пространствами лежит третий разряд: «Пространство или пространства его наглядны, как пространства техники, и не допускают жизненного вмешательства – как пространства науки и философии. Их организация называется искусством»2180.

В искусстве, несмотря на его разнообразие, развивается, по мнению Флоренского, один процесс. Но в результате то, что искусством достигается, отнюдь не одинаково и в каждом из этих проявлений отражается своя особенность: «Живопись и графика занимают особое место среди других искусств и, в известном смысле, могут быть названы художеством по преимуществу. Тогда как поэзия с музыкой несколько сближаются, по самой природе своей, с деятельностью науки и философии, а архитектура, скульптура и театр – с техникой»2181.

Восприятие пространства, как в «Органопроекции», ощутимо посредством осязания и зрения. В графике, основанной на принципах движения, художник ведёт зрителя вдоль линий и организует пространство по особенным, оригинальным жестам. Такие соображения позволяют Флоренскому заключить: «Художник тут не берёт от мира, а даёт миру, – не воздействуется миром, а воздействует на мир»2182.

Напротив, как только появляются в произведениях графики «пятна», т. е. «залитые краской поверхности», – свойство, по его мнению, присущее живописи, – то отношение зрителя к искусству совершенно меняется с появлением этого феномена. Пятно и залитая поверхность подлежат непосредственно чувственному восприятию и должны быть восприняты как таковые, с их цветом, вызывающим радостное чувство в душе. Радость от цветового пятна рождается, так сказать, безвозмездно и рождается в душе художника, воспринявшего её без какого-то усилия от мира, а произведение художника является для зрителя частью пространной поверхности, частью картины, состоящей целиком из таких мазков/пятен: «Мазок, пятно, залитая поверхность тут не символы действий, а сами некоторые данности, непосредственно предстоящие чувственному восприятию и желающие быть взятыми как таковые. Каждое пятно берётся <...> с его тоном, его фактурой и, чаще всего, его цветом. Оно есть <...> дар зрителю, безвозмездный и радушный»2183.

Следовательно, восприятие представляется ему в графике активным, а в живописи – пассивным. Наблюдая современную ему живопись, П.А. Флоренский заключает, что линии/контуры занимают второстепенное место, а мазки/пятна – первое. Иначе говоря, художник выбирает себе отрезок пространства, организует его по-своему (стиль, выразительные средства) и создаёт таким образом новый, до сих пор не существующий отрезок пространства. Но главное восприятие этого пространства ощутимо не только в столкновении творческого процесса с восприятием зрителя, но и в процессе восприятия создаётся новая стилевая ощутимость и до этого не существующая художественная выразительность и концепция.

Эти размышления позволяют нам прийти к выводу, что любое самобытное произведение изменяет предыдущую ранее установленную структуру пространства, завладевает своим пространственным отрезком, изменяющим геометрическую структуру пространства. Затем пространственность нарушается собственными, но оригинальными темпами, ритмами, ударениями, метрами, сливающимися в особую мелодию, начиная с того момента, когда художественное творчество завладевает полностью этим отрезком пространств. Итак, доказывается, что творческий процесс насыщен подрывной энергией, а в случае неадекватного приспособления со стороны зрителя художник уклоняется от всякой ответственности. Другими словами, он открывает себе путь к любому художественному выражению, но подразумевается, что восприятие как таковое осуществляется как сложное «творческое» действие, в котором, взаимодействуя, сталкиваются два мира: мир творца и мир воспринимателя/зрителя. И не было бы лишним подчеркнуть, что в этом плане П.А. Флоренский опережает современную Rezeptionstheorie, которой так недавно увлекались в Германии.

Вопрос о художественном пространстве усложняется в творениях великих авторов (Гомера, Данте, Шекспира, Гёте), поскольку пространство ими перекраивается более сложным образом, достигая более резкой перестановки. Этот факт привлёк внимание Флоренского к «Божественной комедии» – интересному доказательству агрессивного подхода к пространственности как таковой. В данной статье нет возможности останавливаться подробнее на этом вопросе, но немаловажно указать на то, что в подходе Флоренского к Дантову миру преобладает рассмотрение совокупности пространственной взаимосвязи с проблемами духовного мира, относимой, по убеждению учёного, и к геометрически-астрономическим подробностям этого своеобразного мира. Теперь хотелось бы перейти к другой художественной области и обратить внимание на вполне самобытную разновидность художественного пространства.

В 1924 г. Флоренский присутствовал на спектакле Ефимовых «в заброшенном саду с берёзовой аллеей и прудком» в Сергиевом Посаде. В этом необычном художественном пространстве «опрокидывалось» на зрителя исключительное художественное произведение, а в кукольном театре «Ефимовы сумели использовать для постановки луг и рощу, актёрами сделав всех зрителей», и это доказывает, что была «осуществлена исходная форма эллинской трагедии, что дело совсем не в деревьях, а в умении заставить смотреть на огороженный кусок природы как на праздничную орхестру»2184.

Тут театр, этот пра-образ великой, хорально-художественной выразительности, создал себе совершенно необычную сцену/пространственную единицу. Хоральная ценность этого особого театрального действа, произвольно пробившего себе брешь в пространстве, не умаляется тем, что разговор идёт о кукольном театре. Флоренский считает функцией этого театра воскресение мистерии древней Эллады, где природа, зритель, актеры-петрушечники-куклы хорально содействуют. Казалось бы, что в его изложении слышны отголоски теории Вяч. Иванова о древней трагедии и мистериях, это, между прочим, подтверждается высказываниями Флоренского о хоральном значении храмового действа.

На самом спектакле, как при восприятии живописи, царствовала радостная атмосфера, а зрители были отрезаны от повседневности забором, который можно сравнить в концепции Флоренского с иконостасом, воспринимаемым им как символ барьера и отрезанности от потустороннего мира. Торжественность храмового действа переживается с душевным подъёмом зрителем, увлечённым кукольниками, и потенцией их таинственных сил. «Надевая на руку обличие куклы и дозволяя разуму руки принять самостоятельное лицо, они освобождают его от подчинения разуму головному, и последний делают, напротив, служебным органом ручного»2185.

Можно заключить, что рука, частица, становится целым, телом, «проводником и органом воздействия иных, чем известные в нашем будничном сознании, сил»2186.

Кукольный театр, как орудия в «Органопроекции», превращается у Флоренского в пространство человеческих переживаний, становится видимым символом внутренней борьбы человека, мучившегося в постоянном стремлении к преодолению конфликта между видимым и невидимым мирами.

Это доказывает, по нашему мнению, необычную способность Флоренского видеть в реальном, повседневном отблеск высшего, а искусство рассматривать как доказательство соборности, видимым знаком, говорящим о духовной эволюции человеческой мысли. Подтверждением служит и подход учёного к языку, как доказывает недавно опубликованная статья «Антиномия языка», тесно связанная, с одной стороны, с двойственностью или диалогичностью Гумбольдта, с другой – отражающая общие принципы мировоззрения Флоренского.

Эта статья служит доказательством того, что помимо зрительного существует и слуховое пространство, в котором ощутимо музыкальное восприятие мира. Эта музыкальность есть особенная отличительная черта, органически и активно содействующая мирочувствию Флоренского, организации художественной пространственности. Причём учёный в состоянии уловить тайное звучание любой музыкальной композиции, звука, слова, отдельных фонем и морфем. Эта способность дала ему возможность проникнуть в суть незаурядной музыкальной чувствительности Фета, о котором Чайковский говорил, что он «в лучшие свои минуты <...> смело делает шаг в нашу область. Поэтому часто Фет напоминает мне Бетховена, но никогда Пушкина, Гёте, Байрона или Мюссе»2187.

Вдохновлённый этими словами великого композитора, Флоренский высказал смелую мысль, а именно, что можно русского поэта XIX века считать своеобразным предшественником заумного языка XX, который ради звукового восприятия не стесняется нарушить, искажать традиционные морфологические и синтаксические правила русской поэтической речи.

Отсюда заключение Флоренского, что звуково-морфологические эксперименты основаны отчасти на антиномичности, свойственной внутренней структуре языка, как доказывают теории Гумбольдта; в двоякой же функции любого термина отражается в конечном итоге тот же конфликт между видимым и невидимым мирами. Следовательно, звуковая цепь слова представляется ему как видимый знак невидимого, а слово как таковое воспринимается им как символ. Тем самым можно смело заключить, что символическое восприятие слова благоприятствует различным экспериментам, что доказывает поэзия футуристов, француза Mallarmé и даже стихи итальянского раввина XVI в., составившего двустишия, равно читаемые на итальянском и на еврейском языках.

Приведённые примеры подтверждают значительную музыкальную одарённость всеобъемлющей личности этого учёного и мыслителя, видящего, по словам С.А. Трубачёва, в противоборстве сил разрушения и созидания «всеобщий жизненный закон и утверждающего как созидательное начало преобразующую силу искусства – слова, музыки».

Мы попытались доказать, что Флоренскому открывался безграничный мир познания, и это не только благодаря музыкальной одарённости, но и вследствие его математической подготовки. Теория чисел приобщила его к работе с преимущественно целыми, и, во всяком случае, рациональными числами. Благодаря этой теории он обратился к величинам прерывным, изменяющимся скачками, как происходит при переходе от одного целого к другому. Это обстоятельство побудило его обратить внимание на разрозненные отдельные частички истины, попытаться составлять из них новые целые, как доказывает «Столп», «Иконостас» и вышеприведённые сочинения десятых годов. Благодаря данному опыту он стал обращаться к изгибам целого, наблюдать внимательно за самыми незначительными оттенками этих изгибов, стремясь проникнуть в суть данных явлений не только с методологической точки зрения, но и с идеологической, как мы постарались доказать в нашем докладе.

В подходе к современной лингвистике и к поэтическому языку отражается именно эта двоякая тенденция нашего учёного, но одновременно доказывается, что человек, воспитанный на знании древности, обогащается незаурядной внутренней силой и уверенностью, если это знание древности становится постоянной исходной точкой в любом научном исследовании, в освоении новой проблематики. Именно знание древности и математика приучили Флоренского наблюдать за изменениями, даже и незначительными, в интеллектуальном мире, за извилинами сдвигов и перемен, а анализ и осмысление этих скачков развило его способность исходя из частностей найти в них ключ к пониманию новых явлений, оценить художественный и умственный поиск в истории и в духовном мире, даже тогда, когда большинство его современников не было в состоянии признать хотя бы незначительное художественное своеобразие в произведениях авангарда или в других направлениях, не соответствующих их привычным убеждениям. Флоренский, наоборот, стремится постоянно открыть в конкретном мире, в геометрическом пространстве тропинку, ведущую к новому повороту истины, поскольку глубоко убеждён, что даже в самой незначительной частице видимого может найти своё отражение искра трансцендентного, может просиять отблеск потустороннего мира, а знаки любого искусства насыщены, в первую очередь, именно этой трансцендентностью.

Библиография

Florenskij Р. A. Mnimosti v geometrii. Moskva, 1922. Nachdruck nebst einer einführenden Studie von Michael Hagemeister. München: Otto Sagner, 1985. (H)

Свящ. о. Павел Флоренский. Столп и утверждение Истины. М., 1914. (СТ) Священник Павел Флоренский. Первые шаги философии: Из лекций по истории философии. Вып. I: «Лекция и Lectio. Пращуры любомудрия. Напластования Эгейской культуры». Сергиев Посад, 1917, отд. выпуск. (ПШ)

Священник Павел Флоренский. Смысл идеализма. Сергиев Посад, 1914. (СИ)

Флоренский П. Органопроекция // Декоративное искусство СССР. 1969. 145. С. 39–40. (О)

Павел Флоренский. Анализ пространственности в художественно-изобразительных произведениях // Декоративное искусство СССР. 1982. 1/290. С. 25–29; цитируется по изд.: Свящ. Павел Флоренский. У водоразделов мысли. Статьи по искусству. Париж, 1985. (А)

Флоренский П.А. О кукольном театре Ефимовых // Ефимов И.С. Об искусстве и художниках. М., 1977. С. 170–172; цитируется по указанному парижскому изданию. (Е)

Флоренский П.А. Иконостас // Богословские труды. IX. М., 1972: цитируется по указанному парижскому изданию. (И)

Флоренский П.А. Троице-Сергиева Лавра и Россия. Сергиев Посад, 1919.

Флоренский П.А. Обратная перспектива // Труды по знаковым системам. Тарту, 1967; цитируется по указанному парижскому изданию.

«Антиномия языка» П.А. Флоренского// Studia Slavica Hungarica. 32/1–4. 1986. (АЯ)

Успенский П.Д. Четвёртое измерение. СПб., 1910; Tertium Organum. СПб., 1911.

Slesinsky R. Pavel Florensky: A Metaphysics of Love // St. Vladimir’s Seminary Press. Crestwood, NY, 1984.

С.М. Половинкин. Ревностная дружба2188

И П.А. Флоренский, и С.Н. Булгаков принадлежали Кружку ищущих христианского просвещения (иначе – новоселовский, самаринский, корниловский кружок). Кружок был уникальным явлением русской культуры Серебряного века. В.А. Кожевников писал о председателе Кружка Ф.Д. Самарине: «Из его рук мы, внуки, получили нить, связующую с славянофильством золотого века»2189. Кружок хотел воплотить в себе славянофильскую «соборность», избежав привкуса имманентизма, о котором в отношении А.С. Хомякова писал Флоренский в работе «Около Хомякова»2190. «Московская церковная дружба», как называл Кружок Флоренский, делала ударения на церковности, онтологичности единения, а не на психологической близости. Флоренский недостатком единения первых славянофилов полагал «преувеличенно важное место, которое славянофилы теоретически признали за родственной расположенностью, за дружественной близостью членов общества»2191.

Ещё в годы первого студенчества в «Эсхатологической мозаике» Флоренский мечтал о братстве, противодействующем антихристианским силам: «Мало-помалу из лиц, связанных узами любви и единомыслия, в связи с надвигающейся мистической грозой и усилением антихристианских – спиритических и магических – общественных течений составилось братство. Некоторые из братьев имели духовный сан»2192. Эта юношеская мечта воплотилась для Флоренского в Кружке, о чём можно судить по письму Флоренского к В.В. Розанову от 7 июня 1913 г.: «Конечно, московская „церковная дружба“ есть лучшее, что есть у нас, и в дружбе это полная coincidencia oppositorum. Все свободны, и все связаны; все по-своему, и все – „как другие“ <...> Весь смысл московского движения в том, что для нас смысл жизни вовсе не в литературном запечатлении своих воззрений, а в непосредственности личных связей. Мы не пишем, а говорим, и даже не говорим, а скорее общаемся. <...> Дело другого, скажем Новоселова, Булгакова, Андреева, Цветкова и т. д. и т. д., для меня и каждого из нас – не чужое дело, не дело соперника, которое „чем хуже – тем лучше“, а моё дело, отчасти и моё. В совершенстве его заинтересованы все, как и успех относят часто и к себе. Поэтому естественно, что каждому хочется вплести в это гнездо хоть одну и свою соломинку, исправить хоть одну ошибку в корректуре или чем-нибудь помочь. В сущности, фамилии „Новосёлов“, „Флоренский“, „Булгаков“ и т. п., на этих трудах надписываемые, означают не собственника, а скорее стиль, сорт, вкус работы. „Новосёлов“ – это значит, работа исполнена в стиле Новоселова, т. е. в стиле „строгого Православия“, немного монастырского уклада; „Булгаков“ – значит, в профессорском стиле, более для внешних, апологетического значения и т. д.»2193. Булгаков писал о годах «нашей общей жизни»2194.

Кружок помог многим, находившимся «около церковных стен», войти не только в Церковь, но и в Алтарь. Священнический сан приняли о. Павел Флоренский, о. Сергий Булгаков, о. Александр Ельчанинов, о. Сергий Дурылин, о. Феодор Андреев, о. Сергий Мансуров, по некоторым данным М.А. Новосёлов стал епископом Марком. Видными церковными деятелями были кн. Е.Н. Трубецкой, кн. С.Н. Трубецкой, Ф.Д. Самарин, А.Д. Самарин, П.Б. Мансуров, Н.С. Арсеньев, Н.Д. Кузнецов. Кружку были близки В.М. Васнецов и М.В. Нестеров.

Не под влиянием ли отчасти и опыта Кружка Флоренский писал такие разделы «Столпа», как «Дружба»2195 и «Ревность»2196, а Булгаков – статью «Моцарт и Сальери»2197?

Конечно, каждый член Кружка имел свой опыт дружбы, который он привнёс в Кружок. Однако самым ярким был опыт Флоренского. У Флоренского ещё в гимназии был опыт «ревностной дружбы» с А.В. Ельчаниновым, который описан Флоренским в его воспоминаниях2198. Это была, в понимании Флоренского, не просто личная душевная приязнь, но «дружба в физике»: «Я хотел рассматривать и Ельчанинова и себя самого как приложение к физике, а наши с ним отношения – как служебные ей»2199. «Талантливая рецептивность и душевная подвижность»2200 Ельчанинова позволила ему подойти со вниманием к физическим занятиям Флоренского и к нему самому. Для Флоренского эта дружба была единственной связью с миром. Однако, в конце концов, талантливая, но «метафизически непостоянная», дружба Ельчанинова переключилась на другие предметы и на других лиц. Для Флоренского это было потерей связи с миром. Бывшие друзья перестали даже замечать друг друга. О своей дружбе с Флоренским писал и Ельчанинов: «У него масса нежности, привязчивости, любви. Я никогда не видел, чтобы он охладевал к людям первый, чтобы он тяготился близким человеком, искал перемены, свободы. Если он полюбит кого-нибудь, то всё отдаёт для этой дружбы, он хочет вовлечь своего друга во все подробности своей жизни, и в его жизненные интересы входит всей душой; он оставит свои дела, своих знакомых, срочные занятия, если его время нужно (или ему кажется, что нужно) другу. С Васенькой он ест из одной чашки и ни за что не сядет обедать без него, хотя бы тот не пришёл бы до вечера, ездит разговаривать с его доктором, помогает ему писать реферат, вообще не даёт ему „ни отдыху, ни сроку“. (Таковой и должна быть настоящая дружба, но только при полной взаимности; иначе она – невыносимая тяжесть, я знаю это по себе.)»2201. В записи января 1910 г. Ельчанинов приводит слова Флоренского: «Я хочу настоящей любви; я понимаю жизнь только вместе; без „вместе“ я не хочу и спасения; я не бунтую, не протестую, а просто не имею вкуса ни к жизни, ни к спасению своей души – пока я один»2202. 31 января 1910 г. Ельчанинов записал слова Флоренского, который объяснил ему истоки своей тоски: «Главная её причина <...> – желание настоящего, полного общения, как гарантии церковной жизни. Я нигде не нахожу этого общения: всё только бумажки, и ни разу – золота»2203. Лишь в Кружке Флоренский обрёл искомую полноту «церковной дружбы». Уже в эмиграции и Ельчанинов искал «полноты общения», однако осознал утопичность этих поисков: «Дружба. Из наблюдений в нашем кружке. Дружба, на которую я надеялся, не получилась. Это была утопия. Каждый из нас заражён таким количеством самолюбия, вздорных пустяков, раздражительности, неумения простить своему ближнему ни малейшего пустяка (себе прощаем всё!), что о сближении думать не приходится. И это как раз в то время, когда люди жаждут дружбы, знают отчётливо её великую целительную силу, когда погибаешь в одиночестве. И всё-таки предпочитают погибать в аду своей самости, нежели поступиться малейшим пустяком»2204. Видя все подводные камни, Флоренский пытался сохранить Дружбу до и за пределами возможного.

Другом с большой буквы стал для Флоренского Сергей Семёнович Троицкий, который вместе с Флоренским учился в МДА. Ему посвящены письма «Столпа». Их дружба была и церковной, и ревностной. Накал дружеских чувств был чрезвычайно высок. О весне 1905 г. Флоренский вспоминал: «Тогда все мысли мои были в Троицком, Сергее Семёновиче, я ни о чём и ни о ком не мог ни говорить, ни думать»2205. Коснулась этой Дружбы и простая человеческая ревность. Когда Троицкий женился на сестре Флоренского Ольге, то последний возревновал и обвинил Троицкого в измене Дружбе (указано игуменом Андроником (Трубачёвым)). Троицкий трагически погиб в 1910 г., и Другом Флоренского стал студент МДА Василий Михайлович Гиацинтов, на сестре которого Анне женился Флоренский.

Флоренский понимает дружбу онтологически: дружба – это «созерцание себя через Друга в Боге»2206. Дружба «составляет последнее слово собственно-человеческой стихии церковности»2207. Структура любой братской общины – дружественная: предел дробления общины – не «человеческий атом», но «общинная молекула» – «пара друзей»2208. Среди апостолов была дружба по-двое. Дружба обладает и гносеологическим статусом: «Мистическое единство двух есть условие ведения и, значит, – явления, дающего это ве́дение Духа Истины»2209. «Приятие в душу дружественного Я сливает во-едино два раздельных потока жизни»2210. Однако, слившись, эти потоки со-существуют и нераздельно. «Нераздельность – неслиянность» есть антиномия дружбы. Антиномия личности и двоицы, Я и «пары друзей» состоит в том, что «Друг – это Я, которое не-Я»2211.

Дружба чревата ревностью. Ревность в понимании Флоренского – понятие не психологическое и не этическое, но онтологическое. Ревность – не порок, а «есть сама любовь, но в своём „инобытии“»2212. В ревности осуществляется и сохраняется стремление к «Столпу и утверждению Истины», стремление к Церкви. Ревность-рвение обнаруживает силу, мощь, стремительность. Желающий уничтожить ревность уничтожил бы и любовь. В дружбе Я и Ты, когда Ты перестаёт быть Ты, то Я оказывает противодействие этому и снова пытается сделать его Ты. Когда Ты показывает, что для него моё Я не есть уже единственное и неповторимое Я, а моё Я для Ты есть один из многих, то Я пытается снова утвердить единственность Ты в его единственном отношении к единственному Я. Природа любви личностная, ревность есть ревностное утверждение «вечного акта избрания любимого»2213 во всей его неповторимой единичности. Сознание единственности любимого – условие ревностной любви. Эта онтологическая ревность может проявляться и в психологическом виде, при этом она может стать слепой и несправедливой. Ревностной любовью владеют антиномические стремления: стремление к взаимному врастанию, срастворению друг в друге – стремление сохранить свою нерастворимую индивидуальность. Эти нерастворённые, а некоторые из них и нерастворимые, части способны вызывать по-человечески ревнивое, чреватое несправедливостью, отношение. Эти нерастворённые части могут заключать в себе отношения с Другим и Другими.

Такому пониманию дружбы и ревности у Флоренского вторит и Булгаков в статье «Моцарт и Сальери»2214. И он полагает, что существо дружбы «не в психологии её, но в онтологии»2215. Дружбу он определяет как «выход из себя в другого (друга) и обретение себя в нём», «преодоление ограниченности самоотречением»2216. Образ человеческой дружбы коренится в Божественном Прообразе: «Человеческая дружба есть как бы естественная икона, образ единой, божественной дружбы»2217. Особое внимание Булгаков обращает на возможность обретения в друге своей собственной гениальности: «Моцарт есть то высшее художественное „я“ Сальери, в свете которого он судит и ценит самого себя»2218. В результате: «Не Моцарта, но себя отравил тогда Сальери»2219. Говорит Булгаков и об антиномии двуединства и двуипостасности дружбы2220. Есть у него и «ревность», которую, вслед за Пушкиным, он называет «зависть», приводя слова Пушкина: «Зависть – сестра соревнования, стало быть, хорошего роду». Но есть и «тёмная зависть», прообразом которой была зависть Иуды ко Христу.

В.Ф. Эрн, близкий и Флоренскому, и Булгакову, наблюдая проявления «темной ревности» в своём окружении, писал: «В ревности нашей (не Божьей) всегда слабость – всегда она от бессилия. Хочется быть всем для „неё“ – или для „него“, а быть всем не можешь. И вот тут начинаются муки от бессилия с одной стороны в самых разных видах, от чуть заметного сжатия сердца до перебоев сердечных – и всяческая тирания с другой – от мелких „деспотических“ жестокостей словесных и до столько же мелочных деспотических запретительных действий»2221. Эрн полагал, что в ревности лишь первый импульс имеет идеальную, сверх-эмпирическую, божественную природу. Человеческая же ревность ограничена, а потому и уродливо деспотична (страдает «набобством»). Среди безоблачных, по видимости, отношений Булгакова и Флоренского, как об этом можно судить по дошедшим до нас источникам, как гром среди ясного неба грянула запись в «Ялтинском дневнике» Булгакова от 5(18) мая 1922 г.: «Часто я думаю последние дни об о. Павле и с болью и страхом говорю себе, что, конечно, и он будет не со мной, хотя в то же время я чувствую и понимаю, что он должен быть со мной. Я так ничтожен и бессилен перед ним, так перед ним склоняюсь и пасую, что я, конечно, не мог бы вблизи его проходить свой путь. Я от него получал бы бесконечно много идей и импульсов, как это и было, и из всех сил старался бы, вольно или невольно, сознательно или бессознательно, – подражать ему. Теперь на расстоянии места и времени, я, кажется, больше различаю его и себя. Он, конечно, единственный, он – чудо человеческого ума и гения, – он это знает сам о себе, и это, освобождая его от всего мелочного и суетного, даёт ему силу и сознание своей человеческой свободы. Он есть на самом деле Übermensch, но вместе с тем и христианин, – святой. Но сила его не в его святости, не в подчинении низших сил высшим, – иначе – не мог бы быть такого калибра духовного человек, но в его железном уме и жажде познавания – беспредельной... О. Павел слишком сам, иногда он изнемогает от этого богатства своего, которое не становится для него самостью, но мешает его детской непосредственности. Он ни в чём не наивен и не детск, у него всё опосредовано, прошло через сознание и волю, и в этом смысле сделано, стилизовано. Странно, но он для меня перестал быть церковным авторитетом, хотя я по-прежнему, не меньше прежнего знаю его единственность, он для меня не непогрешим в вопросах церковного сознания, как я, в сущности, его считал. И „Столп и утверждение Истины“, как я теперь ясно вижу, сделан и, действительно, ведь, прав Бердяев, не злобным и мелочным, завистливым тоном, но по существу – есть стилизация православия. Я помню, о. Павел когда-то мне писал, что он имеет свою идею православия и, действительно, в этой книге есть его собственное православие, его мысли о нём. И его православие – с такой безнадёжностью в смысле нерастворённости и, кажется, нерастворимости оккультизма, неоплатонизма, гностицизма, не есть историческое православие, не есть и церковное православие. Его личная, человеческая сила, уверенность сознающей себя силы отнюдь не есть ещё церковная сила, как мне наивно всё время казалось. О. Павел – загадка из загадок, и для себя он загадка, м. б., это самый интересный, значительный из людей, когда-либо бывших, п. ч. в нём пересекается лабиринт ходов, его совет и суждение единственны и всё-таки это не голос церкви, это – роковым образом своё, мудрость рядом с чудачеством, свой произвол. Я, разумеется, верю в его дружбу, он меня не оставит, ибо он верен, он так благороден, что не м. б. не верным, но он любит меня своим произволом, причём, конечно, не может не третировать, я это и вижу. Ну разве же я ему ровня, как мой слабый Серёжка не товарищ его умного Васи, но который имеет право на существование, и каждый сам по себе. О. Павел, написавший гениально о дружбе и с распалённой её жаждой, в сущности, всегда один, как Эльбрус с снеговою вершиной, никого не видит около себя, наравне с собой. И его привязанности, „друзья“ (характерно для роковой для него „стилизации“, что ведь и „письма к другу“ тоже литературная фикция, ибо друга-то не существует, и правы те наивные, которые все разгадывали и спрашивали, кто же друг, п. ч. для простого человеческого чувства здесь стилизация недопустима и невозможна, а между тем она была) суть избрание иррационального произвола, почему так непонятны и удивляли: „Васенька“ Гиацинтов! Я никогда не занимал такого места, скорее я своим робким отношением вынудил или вымолил ответную дружбу, всегда великодушную и щедрую, но отнюдь не страстную и не единственную. Да, все волевые акты избрания, озолачивания собой, своими лучами, зеркала я: и еп. Антоний, и Анна Мих., и старец Исидор, и... „православие“ (именно в кавычках, т. е. „Столпа“), и даже моя малость и это „стилизация“ роковая, безысходная, от силы, от богатства... б. м., люциферовского, даймонического (в неоплатоническом смысле), от которого не дано освободиться. Около него я был бы задавлен, и моё глупое, но непосредственное и в этом смысле более подлинное церковное чувство молчало бы... Поэтому, мне кажется, я понимаю, почему я удалён и отлучён от него»2222. Если последовать предположению И.Б. Роднянской о том, что в статье «Моцарт и Сальери» Булгаков под Моцартом подразумевал Флоренского, а под Сальери – себя, то можно узреть в этом тексте акт «уничтожения» Флоренского-Моцарта Булгаковым-Сальери2223. Но, может быть, не стоит превращать в трагедию эту ситуацию и прислушаться к словам Е.К. Герцык в письме к В.Ф. Эрну от 14 марта 1912 г.: «Я полюбила С<ергея> Н<иколаевича> и как-то уже раз и навсегда приняла все эти его ослепления, несправедливости, пристрастия, которые, по-моему, составляют сущность его души, именно благодаря или несмотря на его „семинарщину“, утончённой, нервной»2224.

Этот «пристрастный» монолог Булгакова отчасти вызван и чисто человеческой ревностью к Другу Флоренского тех лет Василию Михайловичу Гиацинтову и даже к сыну Флоренского, «умному» Васе, в сравнении со своим «слабым» Серёжей. Но главное, что тревожит Булгакова во Флоренском, это, как ему представлялось, подтачивание Флоренским основы «церковной дружбы» – Православия. Флоренский, якобы, вместо исторического и церковного Православия выработал идею собственного стилизованного православия. В связи с этим в полной мере обнажается антиномия их дружбы. Булгаков чувствует опасность при нераздельности друзей быть вовлечённым в «стилизацию» Флоренского и, шире, потерять самостоятельное творческое лицо. Необходима неслиянность, которой Булгаков тоже боится. Вынужденную отделённость от Флоренского Булгаков трактует как глас судьбы, призывающий его искать свой путь.

Этот путь, неслиянный с путём Флоренского, Булгаков прежде всего нашёл в увлечении католичеством, вплоть до достаточно созревшего желания перейти в католичество. В пространном письме к Флоренскому от 17 августа – 1 сентября 1922 г. Булгаков убеждает друга перейти в католичество вместе с ним. Возможно, что именно нераздельность друзей удержала Булгакова сделать последний шаг без Флоренского: «Во всяком случае один, без Тебя, я перед Богом и перед своим сердцем не могу сказать последнего слова». Вросшее в Я Булгакова Ты Флоренского не пустило его в католичество. Да и странно звучит в устах Булгакова забота о чистоте Православия у Флоренского в то время, когда он сам поносил Православие и собирался перейти в католичество.

Критикуя Флоренского, Булгаков, в силу дружеской нераздельности, критикует самого себя, срастворённую с Флоренским часть самого себя. Ведь и Булгаков далёк от детской непосредственности. И у него всё опосредовано, всё прошло «через сознание и волю». Булгаков называет эту опосредованность «сделанностью», «стилизацией». Однако представляется, что деланная детскость и непосредственность у зрелого мужа, издавшего десяток книг и сотню статей, была бы непереносимой стилизацией.

Но так ли уж плоха стилизация сама по себе, что может служить «убийственной» характеристикой религиозного мыслителя? М.М. Бахтин полагает характерным для стилизации то, что «слово здесь имеет двоякое направление – и на предмет речи как обычное слово, и на другое слово, на чужую речь»2225.

Стилизация предполагает существование воспроизводимого стиля, который когда-то имел «прямую и непосредственную осмысленность»2226. Какой же стиль пытался воспроизвести Флоренский? Он сам не делал из этого тайны: «Своё собственное мировоззрение Ф[лоренский] считает соответствующим по складу стилю XIV–XV вв. русского средневековья, но предвидит и желает другие построения, соответствующие более глубокому возврату к средневековью»2227. Мы не берёмся обсуждать здесь сложную проблему: осуществил ли Флоренский в своих трудах стилизацию именно такого типа. По всей видимости, не вполне, хотя бы потому, что его сочинения насыщены и «прямыми словами» (термин Бахтина). Не является ли выступление Булгакова против «стилизации» у Флоренского (вслед за Бердяевым) выступлением против стилизаторских поползновений у самого себя (хотя бы в книге «Свет невечерний»2228, написанной не без влияния Флоренского)?

Булгаков в качестве примеров стилизации жизни приводит отношения Флоренского с Другом «Васенькой», с женой Анной Михайловной, со старцем Исидором и с еп. Антонием (Флоренсовым). Отношения к друзьям и Другу у Флоренского были настолько непосредственно направлены на предмет дружбы, а не на какие-то придуманные или заимствованные приёмы общения, что они зачастую переходили в особого рода влюблённость. Что означает стилизация отношений в семье, где пятеро детей, трудно и представить. Судить о стилизации отношений со старцем Исидором и духовником Флоренского – еп. Антонием – просто невозможно. Тайна духовного общения велика есть. Можно обсуждать меру стилизации жития старца Исидора2229, но ведь существуют стили житийной литературы.

Самое серьёзное обвинение состоит в том, что идея православия Флоренского – это «его собственное православие», отличное от исторического церковного православия. Причина этого – нерастворённость и нерастворимость в нём «оккультизма, неоплатонизма, гностицизма». Следует сказать, что внимание к мистическому опыту любого происхождения и у Флоренского, и у Булгакова было общим. Чисто формально, отсылок к Плотину и гностикам несравненно больше у Булгакова, чем у Флоренского. По существу же, среди задач журнала «Богословский вестник» Флоренский ставил борьбу с «антихристианской мистикой и масонством»2230. По всей видимости, эти пункты программы «Богословского вестника» разделял и Булгаков. Примеров их исполнения в трудах и Флоренского и Булгакова можно найти множество. Вероятно, и интерес к подозрительной мистике существовал во исполнение этой программы. В случае же с А.Н. Шмидт именно Флоренский умерял чрезмерное увлечение ею Булгакова, и, в результате переписки, Булгаков пришёл к более трезвой оценке Шмидт. Таким образом, обвиняя Флоренского, боролся с собственными соблазнами. Свои недостатки в другом (друге) видны отчётливее, чем в себе самом.

Чрезвычайно высокие требования к дружбе были и у других членов Кружка, а это было чревато срывами. «Общее дело» не могло заменить любви. Все хотели любви прежде всего. Малейшее подозрение в её неподлинности рождало ревность. Характерно письмо В.Ф. Эрнак А.С. Глинке-Волжскому: «С Булгаковым у нас как-то охладели отношения. Я почувствовал определённо по многим его письмам и поступкам, что он связан со мной делом, а не любовью. Это для меня большое разочарование и главное какое-то непоправимое, ибо не-любовь трудно изгладима, и я думаю, уничтожив всякие внешние недоразумения, не сможет ничего переменить во внутреннем. Это заставляет меня настораживаться и к поездке в Москву относиться без энтузиазма...»2231.

Пароксизмы ревности сменялись раскаянием. В записной книжке Булгакова в записи от 16 (29) июля 1930 г. можно прочесть: «Согрешил я перед дружбой, не был её достоин в путях своих...»2232. По всей видимости, именно в это время Булгаков писал свою статью «Иуда Искариот апостол-предатель»2233. Здесь отношения Иуды ко Христу оцениваются уже не как «тёмная ревность», но как «ревностная любовь»: «Нет, он ревнует и о Нём самом, об Учителе. Любовь ревнующая стремится, чтобы любимый раскрыл себя, явил себя в истине, силе и славе своей. Любовь ревнующая хочет осуществить здесь то, что начертано в небесах. Однако, это лишь в том случае, если любовь ревнующая воистину зрит этот первообраз. А если нет? Если она свою собственную грёзу принимает за эту истину и по ней хочет мерить любимого? Если она хочет извратить его по своему собственному образу, совершая насилие над его свободой, над самим его существом? Тогда любовь ревнующая превращается в деспотическое насилие, которое или разрушает свой объект, или само должно упраздниться. <...> Он не понимал своего Учителя, но при этом не только не сознавал своего непонимания, но искренно хотел изменить Его путь, исправить Его мысли и действия»2234. Возможно, в этих словах сквозит осознание Булгаковым того, что по отношению к Флоренскому он пытался «извратить его по собственному своему образу», «изменить его путь», а когда это не получилось, то слишком строго судил его. Выплеснувшаяся наружу ревность была поглощена неизменной дружбой. Это подтверждает публикуемая переписка и, особенно, слово «Священник о. Павел Флоренский», прочитанное 11 апреля 1943 г. в Парижском Православном Богословском институте.

А.Б. Шишкин. Реализм Вячеслава Иванова и о. Павла Флоренского (199?)2235

И правоверный Кальдерон

Провозгласил, что жизнь есть сон.

Жизнь – сон, с тех пор, как взял на веру

Адам, что скользкий мистагог

Сулил, и вверясь Люциферу,

Мир вызвал из себя, как бог.

И нежный рай, земле присущий,

Марой покрылся, в смерть бегущей.

В. Иванов. Римский дневник 1944 года

1

11 января 1921 года между Вячеславом Ивановым, в то время профессором бакинского университета, и его учеником Моисеем Альтманом произошёл знаменательный диалог. Его записал Альтман в своём дневнике:

«...Говорили о реализме и романтизме. <...> Моё мнение, что ложноклассицизм в романтизме имел (и имеет) не свою противоположность, а своё продолжение. Остывшее блюдо ложно-классицизма было вновь подогрето „пылкостью“ романтизма, но сущность оставалась всё та же. Романтики те же ложно-классики, отсюда и тяготение их к классицизму („баллады“ Жуковского, перевод Гомера). Манилов – вот образ романтика (конечно, пародия) и движимый тем же тяготением к классическому называет он детей своих – Периклес и Фемистоклюс. Шиллер переводит греческие баллады, Манилов – даёт античные имена детям, но это два проявления одной сущности.

– Ну а я романтик? – спросил В. меня.

– Вы по форме – классик, по содержанию – романтик.

– Значит, Манилов?

Я замялся.

– Нет, – продолжал он, – периодами я только был романтик. Когда же писал „Кормчие Звезды“, и теперь, я не романтик. Зиновьева-Аннибал называла романтиков „вожделеющими и импотентными“. А вот <...> из глубочайших наших современников, гениальный Флоренский, исходя совершенно из других принципов и разрешая совершенно другие вопросы, не проливает ли свет и на наш вопрос? В „Столпе и Утверждении Истины“ Флоренский рассказывает, как на [Вселенском Никейском] соборе был великий спор о том, есть ли Христос ὁμοούσιος или ὁμοιούσιος, то есть спор шёл о букве йот (ι <...> – вот предмет расхождения), есть ли Христос едино- или подобо-сущий. И Церковь утвердила Единосущие: Я и Отец – одно. Вопрос о Едино- и Подобо-сущии не только, однако, теологический, – и Флоренский им отмыкает замки логики и любви. И вот, – продолжает В., – не нужно ли и „романтическую“ проблему отмыкать этим ключом? Бог – Ens Realissimum [Реальнейшая сущность (лат.)] – единосущий, первый же романтик – Змея, утверждающая подобосущие, только подобие, а не едино. Вы будете как боги – не богами. И соблазнённый Адам первый романтик (его тоска о „потерянном рае“, его „любовь и вражда“ к Еве – всё это плоды, упавшие с древа познания романтического, а не реалистического воплощения). Христос – единосущий, иначе он был бы романтиком (и евреи были бы правы и им бы (евреи не романтики) делало честь, что они романтического Христа не приемлют), но он – как Отец – Ens Realissimum. Христос – реалист2236.

Я спросил – „Так ли это, однако? Не есть ли Сын действительно романтик в память об Отце (романтическое прошлое) и в тяготении к Отцу (романтическая даль). Сын – неполнота, „вожделеющий и импотентный“. Да минет меня чаша сия. Но да будет воля Твоя. А Адам Кадмон не романтик ли – и до падения: ведь и создан по подобию Божьему?“

– Нет, – возразил В., – он создан по подобию и по образу, тут больше, чем подобие.

– А вот чёрт, – продолжал я, – это пародия на Бога, он-то действительно романтик. В нём все атрибуты романтизма и не от него ли все его „качества“?»2237 2238.

Контрапункт голосов Вяч. Иванова и Альтмана и их идеальных собеседников вызывает в памяти слова Фёдора Степуна о теоретических работах Вяч. Иванова: «Во всех них сверху падающий луч религиозно-философской мысли легко и естественно пронизывает всё <...> планы современной культуры. О чём бы Вячеслав Иванов не думал, он, как все представители религиозно-философской мысли русского символизма, всегда думает об одном и том же и одновременно обо всём сразу»2239.

Необыкновенный интерес этого диалога заключается, прежде всего, в том, что здесь – в устном конвивиальном жанре – Вяч. Иванов находится вне той системы литературного этикета или канона, жёстко ограничивающего число авторов, на которых он находит возможным ссылаться (это, между прочим, одна из главных трудностей изучения писателя)2240.

Имя Флоренского в число этих этикетом разрешённых авторов не входит, характерно, что мы найдём его упоминание лишь единожды – в примечании к статье «Живое предание», где Вяч. Иванов осторожно отмежёвывается от одной из тенденций «Столпа и Утверждения Истины»2241. Во всех же остальных обширных теоретических изысканиях и многих малых откликах на живую хронику современной культурной жизни имени Флоренского мы не найдём.

Тем больше контраст от свидетельства Альтмана: оно (как и некоторые другие мемуарные и эпистолярные свидетельства – см. ниже) указывает на, как минимум, приемлемость для писателя одного из главных категорий magnum opus’a Флоренского. Как бы в скобках, в качестве примера приведём другое свидетельство, отделённое от записи Альтмана лишь одним годом: в 1920 г. на возглавляемом Вяч. Ивановым московском «кружке поэзии» Фейга Коган читает свою поэму «Бог», она предварялась эпиграфом:

Dieu d’Abraham, Dieu d’Isaac, Dieu de Jacob,

Non des philosophes et des savants.

«Это из ладанки Паскаля, которую он на шее носил», – пояснила она. «Это Вы у Флоренского взяли?» – спрашивает В.И. – «Да»2242.

Показательно, таким образом, что известный «амулет» Паскаля ассоциируется в данном случае у Вяч. Иванова в первую очередь, с рассказом о нём Флоренского в 25-й главе «Столпа и Утверждения Истины»2243.

Другой интерес сообщения Альтмана иного рода: в случае, если мы дословно принимаем всё, что в нём сказано, то перед нами попытка сформулировать (или переформулировать) «реализм» или «реалистический символизм», который Вяч. Иванов исподволь обосновывал в теоретических статьях 1900–1910-х гг., с помощью церковного догмата, который лежит в основе богословия о. Павла. Значение этой попытки трудно переоценить: в самом деле, если точки соприкосновения Вяч. Иванова и Флоренского уже не раз пытались наметить или обозначить2244, то здесь перед нами находится, говоря на философском жаргоне, констатация их субстанциального единства по одному из вопросов первостепенного характера. В самом деле, идея единосущия является фундаментальной для о. Павла: она лежит в основе его философии имени и философии жизни, в основе его онтологизма и гносеологии, представления о реальности и концепции реалистического искусства, противополагаемого им искусству иллюзионистическому или ирреалистическому2245. Если бы мы смогли проследить систематически присутствие этого начала на всех уровнях поэтических и прозаических сочинений Вяч. Иванова, не приблизились бы мы к главной оси русского религиозно-философского символизма?

В настоящий момент, однако, имеет смысл, отметив возможность самой постановки такого рода задачи – в надежде когда-нибудь вернуться к ней – ещё раз, возвратиться к открывающей наше сообщение беседе Вяч. Иванова с Альтманом.

Исходный пункт импровизации Вяч. Иванова о «романтизме» и «реализме» – четвертая глава «Столпа и Утверждения Истины», где Флоренский рассказывает о принятии на Никейском соборе догмата о единосущии Отца и Сына и Духа Св.; важно отметить, что принятие этого догмата для Флоренского означает «не только христологический догмат, но и духовную оценку рассудочных законов мышления», в нём – зерно всего «христианского миро-понимания»2246. Указав на исторический смысл богословского догмата, Вяч. Иванов, в духе хода мысли Флоренского, применяет догмат к своему частному случаю – определению «реалистического» и «романтического» искусства; в основе первого, по Иванову, лежит стремление к единосущию, в основе второго – к единоподобию. В первом случае перед нами человек до падения и – в эсхатологическом единстве всего человечества – Новый Адам – Христос, окончательно отождествлённый, в образе и подобии Своём, с Ens Realissimum. Во втором случае перед нами искажение, пародия на Ens Realissimum, иллюзионизм. Импровизация Вяч. Иванова, таким образом, своего рода философская притча о слове – имени – символе, а ось её – один из первопринципов Флоренского.

Здесь естественно было бы задаться более широким вопросом об общих исходных установках Флоренского и Вяч. Иванова, степени близости их главных идей и терминов. Однако на сегодняшний день вряд ли возможно предложить в этой связи сколь бы то ни было положительный ответ, так как значительная часть наследия Флоренского, включая его переписку с Вяч. Ивановым 1913–1918 гг., ещё не опубликована. Поэтому сейчас мы ограничимся рассмотрением – в самом предварительном виде – представления о символе Вяч. Иванова и Флоренского.

2

Для Вяч. Иванова и Флоренского символ пронизывает все пласты бытия, как горизонтально – во времени, так и вертикально – в пространстве. В качестве примера достаточно вспомнить одно из блистательных эссе Флоренского «Точка»2247, где о. Павел выстраивает два спектра символического значения точки: положительный, или, иными словами, бытийственный, и отрицательный, или небытийственный – от символического значения начала, входа в иной мир, рождения мировой Матерью до – переходя к другому пределу – символического значения ничто, смерти, уничтожения, пассивного мирочувствия, мира как иллюзионистического ничто2248; здесь Флоренским как бы практически применяются мысли Иванова о многосмысленности символа, различных значениях символа в разных сферах сознания, которые воедино составляют «иерархию планов божественного всеединства»2249.

Итак, символ не только многоступенчат, но и иерархичен. Что же находится на верхнем пределе этой иерархии?

Когда Флоренский 18 июня 1904 г. писал А. Белому о его поэтическом сборнике «Золото в лазури» – «Может быть Вы <...> сами и половины в своих стихах не понимаете, не понимаете ценностей. С некоторыми вещами можно богослужение совершать»2250, то это, наверное, была высшая похвала в его устах. «Можно богослужение совершать» – конечно, метафора, но не указывает ли она на правильное направление поисков? В самом деле, если богослужение и для Флоренского, и для Вяч. Иванова – «естественная ось» различных искусств, не следует ли в самом богослужении искать символов «высшего предела»? Таким Символом (в отличие от символа со строчной буквы) являются Евхаристические Дары, в коих на литургии, по традиционному христианскому вероучению, пшеница и вино пресуществляются в Божественное Тело и Кровь; термин «пресуществление» означает полное претворение имманентного в трансцендентное. Св. Дары – «альфа и омега мира», «абсолютная точка мира», по Флоренскому2251; другие символы в субстанциальном смысле на несколько порядков ниже. Кажется, именно об этом шёл разговор Вяч. Иванова и Альтмана 21 августа 1921 г., когда поэт выговаривал своему ученику: «не Вам меня учить, что и перед смертью причащаются символами <...> тут может быть речь уже не о символах, а о Символе»2252.

Символ с большой буквы не равен символу со строчной: первое есть «символ символов, Плоть слова»2253, «мистическая плоть рождённого в вечности Слова»2254, второе – «слово, становящееся плотью, но не могущее ею стать; если же бы стало, то было бы уже не символом, а самою теургической действительностью»2255. В каком-то смысле можно было бы сказать, что между Символом с большой буквы и символом со строчной существуют отношения – вновь пользуясь терминологией Флоренского – антиномического тождества. В этом смысле, если согласиться с С.С. Аверинцевым, что «система символов Иванова задумана как своды, смыкающиеся, сходящиеся с разных сторон», учёному здесь приходит на ум архитектура куполов Hagia Sophia2256, то увенчивает главный купол этого храма символологии Иванова именно «слово, становящееся плотью». Здесь прежде всего обращает на себя внимание стихотворение Вяч. Иванова «Язык» 1927 г. – оно является как бы последним символистским поэтическим манифестом (или завещанием), на что указывает его особое положение в «Свете Вечернем»; ключ для понимания смысла этого стихотворения дают два его первоначальные названия: «Слово-Плоть»2257 и «Λόγος, Σοφία, Ποίησις» (беловой автограф в Римском архиве).

Символ высшего предела Вяч. Иванова, таким образом, – символ символов, ставшее Плотью Слово первой главы Евангелия от Иоанна. Символ искусства принадлежит существенно иному, более низкому плану бытия, но – что принципиально важно для ивановской символологии – принадлежит в принципе той же вертикальной оси. В 1913 году Иванов писал: «Хотя всякий истинный символ есть некое воплощение живой божественной истины и постольку уже реальность, всё же он реальность низшего порядка, бытийственная лишь в связи символов, условно-онтологическая по отношению к низшему и меоническая в сравнении с высшим, а следовательно, и бесконечно менее живая жизнь нежели Человек, который есть живой и сущий воистину, каковым и остаётся и с глазу на глаз с Самим Присносущим. <...> Символ же есть жизнь посредствующая и опосредствованная, не форма, которая содержит, но форма, через которую течёт реальность, то вспыхивая в ней, то угасая, – медиум струящихся через неё богоявлений»2258.

В этой исподволь, как представляется, обдуманной дефиниции с её многозначительными оговорками (отметим принципиальность утверждения Иванова, что реальность символа «бытийственна лишь в связи символов») речь идёт, по сути дела, всё о той же символологической вертикали – восхождении от «реального» к «реальнейшему», «a realibus ad realiora»; в этой вертикали символ может иметь различные степени причастности к реальности высшей: от realibus, то есть лишь пульсирующего просвечивания реальности в вещи, до существенного проникновения символизируемого в символизирующее, трансцендентного в имманентное, ноуменального в феноменальное2259.

Философский и христианский символизм о. Павла, его напряжённый и глубокий интерес к проблеме символа, – как писал Флоренский в 1920 г., он «всю свою жизнь <...> думал в сущности об одном: об отношении явления к ноумену, об обнаружении ноумена в феноменах, о его выявлении, о его воплощении»2260 – разумеется, не мог оставаться чужд символологических исканий его современников (противоставление символологии Флоренского с одной стороны и Андрея Белого и Вяч. Иванова – с другой, сделанное С.М. Половинкиным2261 основано на недоразумении). Что существенно сближает позицию Флоренского с позицией Вяч. Иванова, так это «лестница Иакова в каждом центре любого горизонта»2262, вертикаль символов, каждый из которых, в силу своего нахождения в этой вертикали, обладает онтологическим, объективным статусом2263. Замечательно при этом практическое совпадение у Флоренского с Ивановым верхних пределов иерархии символов, где ноуменальное проникает в феноменальное: Иванов, как мы читали выше, именовал этот крайний предел «символом символов, Плотью слова»; в отношении же о. Павла здесь уместно процитировать современного исследователя, по мнению которого предпосылка «И Слово плоть бысть <...> стала определяющим началом мировоззрения Флоренского, а интуиция воплотившегося слова и одухотворённой телесности образовала собой глубокий, интимнейший нерв его философии»2264.

В «вертикали» Флоренского промежуточное положение между верхним и нижним пределом могут занимать символы искусства2265, верхний предел принадлежит символам литургическим и богословским. «Догматы, Крест, Имя Иисусово и Крестное Знамение суть именно схемы человеческого духа, в коих открывается высшая реальность и, по мере очищения сердца нашего, схематический характер сих символов всё более уплотняется в реалистический. Поэтому греховный разум стремится к нижнему пределу этих символов, – к чистой и призрачной феноменальности, а разум духовный – к пределу верхнему, к безусловной и всереальнейшей ноуменальности. Через эти схемы, в зависимости от нашего внутреннего устроения, мы видим или Nihil Absolutum или Ens Realissimum. В промежутке же, сообразно восхождению духовного, располагается весь путь a realibus ad realiora»2266.

В этой дефиниции необходимо отметить, что Имя Иисусово и Крест в системе мысли Флоренского единосущны Иконе2267; таким образом, бытийственен не всякий символ, а лишь высшее звено вертикали2268. Узрение этого верхнего предела, по Флоренскому, обусловлено духовной и волевой установкой личности, и ум может только стремиться к этому пределу.

Между прочим, эта дефиниция содержит явную и для многих современников понятную2269 отсылку к ивановской символологии; в том же 1914 году Флоренский писал о необходимости «признать формулу Вяч. Иванова, по которой художник и поэт восходят а realibus ad realiora, ибо художественные произведения – entia realiora в сравнении с миром чувственных восприятий»2270.

История дружеских отношений Иванова и Флоренского, их общих духовных позиций и онтологических предпосылок – дело дальнейших разысканий. Сейчас же мы можем закончить сообщение миниатюрной портретной зарисовкой лица Флоренского, которую мы находим в разговоре Иванова с Альтманом 9 февраля 1921 года. Альтман спросил: «А каков Флоренский по внешности?» В. Иванов: «Он ещё молодой, лет 37, лицо у него восточное, в нём что-то армянское, большой длинный нос, очи всегда направлены долу, улыбка загадочная и двусмысленная, как у Джиоконды»2271. Сопоставление облика Флоренского с художником итальянского Возрождения известно – «в его облике, в профиле, в отражении лица, в губах и носе было нечто от образов Леонардо да Винчи, что всегда поражало», – писал о. Сергий Булгаков2272; однако ивановское сравнение улыбки Флоренского с Моной Лизой не должно нас сильно удивлять: Вяч. Иванов, как известно из тех же «Бесед» Альтмана, считал, что в Джиоконде Леонардо изобразил самого себя.

Литература

Аверинцев С.C. The poetry of V. Ivanov // Vyacheslav Ivanov: Poet, Critic and Philosopher. New Haven, 1986. P. 25–48.

Альтман M.С. Беседы с поэтом В.И. Ивановым. Машинопись в Римском архиве В. Иванова.

Андроник. Священник Павел Флоренский – профессор Московской Духовной академии // Богословские труды. Юбилейный сб. Московской Духовной академии (вне нумерации). М., 1986. С. 226–241.

Белый А. Поэзия слова. Пб., 1922.

Булгаков С. Слова. Поучения. Беседы. Париж, 1987.

Венцлова Т. Pavel Florenskij // Storia della litteratura russa. III. II novecento. I. Torino, 1989. P. 235–240.

Вест [West, James]. Russian symbolism. London, 1974.

Зернов H. Русское религиозное возрождение XX века. Париж, 1974.

Иванов В.И. Собрание сочинений: В 4 т. Брюссель, 1971–1987.

Иванов А. Тело и телесность в гносеологии П.А. Флоренского // П.А. Флоренский. Философия, наука, техника. Л., 1989.

Каухчишвили Н.Р. A. Florenskij tra antichita е mondo moderno // Europa Orientalis. 1988. VII. P. 431–449.

Кессиди C. Bely the Thinker // Andrei Bely. Spirit of Symbolism / Ed. by John Malmstad. Ithaca and London, 1987. P. 313–336.

Коган Ф. Кружок поэзии В. Иванова. Машинопись в Римском архиве В. Иванова.

Лепахин В. Икона в поэзии и статьях Вячеслава Иванова // Culture е Memoria. Atti del Terzo Simposio Internazionale dedicato a Vjadeslav Ivanov. Il Firenze, 1988. P. 105–115.

Мандельштам О. Слово и культура. М., 1974.

Мислер Н. Il novesciamento della prospettiva // Pavel Florenskij. La prospettiva novesciata e altri scritti. Roma, 1983. P. 3–54.

Никитин В. Храмовое действо как синтез искусств // Символ. 1988. № 20.

Переписка В. Брюсова с Вяч. Ивановым //Литературное наследство. Т. 85. М., 1976. С. 428–545.

Свиридов И. Богословская концепция священника Павла Флоренского //Журнал Московской Патриархии. 1982. № 5. С. 73–75.

Slesinsky R. Pavel Florensky: A Metaphysics of Love. New York, 1984. 260 p.

Степун Ф. Встречи. Мюнхен, 1962.

Трубачёв С. Музыкальный мир П.А. Флоренского // Советская музыка. 1988. № 9.

Флоренский П. Столп и утверждение Истины. Опыт православной теодицеи в двенадцати письмах. 1914. 814 с.

Флоренский П. Смысл идеализма. Сергиев Посад, 1914.

Флоренский П. Письма к Б.Н. Бугаеву (А. Белому). О Блоке // Вестник РХД. 1974. № 114. С. 149–192.

Флоренский П. Из богословского наследия [Философия культа] // Богословские труды. 1977. № 17. С. 85–248.

Флоренский П. Symbolarium. (Словарь символов). Предисловие. Точка // Памятники культуры. Новые открытия. Ежегодник. Л., 1984.

Флоренский П. Воспоминания// Литературная учёба. 1988. №6. С. 117–162.

Флоренский П. Автореферат // Вопросы философии. 1988. № 12. С. 113–119.

Флоренский П. Переписка В.И. Вернадского и П.А. Флоренского // Новый мир. 1988. № 2. С. 194–203.

Фудель С.И. Об о. Павле Флоренском. Париж, 1972. 142 с. (напечатано под псевдонимом «Ф.И. Уделов»).

Хоружий С.С. Философский символизм Флоренского и его жизненные истоки // Историко-философский ежегодник. М., 1988. С. 180–201.

В.Е. Фёдоров. Русский Сизиф метафизики

(«Науковидение» Флоренского)

Последовательное освобождение мысли от метафизики стало приметой XX века. В «западном» сознании. Но не в России.

Основной пафос метафизики состоит в усмотрении в мире некой имманентной природы, сущности, самости и т. п., что может быть описано и ждёт своего открытия человеком. Метафизическая постановка инициирует круг проблем, которые можно обозначить дискурсом истины. Термины соответствия, адекватности, фактичности, аргументированности составляют ткань этого дискурса. Дискурс истины предполагает ситуацию внедрения в иную, чуждую, нечеловеческую реальность и поиска этой самой истины, что обыкновенно называется познанием. Причём возможны отношения конкуренции между разными импульсами познания, поскольку эти импульсы ценны, с точки зрения метафизика, как приближающие к истине или, например, усиливающие адекватность восприятия мира.

Очевидно, что и религия, и наука предстают такими метафизическими практиками, импульсами, имеющими цель утвердить довлеющие тотальности в виде собственных плодов. Философы, отождествляющие себя с этими направлениями, ломают копья о лопасти мельниц друг друга, выясняя, какая практика ближе к истине и поэтому имеет право на духовную гегемонию. Таких теперь меньшинство. Большая же часть современных интеллектуалов рассматривает науку, религию и т. д. лишь как языковые игры, словари, не имеющие преимущества друг перед другом. А ответ на вопрос об их смене представляется им лежащим в плоскости истории, а не истины.

Приоритет контр-платонизма явился итогом философской эволюции XX века. Впрочем, «слом письма» произошёл уже в конце XIX, когда Шопенгауэр, Ницше, Кьеркегор вывели общественное внимание из состояния «метафизического гипноза», после того, как оно, это внимание, было сковано немецкими классическими системами. Тенденция продолжилась и в «философии жизни» Бергсона. Ещё сохранявшие заметный метафизический крен работы Гуссерля привели к парадоксам: сознание так же упорно не поддавалось исследованию, как и окружающий мир, а попытки «взломать» феномены со стороны сознания потерпели болезненное фиаско, как и ранее у Канта, двигавшегося «от объекта». Наконец, Хайдеггер и экзистенциалисты, всё дальше отходя от схем рационального поиска вечных истин, погрузились в атмосферу эмоциональных романтических описаний, превращая философию скорее в искусство, поэзию и, во всяком случае, не в науку.

Такова лишь одна философская ветвь XX века. Её одной было бы недостаточно, чтобы на исходе столетия восторжествовала повсеместно обструкционистская ирония постмодерна, а малейший метафизический порыв считался бы чуть ли не mauvais ton. С другой стороны, позитивистская философская ветвь, сплетающаяся с наукой, должна была обнаружить свою потенциальную бесплодность, чтобы состоялась-таки эта ситуация «пост-» со всеми гримасами «уставшей» культуры. Позитивисты, в конечном итоге, оказались партией, подточившей свои собственные опоры. Ведь в XX веке они пытались решительно размежеваться с метафизикой, упустив из виду, что наука по статусу метафизична. Впрочем, увидеть науку такой мы смогли именно благодаря позитивистам.

Принимая во внимание всю историю развития философии в XX в., нельзя не удивиться вопиющему расхождению генеральных направлений западноевропейской философской мысли и российской. Последняя навсегда осталась метафизичной, чем часто заслуживает упрёк в провинциализме. И дело здесь, конечно, не просто в отсталости «по определению» русской философии в силу «морозного климата». Пожалуй, в этом состоит русская глубинная ментальная черта, которая ещё ждёт своего талантливого исследователя. Сам факт того, что первая русская философская метафизическая система (Вл. Соловьёв) начала возводиться, несмотря на то, что вся Европа уже кипела, обсуждая работы удачливого «могильщика» метафизики Ницше, о чём-то говорит.

Итак, метафизика – это непреодолимый удел русского сознания. Едва ли не ярчайшим примером такого положения вещей является П.А. Флоренский2273.

Два культурных завоевания – религия и наука, – которые уничижаются противниками метафизики, сплелись у Флоренского в причудливые фигуры. Жизнь и интеллектуальная эволюция этого учёного в рясе разворачивались в пространстве напряжения между наукой и религией.

Одной из теоретических целей Флоренского явилось вписывание науки в концепцию всеединства, трансформирование науки в такую целостную форму знания, которая согласовывалась бы с религиозным мировидением. На пути к ней вставала частная задача нивелировать факт общественного признания науки по отношению к религии2274, уровнять их исходные позиции при созидании тотального синтеза всех сфер человеческого духа в едином акте познания софийного мироустройства. Русский философ стартует с критики разума, ибо наука есть плод разума.

Флоренский исходит из противопоставления разума вере, причём вера артикулируется им с эмоционально-личностной стороны, так что мы получаем антиномичную пару – разум/внутренний верующий дух. Флоренский декларирует позицию, существенно противоположную духу Ренессанса. Более того, он выступает с последовательной программой критики возрожденческого типа культуры, который, в отличие от средневекового, – а только ими двумя и ограничивается вся типология культуры для Флоренского, – характеризуется «богопротивным» употреблением разума; «рациоцентризмом»; утверждением науки, противоречащей вере; антирелигиозностью и т. д.

Всё это есть продолжение критики Запада в русле славянофильства. Ещё А.С. Хомяков и И.В. Киреевский определяли западную культуру как торжество рационализма, отождествлявшегося ими с рассудочным познанием. Противопоставление рассудочного знания «всецелому разуму» слилось у славянофилов с противопоставлением рассудочного знания вере и морали. Ю.Ф. Самарин писал: «Рационализм есть логическое знание, отделённое от нравственного начала»2275. Очевидно, таким образом понятая деятельность разума не могла стать идеалом для священника Флоренского, прямо провозглашавшего сходство теоретических позиций славянофильства с идеями «Столпа...», ибо главная книга Флоренского посвящена сверх-разумности духовной жизни как основы культуры, недоступности её формулам рассудка2276.

У Флоренского разум допустим через Истину (а не наоборот, как по Канту). Истина концептуализуется им как сущее всеединое, следовательно, большее разума. В ней неустойчивый в своей автономности разум и может себя утвердить. Флоренский исследует возможность разума в постижении Истины, выстраивая следующую цепочку2277:

1. Истина могла бы стать достоянием разума посредством суждения.

2. Суждения разделяются на непосредственные (интуиция, что это так и есть) и опосредованные (доказательство в дискурсе).

3. Разум терпит фиаско, прибегая к этим суждениям по отдельности:

а) непосредственно вычленить объект можно только отсекая и отрицая всё, что ему не принадлежит, тогда объект превращается в отрицание его отрицания и т. д. – «водоворот негативации» (Флоренский); вдобавок, в силу тотальной изменчивости всего доступного разуму, невозможно непосредственно зафиксировать данность;

б) опосредованное суждение есть бесконечный и бесплодный процесс отсыла к другим суждениям.

4. Совместное же использование этих двух суждений приводит к тому, что разум, вычленяя непосредственно объект, желает его понять, что возможно только дискурсивно, но для этого требуется другое вычленение и т. д. – конца процессу раздвоения нет. Словом, разум, равно нуждаясь в обеих нормах, вечно обречён раздираться в противоречиях. Флоренский фиксирует антиномичную природу разума, чем солидаризуется с Кантом.

Таким образом, программа исследования способностей разума приводит Флоренского к выводу о его несостоятельности, и поэтому о неизбежности самопожертвования разума во имя веры, переходу к «верующему мышлению». Перевод отношения между верой и разумом из внешнего во внутренний план создаёт атмосферу личностного чаяния обрести разуму опору в Абсолютной Истине (разумеется, религиозного порядка), что прямо приводит к экзистенциальной трансформации субъекта. Сомнения в наличности Истины Флоренский даже не допускает, демонстрируя явный догматизм метафизического сознания.

Вывод о неполноценности разума не мог не отразиться на позициях Флоренского в отношении к науке2278. Каковы место, статус и специфика науки в контексте характеристики разума таким образом? Рефлексия Флоренского разворачивается в двух руслах.

Во-первых, объектом анализа становится процесс развития культуры, приведший к господству науки. Как плод разума, наука, для Флоренского, знаменует собой очередной этап (а может быть, кульминацию) истории отдаления от Истины. Пребывая в Истине, разум обладал органичностью, цельностью, внутренним единством. Такое состояние воплощалось в феургии – «искусстве богоделания», – реализованной в культе. Отказ от феургии означал неизбежный распад человеческой деятельности на изолированные виды активности людей со «злоприобретением» и обострением антиномичности разума. То есть, Флоренским не ставится под сомнение сама способность разума приносить плоды, но, чем дальше он находится от Истины, тем менее ценными эти плоды оказываются, как, например, не необходимая человеку наука. Таким образом, косвенно Флоренский нащупывает интересный ракурс восприятия науки – этот социальный институт предстаёт плотью от плоти религии, прежде всего в том, что программируется на поиск сокрытых в окружающей реальности истин. Религиозное мировосприятие – это тоже поиск, поиск словаря, которым пользовался Бог, создавая мир, т. е. Истины, как её понимал Флоренский.

С другой стороны, Флоренский подвергает ревизии конкретное воплощение разума на предмет полноценности его плодов в науке, т. е. обращается к непосредственной специфике научного знания. Его разработки в данном ключе приводят к возникновению ряда идей, имевших значительный эвристический потенциал, и тем более ценных, что Флоренский сам был видным учёным.

В исторических условиях крушения классической механики после появления электродинамики Максвелла, опытов Майкельсона и далее – возникновения теории относительности, заменившей собой ньютоновскую механику, Флоренский настаивал на тезисе о недолговечности и ротации научных теорий и считал «естественно-научные положения <...> слишком малопрочным фундаментом»2279. Отсюда вытекало, что опрометчиво опираться на научные знания, даваемые современной ему наукой, как на надёжные и незыблемые. В сущности, это равносильно отрицанию идеи научного знания в виде кумуляции вечных истин. Логическое развитие этого тезиса приводило бы, думается, к доктрине о принципиальной ошибочности всякой научной теории – фоллибилизму2280. Иначе, как даёт понять Флоренский, приближение к Истине на путях науки иллюзорно. И дело здесь не в наличии или характере Истины, а в неспособности науки. Флоренский впадает в очевидное нам (но не ему) противоречие. Если наука не кузница знаний, а разновидность мнения (а это именно так, раз нет приближения к истине), то очевидно её ценность в глазах русского метафизика, устраивающего всеединую систему, должна снизиться. Однако этого мы не наблюдаем: Флоренский упорно возлагает надежды на науку, прежде всего в лице математики.

Следующее положение Флоренского гласит, что всякая наука есть лишь по-своему обработанный язык и не более, чем только «термино-творчество». Потенциально обладая всеми свойствами повседневного языка, наука только имеет, по Флоренскому, экономичный и концентрированный в мысли аппарат терминов и их связей. Это перекликается с тем, что ныне провозглашается со многих университетских кафедр: наука – это система предложений, которые даже не могут быть верифицированы, следовательно, она не более, чем языковая игра. Однако Флоренский имеет в виду иное, а именно: поиск лучшего языка. Метафизический миф о языке как репрезентирующем реальность (а, значит, возможна постановка вопроса о большей или меньшей адекватности того или иного языка) прочно присутствует в рассуждениях Флоренского.

Скорее неосознанно, Флоренский усиливает предыдущий тезис, признавая за наукой исключительно описательные функции, в чём повторяет Маха. Им убедительно разрушается то мнение, что механика объясняет – а она ведь есть цитадель объяснительных притязаний науки по принципу причинно-следственной детерминации (поэтому Флоренский распространяет данный вывод и на всю науку). Собственно, само объяснение, по Флоренскому, есть попытка снять явление, растворить объясняемое; тогда как ни модели, ни формулы не устраняют реальности, но стоят «наряду с ней, при ней и ради неё»2281. Но и эта разработка Флоренского не снижает его метафизических ожиданий от науки.

Более того, Флоренский выдвигает пафосный тезис о том, что если наука и не объясняет, то всё же существует нечто, за чем можно признать объясняющую роль – это философия. Балансируя иногда на грани вкуса (что, конечно же, простительно такому увлечённому и эмоциональному пропагандисту), Флоренский бичует научный метод как омертвляющий, препарирующий, дробящий действительность, в отличие от философского метода – диалектики – «касания» жизни. Поэтому, если кто и вправе считать себя «объяснительницей жизни», то это, по Флоренскому, философия; наука же обречена на постоянную смену своих схем, которые-то она и исследует, подменяя ими реальность.

Все перечисленные идеи могут быть интерпретированы в старом ключе оппозиции разум-вера, а именно: как критика, имевшая целью компенсировать фактор успеха научных знаний в условиях противостояния науки и религии, создать если не приоритет последней над первой, то, во всяком случае, выровнять их значимость для общества. Для чего? Для того, чтобы вписать науку в контекст всеединства.

Проект «цельного знания» в русле Соловьёвского учения о «положительном всеединстве» направлен на осознание того, как возможно воплощение христианского идеала цельности жизни и цельного познания в реальной ситуации разобщённости частных сфер человеческого духа. Теоретически возможны два пути соединения науки, философии и богословия: слияние до неразличимости; взаимное ориентирование и конфигурирование при относительной автономности. Второй путь (наиболее характерный из его адептов – Вл. Соловьёв) отвергает исключительность и приоритет любого из компонентов по отношению к прочим. Например, теология не обладает монополией на истину, т. к. исключает свободное отношение разума к религиозному субстрату и зачастую не осуществляет своего содержания в эмпирическом материале науки.

Для Флоренского, считавшего себя едва ли не идейным оппонентом Вл. Соловьёва, напротив, разум несостоятелен в делах веры, следовательно, вопрос о «свободном» усвоении её истин отпадает. Наука же вполне способна реализовывать совместимость с содержанием религиозных традиций (это Флоренский попытался продемонстрировать на примере математики). То есть Флоренский является выразителем первого пути, ибо идеал его – слияние всех компонентов в существенно «теологизированное» цельное знание, отсюда очевидна структурирующая роль богословия. Более того, в отношении науки позиция Флоренского предстаёт как нормирующая. Регламентируется само разворачивание научного знания: Флоренский имплицитно утверждает гносеологический ценз – научные построения, противоречащие религиозному миропониманию, должны быть отвергнуты.

Позитивный облик науки отчётливо проявляется после обращения к символической доктрине Флоренского. Именно символизм Флоренского является апофеозом его метафизических исканий. Внутренняя суть и внешний облик, духовное и чувственное, ноумен и феномен – всё это неразделимые стороны любого явления. То есть всякое эмпирическое явление, по Флоренскому, – регистрация духовной сущности. Отсюда, познание в любой области означает раскрытие символической природы явления, и принципиальные различия между когнитивными сферами человеческой деятельности исчезают. Основоположением символизма Флоренского является образ Софии как воплощённой Премудрости замысла Божия; он предстаёт идеей регулятивного порядка. София – связующее звено между Богом и миром. Помысленная как атрибут космоса, София использована в качестве основы концепции всеединства для Флоренского.

Таким образом происходит сакрализация-освящение всего миропорядка. Единственной из наук – математике – доступно непосредственное «созерцание» софийного облика бытия. Прочая же наука, по Флоренскому, вполне способна и должна служить определённым поставщиком материала для обобщения, регистрации и осознания софийного замысла.

Математика в творчестве Флоренского – отдельная и интересная тема. Флоренский не был выдающимся математиком. Действительно крупный математик Московской школы Н.Н. Лузин, который был младше на курс Флоренского по университету и испытал его влияние, в конечном итоге более чем скромно оценивал математические достижения Флоренского. Касаясь ухода Флоренского в религию от математики, Лузин в письмах к жене высказывался довольно резко: «Что же такое Флоренский? или это предвестник нового, буревестник, или способный человек с подсознательным адским себялюбием, который из-за желания быть всех лучше удалился сюда <...> как ещё сказал Цезарь: лучше быть первым в деревне, чем вторым в городе»2282. И всё же, коснёмся подробнее математической темы у Флоренского. Обращение к математике в рамках осуществления замысла сочетания науки и религии создавало исключительные возможности. Во-первых, в силу занимаемого математикой центрального места в естествознании, она, как правило, определяет методологический инструментарий той или иной науки, следовательно, выводы по отношению к ней транслировались бы и на остальную науку. Во-вторых, математика, характеризуясь высочайшей степенью отвлечённости от эмпирической действительности, создавала наиболее благоприятную из всех наук возможность интерпретировать свои конструкции в «заэмпирическом» духе. В-третьих, уже имел место прецедент теологического истолкования математических данных в виде теории множеств Г. Кантора, который ассоциировал бесконечности с Божественными сущностями.

Проблема бесконечностей, прерывность, мнимости – таков далеко не полный список математических проблем, интересовавших Флоренского. Имеет смысл дать их краткий обзор, тем более, что они предстают красочными иллюстрациями метафизических порывов Флоренского.

Разрабатывая проблему бесконечностей, Флоренский следует за Кантором, лишь акцентируя и усиливая «трансцендентальное» звучание теории множеств. Он различает актуальную бесконечность в качестве неизменности, данной актуально, и потенциальную в виде возможности рекурсивного «вычерпывания» актуальной бесконечности, изменяя пошагово количественный показатель. Это даёт Флоренскому возможность сочетать традиционно осознаваемые тождественными себе и стабильными метафизические сущности (актуальная бесконечность в виде Абсолюта определяется как Бог) с текущим изменением жизни без гностического их противопоставления. Флоренский дал первое в России развернутое изложение теории трансфинитных множеств Кантора2283, и совершенно очевидно, что его привлекали как раз теологические измерения проблемы актуальной бесконечности. Кроме того, Флоренский считал учение об актуальной бесконечности столь значительным, что включил очерк о нём в свой главный труд «Столп <...>»2284.

С эпохи Пифагора математика почиталась божественной за недосягаемую обязательность результатов, строгость и независимость от изменчивого мира. С Нового времени математика стала основой для точных наук, которые вскоре были объявлены образцом всякого знания. Такое исключительное положение математики искушало в ней искать истины божественного характера и совмещать их с истинами науки. Несомненно, самой яркой и сильной среди них следует признать идею актуальной бесконечности, споры вокруг которой не утихают и по сей день.

Эта математическая идея известна с античности. Уже Ориген отрицательно высказывался по поводу распространения актуальной бесконечности (она, как мы уже отметили, есть уже осуществившаяся конечность) на представления о Боге: «<...>не должно было бы таким ложным эвфемизмом отрицать ограничения божественной силы»2285. Фома Аквинский же, по-видимому, понимал актуальную бесконечность как символ Бога: ряд причин, порождающих вещи и их свойства (как мы наблюдаем в миру – великого, чтобы не сказать бесконечного, разнообразия и численности), не может не быть конечным, иначе вещь никогда не была бы произведена. Следовательно, должна существовать первая причина, которая и есть Бог, бесконечный в проявлениях и могуществе, но конечный в своей неизменности. Наконец, томистскую мысль продолжил немецкий математик, проведший раннее детство в Петербурге, создатель современной основы математики – теории множеств – Георг Кантор.

Теория множеств сыграла чрезвычайную роль для судеб математики, что станет ясно из последующего изложения. Активно дебатировался вопрос о том, что учение о множествах есть теоретический фундамент всей математики. Были многочисленные противники этой мысли, однако, чего-либо иного и равноценного не предложено до настоящего времени2286.

Появление самой теории множеств сопровождалось рядом замечательных обстоятельств. Во-первых, XIX век для математики стал поистине «эпохой поиска основ». В результате нетривиальных подходов в дополнение к геометрической аксиоматике Эвклида были созданы геометрии Лобачевского и Римана; предпринимались активные попытки «ревизии» упомянутых аксиом, с целью их доказать; велись поиски аналогичных аксиом в арифметике и т. п.2287 Во-вторых, работая над теорией множеств, Кантор надеялся подтвердить с её помощью христианский образ мира; вёл активную переписку, обсуждая теологические нюансы (о чём свидетельствует, например, его фраза из письма Т. Эссеру: «Я считаю, что христианская философия впервые предложила истинную теорию бесконечности»)2288. Кантор рассматривал свою теорию как единственное и главное дело жизни: десять лет вынашивал едва ли не в затворничестве свои идеи, сам же обнаружил первые парадоксы теории2289; подавленный неудачей – число парадоксов росло – последние двадцать лет жизни ничего не публиковал2290; более того – тяжело психически заболел.

Обстоятельства экстраординарной судьбы Кантора, как явствует из очерка о нём, были в целом известны Флоренскому и убеждали последнего в особенной значимости темы. В результате, даже при том, что теория множеств выросла из философско-метафизических размышлений Кантора, его теологических спекуляций, Флоренский отбирал из неё лишь то, что казалось ему ближе примыкающим к религиозным вопросам. Словом, в изложении Флоренского теория обретала ещё более «теологически» концентрированный вид, чем была на самом деле, хотя, безусловно, Флоренский уловил главное, лишь акцентировав его звучание. В этом и заключалась проделанная Флоренским работа, ибо математических идей в теорию он не привнёс.

Итак, центральное понятие, вокруг которого выстраивается теория множеств – актуальная бесконечность. Под ней в математике понимается завершённое бесконечное множество, уже осуществившееся, в отличие от потенциальной бесконечности – множества, способного неограниченно возрастать (убывать), становясь больше (меньше) любой наперёд заданной величины.

Флоренский справедливо замечал, что потенциальная бесконечность, по сути, есть переменная, актуальная – постоянная, т. е. константа. Таким образом состоялось разделение на два известных типа математических величин. «Дурная», по выражению Гегеля, потенциальная бесконечность (она же – античный апейрон и средневековый indefinitum) представлялась Флоренскому очередным символом Нового времени. Из такого понимания бесконечности происходят и «одиозные» антиномии Канта, ибо Кант, позитивисты и апологеты духа Нового времени отвергают бесконечность в виде законченности, константы, но признают её только как способ, образ реализации потенции прибавлять (отнимать) очередное число. Между тем, как актуальная бесконечность неизменна. Больше неё уже ничего быть не может, но это именно бесконечность в силу невозможности её исчерпать.

В реальном мире обнаружить актуальную бесконечность не по силам человеку. Ему доступно лишь верить, что то или иное явление проявляет себя как актуально бесконечное. Так же нельзя убедиться в наличии актуальной бесконечности в математике. Даже само понятие бесконечности в математическом анализе не устоялось и является предметом неутихающих споров2291, не говоря о специальном виде бесконечности, коим является актуальная. Сам Кантор говорил, что наивысший тип актуальной бесконечности – Абсолютный – «можно лишь признать, но никогда не познать, хотя бы приближенным образом», правда, идею (но не представление!) актуальной бесконечности наинизшего порядка (а она «исчезающе-ничтожна» по сравнению с Абсолютом) немецкий математик признавал постижимой2292.

Словом, положение с актуальной бесконечностью явно напоминает сюжет о Боге, являющемся исключительно предметом веры. То есть на позицию математика в отношении актуальной бесконечности решающее значение оказывало его религиозно-философское мировоззрение. Так, Больцано, чешский философ и математик, предшественник Кантора по разработке идеи актуальной бесконечности, считал, что она существует в «мысли Божией»2293. С Богом связывал актуальную бесконечность и Кантор, а следом – Флоренский: «Актуально бесконечное может рассматриваться в трёх главных соотношениях: во-первых, поскольку оно имеет место in Deo <...> natura naturante (в Боге, творящем начале. – В.Ф.), и в этом случае оно называется Абсолютным, <...> поскольку оно имеет место in concreto <...> in natura naturante (в конкретности, в творимой природе. – В.Ф.), и в этом случае я называю его Трансфинитным, в-третьих, <...> in abstracto (абстрактным образом. – В.Ф.), т. е. поскольку оно может быть постигнуто человеческим познанием в форме трансфинитных чисел, или в ещё более общей форме трансфинитных порядковых типов <...>»2294.

По убеждению Флоренского, третий тип относится к сфере духа, позволяя познавать не только трансфинит естественной природы, но и Бога. Два первых понятия нельзя смешивать, дабы избежать пантеизма. Трансфинит, сверхконечность, по Кантору, меньше Абсолюта, но и то, и другое конечно. Однако, исчерпание их невозможно, вот почему потенциальная бесконечность (тот самый процесс исчерпания, устремления всё далее и далее) не может привести к окончательному синтезу, успокоиться на целом. Потенциальная бесконечность должна иметь «поле» для своего разворачивания: им-то и является актуальная бесконечность. Так постулировалась уже знакомая по диаде разум-вера иерархия: «<...> всякая потенциальная бесконечность уже предполагает существование актуальной бесконечности как своего сверх-конечного предела. Всякий бесконечный прогресс предполагает существование бесконечной цели прогресса; всякое совершенствование требует признания бесконечного совершенства»2295. Флоренский прибегал к помощи наглядных образов, чтобы проиллюстрировать возможность актуальной бесконечности: фактически неисчерпаемое множество точек внутри замкнутой поверхности или семантическое понятие, которое, будучи определённым, предполагает в себе потенциально бесконечное число смысловых оттенков.

Если Флоренский был уверен в существовании актуальной бесконечности в окружающей реальности, то многие математики отрицали бесконечность, данную актуально не только в реальности, но и в математическом понятии. Острую проблематичность этого вопроса лучше всего, пожалуй, могут продемонстрировать слова Н.Н. Лузина: «Нет актуальной бесконечности! а когда мы усиливаемся говорить о ней, мы фактически всегда говорим о конечном и о том, что за п есть п + 1... вот и всё!»2296. В любом случае, актуальное бесконечное множество – один из самых абстрактных математических концептов.

Движение математики в прошлом веке в сторону повышения степени абстрактности имело важный и, быть может, главный итог в создании теории множеств. Методом теории было сведение той или иной математической проблемы к указанию соответствующего бесконечного множества или нескольких таких множеств, к изучению свойств этих множеств и последующему решению рассматриваемой проблемы на основе изученных свойств указанных множеств. Если учесть, что бытовало убеждение в возможности сформулировать всякую теорему алгебры и анализа как теорему о натуральном числе (ряд натуральных чисел бесконечен); что позднее всё содержание анализа было сведено к учению о натуральном числе, а кульминацией явилось построение теории действительных чисел; то очевидным становится центральное место числовых множеств во всей математике и даже геометрии. Идеи теории множеств тесно переплетены с понятиями и методами теории чисел, к тому же, теория множеств высоким уровнем абстракций позволяла анализировать всевозможные нечисловые объекты мышления (множества, подмножества, взаимооднозначные соответствия, мощности и т. д.), чем срасталась с логикой. Произошла логизация математики и матемизация логики. Именно это роковым образом повлияло на разразившийся уже в нашем веке кризис логических основ математики.

Итак, не успела теория множеств сформироваться в качестве самостоятельной научной дисциплины, в период, когда ожидался её небывалый триумф, начали обнаруживаться первые парадоксы – «канторовый рай» (по выражению Гильберта) рушился2297. Они выявлялись именно в абстрактной теории множеств, которая переплелась с формальной логикой, поэтому вскоре появился целый ряд логических «двойников» этих затруднений. Парадоксы носили сугубо специальный характер, не касаясь теологической сути концепции Кантора.

Вот, например, противоречие Рассела – Цермело, обнаруженное в 1902 г.: предложенное Кантором определение множества позволяло рассматривать объекты любой природы в качестве своих элементов. В том числе, элементами могли быть также всевозможные множества, более того, множество могло включать самое себя2298. В связи с этим, множества подразделялись на нормальные (не содержат себя в качестве элемента) и ненормальные (включают в число своих элементов и себя). Но к какому из двух типов относится множество всех нормальных множеств, ведь возможны два взаимоисключающих ответа?

И нормальному (т. к. не содержит себя), и ненормальному (т. к. оно есть множество всех нормальных, стало быть, должно включать себя в ряду нормальных). Налицо логический тупик: если это множество нормально, оно является ненормальным.

Представляя этот парадокс в терминах классов, получаем известные примеры вроде анекдота с цирюльником: в полку командир приказывает бриться у парикмахера только тем, кто не бреется сам. Должен ли полковой брадобрей брить самого себя? На сей вопрос непротиворечивого ответа дать нельзя. Аналогичный характер носят антиномии «каталога всех каталогов библиотеки» (должен ли он включать и себя?) и «лжеца» (что говорит он, произнося «я лгу»?)2299. Логические парадоксы обрастали семантическими (иногда их называют эпистемологическими). Противоречия этой группы содержали понятия именования, определения, истины и т. п.

Итак, увязывание любой научной (математической) теории, де-факто всегда фоллибилистической (ошибочной), с божественными сущностями ставит последние в принципиально уязвимую позицию. Это и не замедлило проявиться, когда в рамках теории множеств были обнаружены парадоксы. По-видимому, вследствие обнаружения подобных антиномий Флоренский демонстрирует своим дальнейшим творчеством явное ослабление внимания к теории множеств.

Появление парадоксов стимулировало западную философскую и математическую мысль к интенсивным поискам выхода из затруднений. Программы выхода предполагали либо отказ от ряда логических и математических положений, объявленных «неочевидными» (интуиционизм, конструктивизм); либо введение семантических запретов и создание метаматематических образований (логицизм, формализм). Флоренскому не было, по-видимому, известно о попытках разрешения парадоксов, но то, что он интуитивно выбирает противоположный путь – признание парадоксов как неизбежных и присущих рассудку, – подчёркивает его органическую «инаковость» западной мысли. Согласимся, что и парадоксы теории множеств, и теоремы Геделя, которые положили конец попыткам разрешения парадоксов, могли быть истолкованы как очередное доказательство ограниченности разума, а значит, косвенно подтверждают пафос идеологии Флоренского.

Обращение Флоренского к проблеме прерывности было результатом его деятельности в рамках Московской математико-философской школы и влияния Н. Бугаева2300. По Флоренскому, нет никаких оснований структуру мира воспринимать в категориях непрерывности. Скорее наоборот, поскольку непрерывность исключает форму, она является частным случаем более общей дискретности. При прерывности проявляются целые части многого, это ведёт к выразимости всего числом. Число утверждается как особая сущность-форма, принципиально отличная в разных системах счисления. Атака на непрерывность вполне может восприниматься как нацеленная на эволюционизм – современный Флоренскому символ антирелигиозности. Кульминации аритмологические построения Флоренского достигают, пожалуй, в его монадологии, пронизанной личностным психологическим началом (монады вступают во взаимоотношения любви, дружбы и проч.), и в построении модели разделённого на горний и дольний мир космоса.

Флоренский даёт новую геометрическую интерпретацию математических объектов – комплексных чисел – в виде функционального соответствия мнимой и действительной частей на двусторонней плоскости. Неожиданное подтверждение этой интерпретацией поэтического образа Данте в Аду используется Флоренским для расширенного гипотетического обобщения своей модели до статуса мироустройства и подвигает к реабилитации птолемеевой системы мира, исходя из принципов релятивизма.

Словом, математические разработки Флоренского подчинены идее сочетания научных данных и религиозных представлений, а осуществимость подобного сочетания воспринимается как возможность создания «религиозной науки и научной религии» с включением в концепцию всеединства. С другой стороны, конструктивному позыву Флоренского противоречит идеализация математики как «шифра» бытия, т. е. структуры с онтологическим статусом, не зависимым от человека. И если в итоге перипетий истории логического обоснования математики на Западе в XX в. возобладало мнение, что «математик – изобретатель, а не открыватель»2301, то для Флоренского математик не создатель, но «археолог» божественных творений, т. е. Флоренский объективно является продолжателем пифагорейско-платоновской традиции в математике.

В заключение имеет смысл подчеркнуть, что во многом противоречивая, местами «сырая» утопическая программа Флоренского вызывает неугасающий интерес и резонанс в российском обществе, той (подавляющей) его части, которая ищет опоры и основы, а, следовательно, метафизически закодирована. По-видимому, современность формирует другую атмосферу. Полифоничность, диалог, воздержание от выбора, демократия – таковы приметы современности, но это как раз то, что плохо уживается с российским менталитетом, который существенно метафизичен. И если тенденции современности возобладают в российском обществе, то усилия Флоренского могут оказаться в тени.

Краткая библиография работ о жизни и творчестве П.А. Флоренского

В составлении русскоязычной библиографии использованы следующие источники (1–3).

1. Hagemeister М.Р. A. Florenskijs «Wiederkehr». Materialen zu einer Bibliographie (1985–1989) // Ostkirchliche Studien. Wurzburg: Augustinus Verlag, 1990. Sept. Bd 39, H. 2/3. S. 119–145.

2. Богослов. труды. M., 1982. T. 23. С. 280–309 [1901–1982].

3. Начала. 1993. № 4. С. 159–170 [1985–1991].

А.В. [В.А. Никитин]. «Уста праведника изрекают премудрость». Отклик на статью N. К.Г. «И эллины премудрости ищут (заметки о софиологии)» // Вестник РХД. 1987. № 149. С. 12–45.

Абрагам П. Павел Флоренский и Михаил Булгаков // Филос. науки. 1990. № 7. С. 95–100.

Абрамов А.И. Предисловие к публикации «Авторефераты П.А. Флоренского» // Вопр. философии. 1988. № 12. С. 108–112.

Аверин Н. М., Лисюнин В.Ф. Мыслитель в уровень с греческим Платоном // Вести. Тамбовского ун-та. Серия: Гуманитарные науки. Тамбов, 1997. Вып. 7. С. 60–68.

Аверинцев С.С. Мысль Флоренского – сегодня // Сов. культура. 18.05. 1989. № 59. С. 6.

Акопян К.З. Онтология Флоренского и проблема генезиса духовности // Русская философия: новые решения старых проблем. СПб., 1993. Ч. 1. С. 65–67.

Акулинин В.Н. Философия всеединства. От Вл. С. Соловьёва к П.А. Флоренскому. Новосибирск, 1990. 158 с.

Алексеев А.Ю. Учение о православной иконе в системе конкретной метафизики о. Флоренского: Автореф. дисс. ... канд. филос. наук. СПб., 1995. 21 с.

Амелина Е.М. Гуманизм и проблема общественного идеала в русской философии XX в. // Общественные науки и современность. М., 1997. № 3. С. 65–74.

Андриенко Т. Культ – культура – искусство: Заметки о культурологических идеях Флоренского // Философия, эстетика, культурология: Статьи, заметки, документы. М., 1995. Вып. 1. С. 23–36.

Андроник, иеродиакон (Трубачёв А.С.). Епископ Антоний (Флоренсов) – духовник священника Павла Флоренского // Журн. Моск. патриархии. 1981. № 9. С. 71–77; № 10. С. 65–73.

Андроник, иеродиакон (Трубачёв А.С.). К 100-летию со дня рождения священника Павла Флоренского (1882–1943) //Богослов, труды. М., 1982. Т. 23. С. 264–276.

Андроник, иеродиакон (Трубачёв А.С.). Основные черты личности, жизнь и творчество священника Павла Флоренского //Журн. Моск. патриархии. 1982. №4. С. 12–19.

Андроник, игумен (Трубачёв А.С.). Священник Павел Флоренский – профессор Духовной академии. // Сборник, посвящённый 300-летию МДА. М., 1986. С. 226–246.

Андроник, игумен (Трубачёв А.С.). Священник Павел Флоренский, профессор МДА и редактор «Богословского вестника» // Богослов, труды. М., 1987. Т. 28. С. 290–314.

Андроник, игумен (Трубачёв А.С.). Предисловие к публикации работы «Воспоминания» // Лит. учёба. 1988. № 2. С. 144–147.

Андроник, игумен (Трубачёв А.С.). Предисловие к статье «Гамлет» // Лит. учёба. 1989. № 5. С. 135–137.

Андроник, игумен (Трубачёв А.С.). «Столп и утверждение Истины» // Памятные книжные даты. 1989. М., 1989. С. 56–60.

Андроник, игумен (Трубачёв А.С.). Предисловие // Флоренский П.А. Детям моим... М., 1992. С. 7–22.

Андроник, игумен (Трубачёв А.С.). Жизнь и судьба // Священник Павел Флоренский. Сочинения: В 4-х т. М., 1994. Т. 1. С. 3–36.

Андроник, игумен (Трубачёв А.С.). Предисловие к публикации статей свящ. П. Флоренского // Европейский альманах. М., 1994. С. 25–30.

Андроник, игумен (Трубачёв А.С.), Флоренский П.В. [Вступ. статья] //Флоренский П.А. Иконостас. М., 1994.

Антаков С.М. Замечания к оценке Флоренским новоевропейской науки и философии // Отечественная философия: русская, российская, всемирная. Н. Новгород, 1998. С. 208–210.

Антипенко Л.Г. Истинность, ценность, красота (О книге П. Флоренского «Мнимости в геометрии») // Социально-культурный контекст искусства. Историко-эстетический анализ. Сб. науч. статей. М., 1987. С. 192–198.

Антипенко Л.Г. Сущность предметно-образного мышления: итоги и перспективы (по материалам творчества П.А. Флоренского) // Проблема единства современного искусства и классического наследия. М., 1988. С. 101–124.

Антипенко Л.Г. П. Флоренский. Штрихи творческой жизни // Русская мысль. Реутов, 1993. № 1/2. С. 10–43.

Антипенко Л.Г. О символическом характере сверхлогического мышления: открытия Флоренского // Проблема сознания в философии и науке. М., 1996. С. 204–206.

Антоний, митр. Ленинградский и Новгородский (Мельников А. С.). Из истории новгородской иконографии // Богослов. труды. М., 1986. Т. 27. С. 61–80.

Арушанов В.З. Анализ мировоззренческих основ русской культуры в религиозной философии П.А. Флоренского // Первый Российский Философский конгресс «Человек – Философия – Гуманизм». СПб., 1997. Т. V. Философия в мире знания, техники и веры. С. 310–312.

Архипов Е.А. <1882–1950> [Восп. о Флоренском] // ЦГАЛИ, ф. 1458, оп. 1, ед. хр. 38, л. 33–36.

Ачкурин И.П. А. Флоренский и наука XX в. // Свободная мысль. М., 1993. № 10. С. 104–116.

Бакалейник М.А. Штрихи к биографии П.А. Флоренского // Отеч. архив. М., 1992. № 2. С. 95–96.

Баммель Г. Об идеалистической философии после Октября // Под знаменем марксизма. 1930. № 5. С. 36–55.

Башмакова Н.В. Слово и образ. О творческом мышлении Велимира Хлебникова. Хельсинки, 1987 (О Флоренском см.: с. 18 сл., 25, 35, 38, 62 сл., 101–104, 110, 115–117, 125, 142 сл., 165, 193).

Белов Б.С. Павел Александрович Флоренский (Опыт характеристики его личности и творчества) // Вестник РХД. 1986. № 147. С. 54–76.

Бирюков Б.В. Из истории математической логики в России: «Задача Кэрролла» в трактовке Флоренского // Логические исследования. М., 1999. Вып. 6. С. 163–169.

Блажевич Н.В. Научный термин в философии Флоренского // Актуальные проблемы юриспруденции. Тюмень, 1998. Вып. 2. С. 48–52.

Бланшо Морис. Смерть как возможность / Пер. с франц. С. Зенкина // Вопр. литературы. 1994. Вып. III. С. 191–213.

Боголюбов А.Н. П.А. Флоренский и становление учения о механизмах // Вопр. истории естествознания и техники. М., 1989. № 4. С. 39–45.

Бонецкая Н.К. Философия языка П.А. Флоренского // Studia Slavica Hung. Budapest, 1986. N 32. P. 118–123.

Бонецкая H.К. [Предисловие и примечание к статьям П. Флоренского «Магичность слова» и «Имяславие как философская предпосылка»] // Studia Slavica Hung. Budapest, 1988. N 34/1. P. 9–25.

Бонецкая H.К. П.А. Флоренский и «новое религиозное сознание» // Вестник РХД. Париж, 1990. № 160. С. 90–112.

Бонецкая Н.К. О филологической школе П.А. Флоренского. «Философия имени» А.Ф. Лосева и «Философия имени» С.Н. Булгакова // Studia Slavica Hung. Budapest, 1991–1992. № 37. С. 113–189.

Бонецкая Н.К. П.А. Флоренский: имя – образ – произведение // Wiener Slawistischer Almanach. 1993. Bd 31. S. 99–126.

Бонецкая H.К. Борьба за Логос в России XX в. // Вопросы философии. М., 1998. № 7. С. 148–169.

Бонецкая Н.К. Русский Фауст и русский Вагнер // Вопросы философии. М., 1999. №4. С. 120–138.

Брамова Т.В. Космизм в русской религиозной философии: Соловьёв, Флоренский, Булгаков: Автореф. дисс.... канд. филос. наук. М., 1994. 18 с.

Бродский А.И. Язык или разум? П.А. Флоренский и Л. Витгенштейн // Первый Российский Философский конгресс «Человек – Философия – Гуманизм». СПб., 1997. Т. II. Философская мысль в России: Традиция и современность. С. 142–145.

Бычков В.В. Эстетический лик бытия: Умозрение Павла Флоренского. М., 1990. 64 с.

В.И. Вернадский и семья Флоренских (Материалы из архивов) // Вопр. истории естествознания и техники. 1988. № 1. С. 80–98.

Ватутин М.Ф. (барон М.Ф. Таубе). Триединство как основа понимания духовности вообще и духовной достойной жизни в частности. По поводу книги свящ. Павла Флоренского «Столп и утверждение Истины» //Лит. сб. Братства Законодателей г. Одессы за первый год его существования. Одесса, 1917. Вып. 1. С. 101–115.

Ватутин М.Ф. (барон М.Ф. Таубе). Современная логика и её недочеты в области воспитания // Там же. С. 115–132.

Венцловский Л.Э., Потапенко М.И. Проблемы гуманитарного универсализма и научного синтеза в трудах П.А. Флоренского, в их обзоре «Восприятие науки в русском космизме». М., 1992. С. 38–42.

Ветухов А. Основы веры и знания. Харьков, 1915.

Вздорнов Г.И. «Забытое имя» // Памятники отечества. 1987. № 2 (16). С. 83–89.

Владимир, архиеп. Экклезиология в русском богословии в связи с экуменическим движением // Богослов, труды. М., 1981. Т. 21. С. 166.

Возвращение забытых имён. Павел Флоренский. Каталог выставки. М., 1983. 44 с. (хронограф; библиогр.; Флоренский в изобр. искусстве, документы и фотографии).

Волков С.А. Портреты: Из воспоминаний о русском философе // Наука и религия. 1989. № 9. С. 44–47.

Волков С.А. Воспоминания о Флоренском // Символ (Б1гпуо1). Рапв, 1993. №29. С. 145–198.

Воробьёва И.В. Религиозный идеал культуры о. П. Флоренского // Вести. Белорусского ун-та. Сер. 3. История, философия, политология, социология, экономика, право. Минск, 1999. № 1. С. 22–25.

Воронкова Л.П. Идеалистическая сущность культурологии Флоренского // Филос. науки. 1984. № 4. С. 80–87.

Воронкова Л.П. Мировоззрение П.А. Флоренского // Вести. Моск. ун-та. Сер. 7: Философия. 1989. № 1. С. 70–81.

Всеправославная религиозно-нравственная энциклопедия. Афины, 1967. Т. 11. С. 1977–1983.

Вылегжанин Ю.Н. Методологические аспекты анализа «сакральной теории» культуры (П.А. Флоренский) // Взаимодействие теории и практики в свете решений XXVII съезда КПСС. Кемерово, 1988. С. 163–167.

Гаврюшин Н.К. Флоренский и его работа «Электротехническое материаловедение» //Памятники науки и техники (1987–1988). М., 1989.С. 241–244.

Гаврюшин Н.К. Прозрения и иллюзии русского космизма // Философия русского космизма. М., 1996. С. 96–107.

Гайдадым Э.Л. Феникс или забытая статуя Галатеи? Философия истории русского неортодоксального теизма XIX – начала XX вв. Донецк, 1990. 250 с.

Галинская И.Л. Эстетические воззрения П. Флоренского: Научно-аналитический обзор. М., 1991. 68 с.

Гальцева Р.А. Культурная традиция перед ликом философского авангардизма // Ренессанс: Образ и место Возрождения в истории культуры. М., 1987. С. 13–29.

Гальцева Р.А. Мысль как воля и представление (Утопия и идеология в философском сознании П.А. Флоренского) // Р.А. Гальцева. Очерки русской утопической мысли XX века. М., 1992. С. 120–180. <1980–1988>.

Гарбер X. Против воинствующего мистицизма А.Ф. Лосева // Вести. Комакадемии. 1930. 37/38. С. 124–144 (о Флоренском см. с. 133).

Геллер Л. Эстетика и утопия: две теории искусства о. Павла Флоренского // Русская мысль. 12.02.1988. № 3711. С. 12, 14.

Генисаретский О.И. Образ и ценность в понимании П.А. Флоренского // Социально-культурный контекст искусства. М., 1987. С. 179–191.

Генисаретский О.И. Конструкция и композиция в иконологии П.А. Флоренского // Тр. ВНИИТЭ. М., 1989. Вып. 59. С. 44–58. (Технич. эстетика).

Гидина М.К. Вячеслав Иванов и имеславие // Studia slavica Ac. d. sci. hung. Budapest, 1996. T. 41, fasc. 1–4. C. 77–86.

Голлербах E.А. Путник Запоздалый. П.А. Флоренский и московское религиозно-философское издательство «Путь» // Solanus: Intern. Journal for Russian & East European Bibliographic, Library & Publishing Studies. New Ser. 1994. Vol. 8. P. 53–74.

Голлербах E.A. П.А. Флоренский и московское религиозно-философское издательство «Путь» // Книжное дело в России во второй половине XIX – начале XX в. СПб., 1994. С. 88–112. (Сб. науч, трудов. Вып. 7. РНБ).

Горичева Т.М. От мглы к свету // Контекст. 1986. № 50. С. 413–418.

Горичева Т.М. Икона и современность // Грань. 1986. № 140. С. 299–303.

Городецкий С.М. <Рец.:> Павел Флоренский «Мнимости в геометрии» // Красная нива. 1923. № 12. С. 28.

Городецкий С.М. Жизнь неукротимая. М., 1984 (о Флоренском см. с. 16).

Греков А.У. Художественная жизнь Загорска //Памятники Отечества. 1987. №2(16). С. 33–43.

Гулыга А.В. Философия детства // Лит. Грузия. 1985. № 9. С. 76–81.

Гулыга А.В. Истоки духовности // Лит. учеба. 1988. № 2. С. 144–148.

Гулыга А.В. Династия духа // Прометей. М., 1990. Т. 16. С. 379–395.

Гулыга А.В. Русская идея и её творцы. М., 1995. С. 252–266.

Данзас Ю. Гностические реминисценции в современной русской религиозной философии // Символ (Simbol). Paris, 1998. № 39. С. 121–149.

Дашевская О.А. Культурологические идеи Флоренского и творчество М. Булгакова // Культура Отечества: прошлое, настоящее, будущее. Томск, 1994. Вып. 2. С. 89–92.

Демидов С.С. Из ранней истории Московской школы теории функций // Историко-математические исследования. М., 1986. Т. 30. С. 124–130.

Демидов С.С. Об идеях функциональной зависимости и непрерывности у Лейбница и Флоренского // Контекст: Литературно-теоретическое исследование. М., 1996. С. 20–28.

Демидов С.С., Флоренский П.В. П.А. Флоренский и культура его времени (Материалы одноименного Междунар. симпозиума) // Вопр. истории естествознания и техники. 1989. № 1. С. 141–142.

Демидов С.С., Паршин А. Н., Половинкин С.М. О переписке Н.Н. Лузина с П.А. Флоренским // Историко-математические исследования. М 1989 Вып. 31. С. 116–125.

Дзюра А.И. Проблема «самоистинности истины» в произведении Флоренского «Столп и утверждение Истины» // Норильский индустр. ин-т Норильск, 1993. 10 с. (Рук. ИНИОН № 47701).

Дзюра А.И. Флоренский об этимологических корнях слова «истина» в греческой, латинской, еврейской, русской языковых культурах / Норильский индустр. ин-т. Норильск, 1993. 12 с. (Рук. ИНИОН № 47702).

Длугач Т.Б. Проблема времени в философии И. Канта и П. Флоренского // Кант и философия в России. М., 1994. С. 186–211.

Дмитриева Н. Тревожная и светлая память //Вечерняя Москва. 28.01.1989.

Додонов В.И. Философско-эстетические основы аксиологических проблем духовного формирования личности в трактовке отечественных мыслителей конца XIX – начала XX в. // Аксиологические аспекты историко-педагогического обоснования стратегии развития отечественного образования. М., 1994. С. 93–96.

Дубейковская Я.С. К вопросу о символической онтологии Флоренского // Историко-философский сборник. Екатеринбург, 1994. Вып. 7. С. 158–174 (Рук. ИНИОН № 50058).

Елена, монахиня. Профессор протоиерей Сергий Булгаков (1871–1944) // Богослов, труды. М., 1986. Т. 27. С. 107–194.

Ельчанинов А.В. Епископ-старец // Путь. 1926. № 4. С. 121–129.

Ельчанинов А.В. Из встреч с П.А. Флоренским (1909–1910) // Вестник РХД. 1984. № 142. С. 68–77.

Емельянов Б.В. Очерки русской философии начала XX в.: Учебное пособие // Уральский гос. ун-т. Екатеринбург, 1992. 101 с.

Ермилов Е.В. Теория и образный мир русского символизма. М., 1989.174 с.

Ефимов Е.С. Об искусстве и художниках. М., 1977.

Жегин Л. (Л.Ф. Шехтель). Воспоминания о П.А. Флоренском // Надежда. Христианское чтение. 1980. Вып. 7. С. 275–297 <Вестник РХД· 1981. № 135. С. 61–70>.

Жуков В.Н. Проблема знания в философии П.А. Флоренского // Традиции отечественной философии. Материалы выступлений и тезисы докладов. Гродно, 1991. Ч. 1. С. 78–83.

Зоткина О.Я. Символ «онтология творчества» П.А. Флоренского (К характеристике «религиозного эстетизма»). М., 1991. 22 с.

И. Московский магистерский диспут в Императорской Духовной академии // Моск. ведомости. 21 мая 1914. № 16.

Иванов А.Т. Критический анализ богословской концепции культуры П.А. Флоренского: Автореф. дис. ... канд. филос. наук. Минск, 1985.

Иванов А.Т. Проблема ценности в философии П.А. Флоренского // Республ. научно-теоретическая конференция молодых учёных и специалистов по общественным наукам. Рига, 1988. С. 85–87.

Иванов А.Т. Топонимия мысли (Телесность и язык в «Конкретной метафизике» П. Флоренского // Философские маргиналии. М., 1991. С. 4–41.

Иванов Вяч. Вс. Воскрешённая культура // Ю.Н. Афанасьев. Иного не дано. М., 1988. С. 581–590.

Иванов Вяч. Вс. О лингвистических исследованиях П.А. Флоренского // Вопр. языкознания. 1988. № 6. С. 69–87.

Иванов Вяч. Вс. П.А. Флоренский и проблемы языка // Механизмы культуры. М., 1990. С. 191–230.

Иванов В. <И.> Воспоминания о Павле Александровиче Флоренском // Русская мысль. № 2985 <7.02.1974>. С. 6.

Иванов В.П. Эстетика свящ. Павла Флоренского // Журн. Моск. патриархии. М., 1982. № 5. С. 75–77.

Иванова Е.И. Флоренский подлинный или мнимый? // Лит. учёба. 1990. № 6. С. 106–114.

Иванова Е.И. Наследие о. Павла Флоренского: а судьи кто? // Вестник РХД. 1992. № 165.

Иванова Е.И. Флоренский и христианское братство Борьбы // Вопр. философии. 1993. № 6. С. 159–166.

Иваск Ю.П. Розанов и о. Павел Флоренский // Вестник РХД. 1956. № 42. С. 22–26.

Из наследия П.А. Флоренского // Контекст-91. М., 1991. С. 3–99.

Ильин В.Н. Отец Павел Флоренский. Замолчанное великое чудо науки XX века // Возрождение. 1969. № 216. С. 45.

Ильюнина Л.А. Термины «аполлонический» и «дионисийский» в творчестве Флоренского // Мысль и жизнь: К 100-летию со дня рождения Лосева. Уфа, 1993. Ч. 1. С. 212–219.

Исенина Е.И. Мышление и язык Флоренского // Мышление и текст. Иваново, 1992. С. 74–83.

Исупов К.Г. Русская эстетика истории. СПб., 1992 (Гл. VII – «Философско-эстетический Органон Павла Флоренского». С. 127–143).

Исупов К.Г. Альтернатива эстетической антропологии: М. Бахтин и П. Флоренский // М.М. Бахтин: Эстетическое наследие и современность. Саранск, 1992. Ч. 1. С. 161–168.

Каграманов Ю. «Жизнь... дрожит полнотой» // Новый мир. М., 1993. № 3. С. 235–240.

Казакова М.И. Основы религиозно-философского миропонимания Флоренского // Отечественная философская мысль XIX–XX в. Саранск, 1994. С. 76–85.

Казин А.Л. Бердяев и Флоренский: (К проблеме типологии русской религиозной мысли) // Возрождение русской религиозной философской мысли. СПб., 1993. С. 16–17.

Казаровец О.Г. Соотношение социального и биологического в эволюционноисторическом развитии человека: Автореф. дисс. ... канд. филос. наук. СПб., 1992. 19 с.

Каидзава X. Идея прерывности Н.В. Бугаева в ранних теоретических работах А. Белого и П. Флоренского // Москва и «Москва» А. Белого: (Материалы конференции, декабрь 1995 г.). М., 1999. С. 29–44.

Калинин Ю.А. Модернизм русского православия. Киев, 1988. С. 41–43.

Калинин Ю.А. Критический анализ религиозно-идеалистической философии П.А. Флоренского и его интерпретация // Вести. Киев, ун-та. 1990. № 22. С. 25–35 (на укр. яз.).

Камчатнов А.М. Философы-имяславцы о связи смысла и звука // Ежегодн. Богословская конференция Православного Свято-Тихоновского Богословского института. М., 1998. С. 79–85.

Карпова Е.А. Проблемы языка в работах П. Флоренского «Антиномии языка» и «Имяславие как философская предпосылка» // Филология-журналистика’97. Красноярск, 1998. Вып. 3. С. 55.

Каухчишвили Н. Конференция в Бергамо // Наука и религия. 1988. № 6. С. 56–57.

Каухчишвили Н. Теория имён Флоренского и древнерусский ономастикой в художественной литературе XIX в. от Гоголя до Лескова // История русского литературного языка старшей поры: Тез. докл. М., 1989. С. 44–45.

Каухчишвили Н. П.А. Флоренский и итальянское Треченто // Studia Slavica Hung. Budapest, 1989. N 35 (1–2). P. 45–59.

Каухчишвили H. M. Теория имён П.А. Флоренского и древнерусский ономастикой в художественной литературе XIX в. // Русский язык за рубежом. М., 1992. № 1. С. 84–89.

Колебакина Е.Ю. Флоренский о перспективах европейской культуры XX в. // IX Ломоносовские чтения. Архангельск, 1997. С. 28–29.

Колесникова И.В. Между космосом и абсолютом: софиологические воззрения Флоренского и Булгакова // Историко-философский сборник. Екатеринбург, 1994. Вып. 7. С. 216–239 (Рук. ИНИОН № 50058).

Кольман Е. Против новейших откровений буржуазного мракобесия // Большевик. 1933. № 12. С. 88–96.

Копелиович А. Мир Флоренского // Простор. 1990. № 10. С. 190–194.

Кравец С.Л. Место эстетики в философии Павла Флоренского // Общественная мысль: Исследования и публикации. 1993. Вып. III. С. 31–49.

Кравченко В.В. Мистицизм в русской философской мысли в XIX – нач. XX в. М., 1997. 279 с.

Крючков Д. Московское любомудрие // Книжный угол. 1918. № 2. С. 14–17.

Купченко В.П. Поэт и священник (К истории взаимоотношений М. Волошина и П. Флоренского) // Acta Universitatis Szegediensis de Attila Jozef nominatae. Szeged, 1988. T. 19[a], S. 263–269 (ср.: Минувшее. Париж, 1988. T. 6. С. 325–333).

Лапшин И.И. Логика отношений и силлогизм // Журнал Министерства народного просвещения. 1916. Т. 66. С. 247–251.

Левин И.Д. <1901–1984>. «Я видел Флоренского один раз...» // Вопр. философии. 1991. № 5. С. 60–65 / Предисл. к публ. Ю.И. Левина. С. 58–60.

Лежнева В.В. Критика попыток реанимации современным православием идей П. Флоренского о нравственном идеале // Научный атеизм: Идеал и мировоззрение. Пермь, 1988. С. 88–94.

Лепачин В.В. Статья «Термин» П.А. Флоренского // Acta Universitatis Szegediensis de Attila Józef nominatae. Szeged, 1986. T. 18. С. 227–231.

Лихачёв Д.С. Об авторе // Декор. искусство. М., 1982. № 1. С. 25.

Лосев А.Ф. «В поисках смысла» // Вопр. литературы. 1985. № 10. С. 205–231 (о Флоренском см.: с. 212, 217 сл.).

Лосев А.Ф. Вспоминая Флоренского... //Лит. учеба. 1988. № 2. С. 176–179.

<Лосев А.Ф.> П.А. Флоренский по воспоминаниям Алексея Лосева // Контекст-90. М., 1990. С. 6–24.

Лунёв Д. Рец. на кн.: Флоренский П. Переписка свящ. П. Флоренского и М.А. Новоселова. Томск, 1998. 288 с. // Новое литер. обозрение. М., 1999. № 36. С. 403–404.

Лунёв Д. Рец. на кн.: Флоренский П. Письма с Дальнего Востока и Соловков. М., 1998. 800 с. (Собр. соч., т. 49) // Новое литер. обозрение. М., 1999. № 36. С. 404–405.

Мищенко В.И. Философско-религиозные взгляды П. Флоренского // Информатика. Социология. Экономика. М.; Ярославль, 1997. Вып. 3. С. 522–528.

М.Л. Письма о русском богословии // Церковная правда. Берлин, 1914. С. 422–429; 1916 (заключит. номер).

Михалёв С.В. О соотношении науки и философии в мировоззрении Флоренского // Вопросы философии. М., 1999. № 5. С. 151–156.

Мишина Н. Русский Леонардо // Правда. 26.01.1989. № 26. С. 6.

Модестов Е.Г. (Б.И. Иванов). Флоренский и его советские годы // Мосты. 1959. № 2. С. 419–434.

Мойсюк Т.В. Монархические идеи в творчестве Флоренского // Российская государственность: этапы становления и развития. Кострома, 1993. 4.2. С. 179–183.

Молок Ю.А. «Словарь символов» Павла Флоренского: Некоторые маргиналии // Сов. искусствознание. М., 1990. Вып. 26. С. 322–343.

Мороз В.В. Идея философско-математического синтеза в творчестве Флоренского // Человекознание: гуманистические и гуманитарные ориентации в образовании. Курск, 1994. С. 142–143.

Мороз В.В. Диалог философии и математики в творчестве Флоренского // Диалог в культуре, философии и образовании. Курск, 1995. С. 22–25.

Мороз В.В. Математика в миросозерцании Флоренского // Наука и философия на рубеже тысячелетий: перспективы и горизонты. Курск, 1995. С. 60–62.

Мороз В.В. Идея цельного мировоззрения Флоренского и наука XX в. // Человек в научной и философской картине мира XXI в.: Тезисы докл. и выступлений Всерос. научн. конф-ции. Курск, 1996. Ч. 1. С.. 71–73.

Морозов В.В. Взаимосвязь философии и математики в творчестве Флоренского // Вестн. Московского ун-та. Сер. 7. Философия. М., 1997. № 3. С. 26–43.

Московский А.В. Платон, Флоренский и современная наука // Сознание и физическая реальность. М., 1996. Т. 1. С. 33–41.

Мраморное О. Рец. на кн.: «Флоренский: pro et contra» // Новый мир. М., 1998. № 3. С. 238–240.

Мумриков А. Социально-психологическая теория творчества по книге священника Павла Флоренского «Имена» //Опыты. М., 1990.С. 413–421.

Надеева М.И., Еливанова Н.М. Некоторые аспекты нравственных исканий Флоренского // Духовная культура: идеи, история, реальность. Казань, 1994. С. 30–31.

Наследников А. От составителя // Флоренский П.А. Избранные труды по искусству. СПб., 1993. С. VII–X.

Некрасова Е.А. Неосуществлённый замысел 1920-х годов создания «Словаря символов» и его первый выпуск «Точка» //Памятники культуры: Новые открытия. 1982. Л.; М., 1984. С. 92–115.

Немишева К.М. Проблема самосознания в статье П.А. Флоренского «Общечеловеческие корни идеализма» // Философия и богословие: Опыт и перспективы встречи. СПб., 1997. С. 62–63.

Неретина С.С. Бердяев и Флоренский: о смысле исторического // Вопр. философии. 1991. № 3. С. 67.

Неретина С. С., Огурцов А.П. Космизм или персонализм: антиномии русской философии // Философия русского космизма. М., 1996. С. 204–230.

Нефёдов А.Н. На древнем Маковце. Троице-Сергиева лавра: легенды и реальность. М., 1987 (о Флоренском см.: с. 88 сл., 91–94).

Никитин В.А. Памяти свящ. Павла Флоренского // Журн. Моск. патриархии. 1982. № 4. С. 10–12.

Никитин В.А. Вечер памяти свящ. Павла Флоренского в МДА // Журн. Моск. патриархии. М., 1987. № 7. С. 24–26.

Никитин В.А. Храмовое действо как синтез искусств (Священник Павел Флоренский и Николай Фёдоров) //Символ. Париж, 1988. № 20. С. 219–236 (ср.: Вестник РХД. 1988. № 153. С40–56).

Никитин В.А. Павел Флоренский // Лит. Грузия. Тбилиси, 1989. № 3. С. 70–73.

Никитина Е.А. Конкретная метафизика Флоренского // Московский гос. ин-т радиотехники, электроники и автоматики. М., 1994. 10 с. (Рук. ИНИОН № 49253).

Никитина Е.А. «У водоразделов мысли»: принципы теории познания Флоренского // Московский гос. ин-т радиотехники, электроники и автоматики. М., 1994. 13 с. (Рук. ИНИОН № 49254).

Никитина Н.И. Проблема пространства в философии П. Флоренского // Вести. Московского ун-та. Сер. 7, Философия. М., 1998. № 6. С. 45–51.

Новая католическая энциклопедия. Рим, 1967. Т. 5. С. 974.

Олексеенко А.И. Человек и мир в позднем творчестве Флоренского // Возрождение русской религиозной философской мысли. СПб., 1993. С. 8–11.

Олексеенко А.И. О поэме «Оро» // П.А. Флоренский. Оро. Лирическая поэма. 1934–1937. Документы, отрывки из переписки с семьей. Рисунки. М., 1998. С. 199–213.

Олексенко А.И. О символах лагерных писем Флоренского // Вопросы философии. М., 1998. № 3. С. 144–159.

Павленко А.Н. Место и роль науки в миросозерцании Флоренского // Историко-философский ежегодник. М., 1994–1995. С. 169–191.

П.А. Флоренский глазами наших современников. «Круглый стол» в Институте истории естествознания и техники АН СССР 27 апр. 1988 г. // Вопр. истории естествознания и техники. 1990. № 2. С. 133–147; № 3. С. 147–156.

Палиевский П.В. Флоренский и Розанов // Лит. учёба. 1989. № 1. С. 111–115.

Памяти отца Павла Флоренского // Север. 1990. № 9. С. 113–118.

Пентковский А.М. Архимандрит Серапион Машкин и студент Павел Флоренский. (Новые материалы) // Символ. Париж, 1924. С. 205–228.

Переписка А.В. Ветухова и Флоренского (1908–1918) // Вопросы философии. М., 1995. № 11. С. 67–118.

Пестрякова Л.С. Гуманизм философии «Всеединства» и русское религиозное искусство // Человекознание: гуманистические и гуманитарные ориентации в образовании. Курск, 1994. С. 155–157.

Петрова С.С., Сучилин А.В. О «мнимостях» Флоренского // Историко-математические исследования. М., 1993. Вып. 34. С. 153–163.

Письма Флоренского А.В. Ветухову (1910) // Вопросы философии. М., 1995. № 12. С. 128–132.

Плотникова Н. Мышление и творчество: (По работам А.А. Потебни и П.А. Флоренского) // Философия, эстетика, культурология: Статьи, заметки, документы. М., 1995. Вып. 1. С. 36–46.

Пойзнер Б.Н. О преодолении сиротства: любовь дружбы у Флоренского // Культура Отечества: прошлое, настоящее, будущее. Томск, 1993. Вып. 1. С. 40–48.

Покровский А., проф. Идейные итоги // Церковная правда. Берлин, 1916 (заключит. номер).

Половинкин С.М. О студенческом математическом кружке при Московском математическом обществе в 1902–1903 гг. //Историко-математические исследования. 1986. Вып. 30. С. 148–158.

Половинкин С.М. Предисловие к статьям П.А. Флоренского [«Наука как символическое описание», «Диалектика»] // Studia Slavica Hung. Budapest, 1987. N 33/1. Р. 77–81.

Половинкин С.М. П.А. Флоренский: Логос против Хаоса. М., 1989. [Рец.: Топорков А.Л. (Вопросы философии. 1989. № 12)].

Половинкин С.М. Московская Духовная академия от Февраля к Октябрю 1917 года // Начала. 1994. № 4. С. 118–128.

Потемкина В.Н. Переживание под спудом разума: опыт нерационального философствования в поэтико-философских фрагментах // Башкирский гос. пед. ин-т. Уфа, 1994. 254 с. (Рук. ИНИОН № 49351).

Прозерский В. В., Шелепанова Т.В. Проблема синестезии в эстетике Флоренского // Современный Лаокоон. М., 1992. С. 25–26.

Просвирник А. (архим. Иннокентий). О творческом пути свящ. Павла Флоренского // Журн. Моск. патриархии. 1982. № 4. С. 65–76.

Родионов Константин. О Павле Александровиче Флоренском и о себе / Запись Александра Олексеенко // Новый журнал. Нью-Йорк, 1992. Кн. 187. С. 308–321.

Родионов К.С. <1922–1991>. <Воспоминания> // Вестник РХД. 1992. № 164. С. 278–284.

Роднянская И. С. Булгаков и П. Флоренский о философии дружбы // Новая Европа. 1994. № 4.

Розанов В.В. Густая книга // Нов. время. 1914. № 13622 (12.02). С. 5; № 13631 (22.02). С. 14.

Розанова Т.В. Воспоминания Татьяны Васильевны Розановой об отце – Василии Васильевиче Розанове и всей семье / Вступ. ст., примеч. М.М. Павловой // Рус. литература. 1989. № 3. С. 209–232; № 4. С. 160–187.

Рощинский С.Б. Русские версии монадологии и идея всеединства // Метафизика Г. Лейбница: современные интерпретации. М., 1998. С. 119–1??.

Русов Н.Н. Флоренский против Коперника // Накануне. Берлин, 1923. № 45. Март.

Савина Л.Н. «Здесь Россия ощущается как целое» // Вперёд (Загорск). 25.06.1988. №76. С. 3.

Свасьян К.А. Четырёхактная драма прообразов // Социол. исследования. 1988. №6. С. 104–106.

Свиридов Иоанн, свящ. Гносеология свящ. Павла Флоренского // Сб., посвящённый 300-летию МДА. М., 1986. С. 264–292.

Семенкин Н.С. Философия богоискательства. Критика религиозно-философских идей софиологии. М., 1986.

Семенов Л.Е. Романтизм и русская религиозно-философская мысль (Флоренский) // Культура и творчество. Тверь, 1995. С. 111–120.

Сивак А.Ф. Философско-религиозные антиномии красоты: Флоренский и Леонтьев // Русская философия: новые решения старых проблем. СПб., 1993. Ч. 2. С. 17–19.

Сидоренко Е.А. Логистика и теодицея (Идеи немонотонной и паранепротиворечивой логики у Флоренского // Вопросы философии. М., 1997. № 5. С. 157–166.

Сидоренко Е.А. Идеи немонотонной и паранепротиворечивой логики у Флоренского // Логические исследования. М., 1997. Вып. 4. С. 290–303.

Сидоренко Е.А. Флоренский о совместимости логической противоречивости Священного писания с божественным его происхождением // Труды научно-исслед. семинара логического центра Института философии РАН. М., 1997. С. 149–156.

Силард Лена. А. Белый и П. Флоренский //, 1987. №  33 (1–4). Р. 227–238.

Силард Лена. Жанровые проблемы символистской прозы (Роман и математика) // Studia Slavica Hung. Budapest, 1988. № 34. Р. 235–244.

Симанович-Ефимова Н.Я. Записки петрушечника. М., 1978.

Соколов В. <А.> Реставрация или стилизация? // Русская свобода. 1917. 8 авг. № 16–17.

Соколов М. Люди невечернего света. – К картине Михаила Нестерова // Человек и природа. 1989. № 9. С. 57–63.

Степанов Ю.С. «Закон» и «антиномия» в гуманитарных науках. От Декарта до Флоренского и Лосева //А.Ф. Лосев и культура XX века. М., 1991. С. 38–51. (Лосевские чтения).

Струве Н.А. Об автобиографии о. Павла Флоренского // Русская мысль. 11.11.1918. Лит. приложение. № 7. С. XI.

Струве Н.А. К столетию свящ. Павла Флоренского [впервые: Вестник РХД. 1981. № 135. (III–IV)] // Струве Н.А. Православие и культура. Париж, 1992.С. 81–83.

Стыров Д.И. Проблема социального идеала в творчестве Флоренского // Отечественная философия: русская, российская, всемирная. Н. Новгород, 1998. С. 318–324.

Сысоева Л.С. Понимание смысла жизни: несколько подходов в русской религиозной философии // Православие и Россия: прошлое, настоящее, будущее. Томск, 1998. С. 55–60.

Сэпун Н. Сущность иконы в понимании свящ. П. Флоренского: Диссертация. СПб. Духовная академия, 1992. 133 с. (Рукопись).

Тафинцев А.И. Религия как «художница спасения», или Ф.М. Достоевский у П.А. Флоренского // Ф.М. Достоевский и современность: Материалы VIII Международных русских чтений. Новгород, 1994. С. 223–233.

Тафинцев А.И. П.А. Флоренский и Ф.М. Достоевский // Сфинкс. СПб., 1995. № 1(3). С. 97–109.

Темпест Р. П.А. Флоренский и оккультизм // Символ. Париж, 1988. № 20. С. 237–240.

Тихолаз А.Г., Триандафиллидис Д.В. Интерпретация платонизма в творчестве Павла Флоренского // Филос. и социол. мысль. 1991. № 6. С. 94–118.

Тихонова Г.Ю. Проблема человека в культурологии Флоренского // Культура Отечества: прошлое, настоящее, будущее. Томск, 1993. Вып. 1. С. 114–116.

Тихонова Г.Ю. Некоторые идеи культурологии Флоренского // Культура Отечества: прошлое, настоящее, будущее. Томск, 1995. Вып. 4. С. 62–63.

Треушников И.А. П.А. Флоренский и С. Булгаков об идеальных основах Российского государства и общества // Гос. устройство и народ. Диалог мировоззрений: Материалы междун. симпозиума. Июль 1997. Н. Новгород, 1997. С. 117–119.

Треушников И.А. Отношение православных богословов к историософским воззрениям П.А. Флоренского и С.Н. Булгакова // Отечественная философия: русская, российская, всемирная. Н. Новгород, 1998. С. 332–335.

Трубачёв С.З. Музыкальный мир П.А. Флоренского // Сов. музыка. 1988. № 8. С. 81–89; № 9. С. 99–103.

Трубачёв С.З. «Только в Моцарте защита от бурь». П.А. Флоренский и М.В. Юдина // Муз. жизнь. 1989. № 13. С. 23–26; № 4. С. 19–21.

Трубачёва М.С. Из истории охраны памятников в первые годы Советской власти. Комиссия по охране памятников старины и искусства Троице-Сергиевой лавры 1918–1925 годов // Музей. М., 1984. Сб. 5.

Трубецкой Е.Н. Свет Фаворский и преображение ума // Русская мысль. 1914. № 1. (Вопр. философии. 1989. № 12. С. 112–129).

Трубецкой Е.Н. Смысл жизни. Берлин, 1922. С. 209–217.

Управителев А.Ф. Философские основания религиозного миросозерцания П.А. Флоренского: Автореф. дис. ... канд. филос. наук. М., 1991. 15 с.

Фёдоров В.Е. Антиномичность естественнонаучного и религиозного знания в творчестве Флоренского: Автореф. дис. ... канд. филос. наук. СПб., 1997. 20 с.

Фёдоров В.Е. Флоренский и судьбы математики в XX в.: блеск и нищета русского духа? // Вече: Альманах русской философии и культуры. СПб., 1997. Вып. 10. С. 163–176.

Фёдорова Л., Фёдоров Д. Слово и символ в эстетике Флоренского // Вести. Московского ун-та. Сер. 7. Философия. М., 1997. № 2. С. 3–15.

Федотова И.А. А. Хомяков и П. Флоренский о критериях истинной церкви //Отечественная философия: русская, российская, всемирная. Н. Новгород, 1998. С. 418–420.

Феррари Браво Д. Понятие слова у Бахтина и Флоренского // Europa orientalis. Roma, 1988. 1987. № 6. Р. 135–149.

Фестиваль памяти Павла Флоренского. СПб., 1997.

Филиппов Б.А. Отец Павел Флоренский // Русская философско-религиозная мысль XX в. / Ред. М.П. Полторацкий. Питтсбург, 1975. С. 356–371.

Филоненко С. Конкретная метафизика П. Флоренского: возвращение к подлинному // Флоренский П.А. Имена. М., 1998. С. 5–14.

Флоренский К.П. О работах П.А. Флоренского // Труды по знаковым системам. Тарту, 1971. Вып. 5. С. 501–503. (Учен. зап. Тартус. ун-та. Вып. 284).

Флоренский П.В. Заметки о симпозиуме в Бергамо // Вопр. философии. 1988. № 10. С. 69–173.

Флоренский П.В. Судьба двух идей // Природа и человек. 1989. № 9. С. 65–68.

Флоренский П.В. Павел Флоренский: реальность и символ // Новые идеи в философии. М., 1991. С. 136–140. (Ежегодник Философского о-ва СССР).

Флоренский П.В. К истории статьи «П.А. Флоренский» в «Философской энциклопедии». Слово А.Ф. Лосева о П.А. Флоренском (Публикация) // Мысль и жизнь: К 100-летию со дня рождения Лосева. Уфа, 1993. Ч. 1. С. 40–50.

Флоренский П. Переписка свящ. Павла Александровича Флоренского и Михаила Александровича Новоселова. Томск, 1998. 288 с.

Флоренский сегодня: три точки зрения // Вопросы философии. М., 1997. № 5. С. 125–156.

Франк С.Л. Новая русская философская система // Путь. Берлин, 1928. № 9. С. 90.

Фудель С.И. У стен Церкви: Материалы и воспоминания // Надежда. Христианское чтение. 1979. Вып. 2. С. 286, 235, 261.

Фудель С.И. (Ф.И. Уделов). Об о. Павле Флоренском. Париж, 1988 (впервые: 1972).

Хагамейстер М. Павел Флоренский и его работа «Мнимости в геометрии» // Начала. 1994. № 4. С. 129–158.

Хоружий С.С. Философский символизм П.А. Флоренского и его жизненные истоки // Историко-философский ежегодник. 1988. М., 1989. С. 180–201.

Хоружий С.С. Священник Павел Флоренский: реальности и символ // Лит. Россия. 1989. 26 мая.

Хоружий С.С. О философии священника Павла Флоренского // Флоренский П.А. Столп и утверждение Истины. Полутом I. М., 1990. С. VI–XVI.

Хоружий С.С. Обретение конкретности // Флоренский П.А. <Сочинения.> Т. 2: У водоразделов мысли. М., 1990. С. 3–12.

Хоружий С.С. Миросозерцание Флоренского. Из книги // Начала. 1994. № 4. С. 98–117.

Хоружий С.С. Миросозерцание Флоренского. Томск, 1999.

Чайковская О. Душа серебряного века // Евразия: Народы. Культуры. Религии. М., 1997. № 1/2. С. 100–110.

Чекрыгин Е.Д. Гуманистические аспекты социально-политических воззрений о. П. Флоренского: (По работе «Предполагаемое государственное устройство в будущем») // Человекознание: гуманистические и гуманитарные ориентации в образовании. Курск, 1994. С. 236–237.

Чекрыгин Е.Д. Всеединство и свобода в мировоззрении о. Флоренского // Русская культура на межконфессиональных перекрёстках. М., 1995. С. 98–99.

Чертков А.Б. Православная философия и современность. Рига, 1989.

Чирков Ю.И. Соловки // Сов. культура. 4.03.1989. С. 6.

Чирков Ю.И. А дело было так... М., 1991. 379 с.

Шапошников В.А. Математические понятия и образы в философском мышлении (на примере Флоренского): Автореф.дисс. ...к. ф. н. М., 1996. 28 с.

Шапошников В.А. Тема бесконечности в творчестве Флоренского // Бесконечность в математике: философские и исторические аспекты. М., 1997. С. 362–389.

Шапошников Л.Е. Православие и философский идеализм. Несостоятельность философской апологетики православия. Горький, 1986 (о Флоренском см.: с. 102 сл., 112–124 и др.).

Шапошников Л.Е. П.А. Флоренский и современное православие // Филос. науки. 1987. № 5. С. 67–77.

Шапошников Л.Е. Традиция и новаторство в творчестве П.А. Флоренского // Первый Российский Философский конгресс «Человек – Философия – Гуманизм». СПб., 1997. Т. II. Философская мысль в России: Традиция и современность. С. 233–236.

Шевяков Д.П. Критика христианских концепций истории культуры // Сб. науч. трудов Ленингр. ин-та культуры. 1986. Т. 108. С. 157–169.

Шелепанова Т.В. П.А. Флоренский: Храмовый синтез как явление культуры // Русская философия: новые решения старых проблем. СПб., 1993. Ч. 2. С. 15–17.

Шмелёва Е.А. П.А. Флоренский как историк культуры // Религия и церковь в Сибири. Тюмень, 1990. С. 82–85.

Шовгун Н.А. Некоторые вопросы психологии и философии языка: (На материале Флоренского) / Киевский ун-т. Киев, 1994. 20 с.

Юдина М.В. Статьи, воспоминания, материалы. М., 1978. С. 272.

Яковенко Б. Богословско-философский модернизм свящ. Флоренского в свете православия // Земля. 1989. 1 нояб. № 11.

Яковенко Б.В. Философия отчаяния // Северные записки. 1914. Март. С. 166–177.

Яковенко Б.В. Очерки русской философии. Берлин, 1922. (о Флоренском см. с. 111–115).

Яковенко Б.В. К критике русского интуитивистического идеал-реализма // Науч. труды Русского народного ун-та в Праге. Прага, 1929. Т. 2. С. 35–50.

Яковлев А.О. О книге свящ. П. Флоренского «Столп...» // Народное образование. 1914. Март. Т. 1, кн. 3. С. 317–322.

Янович Л. «Я хотел вам дать в наследство...» // Флоренский П.А. У водоразделов мысли / Сост. Л. Янович. Новосибирск, 1991. С. 5–21.

Ярешко В.А. Мировоззрение Флоренского в философской критике конца XX столетия // Проблемы культуры и искусства. СПб., 1997. С. 34–35.

Ярешко В.А. Значение творчества П.А. Флоренского для развития философско-антропологической мысли в XX столетии // Проблемы культуры и искусства. СПб., 1998. С. 30–32.

* * *

Примечания

1

Вестник РГНФ. М., 1997. № 1. С. 249–251.

2

Новый мир. 1998. № 3. С. 238–240.

3

Deutsche Zeitschrift für Philosophie. Berlin: Akademic Verlag. 47, 1999. № 5. S. 873–877.

4

Ряд мемуарных материалов см. в журнале «Начала» (1994. № 4).

5

Шагинян М. Человек и время. История человеческого становления. М., 1980. С. 252. Ср. у З.Н. Гиппиус об Ольге Флоренской: «Оля была сестра очень известного в России, умного и жестокого священника Павла Флоренского в Троице-Сергиевой Лавре <...>» (Мережковский Д.С. 14 декабря. Гиппиус З.Н. Дмитрий Мережковский. М., 1991. С. 436).

6

Цит. по статье: Иванова Евг. О последних днях и кончине В.В. Розанова // Лит. учёба. 1990. № 1. С. 74.

7

Вера Константиновна Шварсалон (1890–1920), дочь Лидии Дмитриевны Зиновьевой-Аннибал (1866–1907). – К.И.

8

Иванова Лидия. Воспоминания. Книга об отце. М., 1992. С. 61.

9

Иванов Вяч. Вс. Пространством и временем полный // Всеволод Иванов – писатель и человек: Воспоминания современников. 2-е изд., доп. М., 1975. С. 349 (ср. с публикуемым в антологии мемуаром А.С. Волкова).

10

Булгаков С.Н. Сочинения: В 2-х т. М., 1993. Т. I. С. 539, 541.

11

«Божий шут», по выражению Л. Карсавина («Поэма о смерти», 1932).

12

Эта черта поведения А. Хомякова была не раз отмечена (Ю. Самарин, Н. Бердяев, П. Флоренский).

13

Булгаков С.Н. Свет Невечерний. М., 1917. С. 348.

14

Бахтин М.М. Эстетика словесного творчества. М., 1979. С. 106. См. также с. 125, 128, 150, 161, 353.

15

При подготовке онлайн-публикаций мы стараемся максимально точно воспроизводить написание греческих слов из оригинала. Однако некоторые замеченные нами очевидные ошибки, содержащиеся в данном издании, мы исправляли, специально это не помечая. – Редакция Азбуки веры.

16

«Столпа...».

17

«Столп...», 195–296.

18

Шпет Г.Г. Сознание и его собственник // Г.И. Челпанову от участников его семинариев в Киеве и в Москве. М., 1916. Комментарий см.: Поливанов М.К. Очерк биографии Г.Г. Шпета // Лица: Биогр. альманах. СПб., 1991. Вып. 1.С. 21.

19

Лосев А.Ф. Очерки античного символизма и мифологии. М., 1930. С. 692 (М., 1993. С. 706).

20

Лосев А.Ф. Об отце Павле Флоренском (Из беседы с П.В. Флоренским, январь 1988 г.) // Русское Зарубежье в годы тысячелетия крещения Руси. М., 1991. С. 455. Грустное впечатление производит критика семиотической культурологии: Лосев А.Ф. Терминологическая многозначность в существующих теориях знака и символа (1978) // Лосев А.Ф. Знак, символ, миф. М., 1982. С. 220–245 (Труды по языкознанию).

21

Ригведа, Ветхий Завет.

22

См. мистерию космогонических номинаций в трактате А. Мейера «Заметки о смысле мистерии (Жертва)», 1933.

23

Эти слова М.А. Чехова цит. по кн.: Эткинд А. Эрос невозможного. История психоанализа в России. СПб., 1993. С. 119.

24

Чехов М.А. Литературное наследие: В 2-х т. М., 1986. Т. I. С. 244. Условием этого телесного ощущения целостного мира (ср. рассуждения Флоренского о теле и телесности: «Столп...», с. 364–365) М. Чехов поставил свободу от рационального контроля внутреннего опыта: «Я ничего не выдумал, не вносил рассудочных измерений, не создавал искусственной связи частей – стройность возникает сама собой. Я заинтересовался процессом, происходившим во мне, стал следить за ним, строго оберегая его от вмешательства рассудка» (там же, с. 243).

25

«Иисус Неизвестный» Д. Мережковского.

26

Мифологемы Вечной Женственности и Души Мира.

27

Е. Трубецкой, В. Эрн, С. Булгаков, Л. Карсавин, П. Флоренский.

28

П. Юркевич, Б. Вышеславцев, С. Троицкий, А. Жураковский.

29

А. Мейер, М. Бахтин, Я. Друскин.

30

Л. Карсавин.

31

Н. Бердяев.

32

Г. Федотов.

33

В историософском варианте – Д. Мережковский; в форме запечатления внутреннего религиозного опыта – А. Шмидт.

34

См. многочисленные публикации игум. Андроника (А.С. Трубачёва), а также статью свящ. Иоанна Свиридова (Гносеология свящ. Павла Флоренского) // Богословские труды. Сборник, посвящённый 300-летию МДА. М., 1986. С. 264–292).

35

«Типы возрастания», 1906.

36

Анализ сна в начале «Иконостаса», 1922.

37

В одноимённой статье 1917–1922 гг.

38

Гл. «Тварь» в «Столпе...».

39

Последний с особенной тревогой писал об «умолчаниях» Флоренского.

40

Флоренский П.А. Не восхищение непщева (Фил. 26–28) // Богословский вестник. 1915. Июль–авг. Т. 2. С. 553–554. См. толкование «орфического ренессанса» в работе: Хоружий С.С. Космос–человек–смертность // П.А. Флоренский... Л., 1989. С. 16–17.

41

«Столп...», с. 288.

42

«Детям моим...», с. 414.

43

Бердяев Н.А. О русских классиках. М., 1993. С. 317–324.

44

«Детям моим...», с. 70– 71.

45

Бердяев Н.А. Философия свободы. Смысл творчества. М., 1989. С. 325, 330.

46

«Можно лишь создать символ коренной характеристики личности <...>» (с. 83).

47

Флоренский П.А. Сочинения. М., 1990. Т. 2: У водоразделов мысли. С. 355.

48

М., 1990.

49

Неретина С.С. Бердяев и Флоренский: О смысле исторического // Вопр. философии. 1991. № 3. С. 67–83.

50

См. воспоминания А. Белого о секте «апокалиптиков».

51

Поэма «Эсхатологическая мозаика».

52

«Вопль крови», 1906 – может быть, единственном подлинно христоцентричном произведении Флоренского, где судьба частного человека осмыслена в аспектах Голгофы и мистериального катарсиса.

53

«Детям моим...», с. 197.

54

Флоренский П.А. Иконостас // Избранные труды по искусству. СПб., 1993. С. 361.

55

«В одиночестве принять Эроса и под его сенью принять и выстрадать всю гнусность бытия, – ив этом последнем религиозное оправдание Эроса».

Лосев А.Ф. Бытие. Имя. Космос. М., 1993. С. 60.

56

Начала. 1993. № 2. С. 26.

57

«Детям моим...», с. 424.

58

Зак. II, 817b.

59

1936.XI.24.

60

«Детям моим...», с. 200, 231, 435.

61

Там же, с. 434, 438.

62

«О Св. Духе в природе и культуре», 1932.

63

Хоружий С.С. Миросозерцание П. Флоренского (Из книги) // Начала. 1993. № 2. С. 26.

64

Недоверие к самому слову «антропологический» не раз подчёркнуто в отзыве на диссертацию А.М. Туберовского (1916).

Там же. С. 71, 72.

65

«Столп...», с. 143–144.

66

Ср.: Честертон Г.К. Вечный человек. М., 1991. С. 93–264.

67

Соловьёв В.С. Сочинения: В 2-х т. М., 1989. Т. 2. С. 110.

68

1931.

69

Бердяев Н.А. О назначении человека. М., 1993. С. 64.

70

«Антиномия языка», 1918; «Термин», 1917–1922; «Магичность слова», 1920; «Строение слова», 1922; имяславческие штудии.

71

См. предисловие «Лекция и lectio» к курсу «Первые шаги философии» (Сергиев Посад, 1917).

72

Флоренский П.А. Анализ пространственности и времени в художественно-изобразительных искусствах. М., 1993. С. 49, 184, 59, 127.

73

См.: Молок Ю.А. «Словарь Символов» П. Флоренского: некоторые маргиналии // Сов. искусствознание. М., 1990. Вып. 26. С. 322–343.

74

Печатается по первопубликации: Вестник РХД. Париж; Нью-Йорк;

М., 1984. № 142 (III). С. 68–77.

Ельчанинов Александр Викторович (1881–1934) – русский религиозный публицист, священник (с 1926 г.). Закончил исторический факультет Петербургского университета, Московскую Духовную академию. Секретарь Московского религиозно-философского общества им. Вл. Соловьёва (1905 г.). С 1911 г. преподавал в гимназии Левандовского в Тифлисе. Эмигрант с 1921 г. Руководитель Русского студенческого христианского движения. Соч.: История религии. М., 1909; Записи. Париж, 1935 (6-е изд. – 1990). См. о нём: Памяти о. Александра Ельчанинова. Париж, 1935 (3-е изд. – 1991).

Для понимания характера отношений двух тифлисских друзей – Ельчанинова и Флоренского – исключительно важны посвящённые о. Александру страницы мемуара «Детям моим...» (особ. с. 201–206).

Впервые воспоминания Ельчанинова о Флоренском напечатаны и снабжены примечаниями Н.А. Струве (некоторые из них мы используем ниже).

75

...здесь... – в Сергиевом Посаде.

76

...рукописи о частушках... – Собрание частушек Костромской губернии Нерехтского уезда /С предисловием П.А. Флоренского. Кострома, 1909.

77

...Евгения... – о. Евгений Воронцов, учёный-гебраист, профессор древнерусского языка в Академии (ум. в 1927 г.) (примеч. Н.А. Струве).

78

Маруся Ланге – будущая жена брата А. Ельчанинова Николая (примеч. Н.А. Струве).

79

Каптерев Пётр Фёдорович (1849–1922) – русский педагог и психолог.

80

Рецензия на сочинение Наумова о Дионисе.

81

Васенька – Гиацинтов Василий Михайлович, студент МДА, брат жены Флоренского Е.М. Гиацинтовой. См. о нём: Детям моим... С. 379.

82

... если увидишь Владыку... – еп. Антоний Флоренсов (1847–1920) – духовник Флоренского (с 1904 г.). См. о нём: Ельчанинов А. Епископ-старец (Путь. 1926. № 4. С. 121–129); Игум. Андроник (А.С. Трубачёв). Епископ Антоний Флоренсов – духовник священника Павла Флоренского (Журн. Моск. патриархии. 1981. № 9. С. 17–77; № 10. С. 65–73).

83

Глинка-Волжский Александр Сергеевич (наст. фам. Глинка, 1878–1940) – русский критик, историк литературы. Соч.: Об уединении // Новый путь. 1904. № 11; Из мира литературных исканий. СПб., 1906; Ф.М. Достоевский. Жизнь и проповедь. М., 1906; Гаршин как религиозный тип. М., 1906; Св. Русь и русское призвание. М., 1915; Социализм и христианство. Нижний Новгород, 1919.

84

Новосёлов Михаил Александрович (1860–1940) – русский религиозный публицист, издатель «Религиозно-философской библиотеки».

85

Лафатер Иоганн Каспар (1741–1801) – швейцарский философ.

86

О. Герман – вероятно, старец Зосимовской пустыни (примеч. Н.А. Струве).

87

1903.X.16.

88

Печатается по изданию: Белый Андрей. Начало века / Подг. текста и коммент. А.В. Лаврова. М., 1990. С. 298–304. (Серия литературных мемуаров).

Андрей Белый (псевд.; наст. имя и фам. Бугаев Борис Николаевич; 1880–1934) – русский писатель, поэт, критик, теоретик символизма, философ, историк культуры. Подробную библиографию произведений Белого и литературы о нём см. в кн.: Андрей Белый. Проблемы творчества. Статьи. Воспоминания. Публикации / Сост. М.А. Бенина. М., 1988. С. 806–827.

Отношениям Белого и Флоренского посвящён обширный раздел сборника: Контекст-91. Литературно-теоретические исследования / Отв. ред. А.В. Михайлов. М., 1991. С. 3–99. См. также: Силард Лена. А. Белый и П. Флоренский // Студиа Славика. Будапешт, 1987. № 33 (1–4). С. 227–238. Упомянутое в начале мемуарного фрагмента имя В. Свенцицкого важно включением его как автора нашумевшего романа «Антихрист (Записки странного человека)» (М., 1908; два издания) в общий опыт осмысления XX веком темы Антихриста, в том числе А. Белым (см. первую из ранних «Симфоний» в кн.: Белый А. Симфонии. Л., 1991; ср. итальянское издание: Belyj Andrej. Antichrist. Edizione e commento di Daniela Rizzi. Trento, 1990) и П. Флоренским («Эсхатологическая мозаика»).

Историю образа Антихриста в русской литературе см. в статье: Исупов К.Г. Русский Антихрист: сбывающаяся антиутопия // Антихрист: Антология /Сост., коммент. А.С. Гришина, К.Г. Исупова. М., 1995. С. 5–34. (Из истории отечественной духовности). См. также: Хагемайстер М. Апокалипсис нашего времени. Пророчество св. Серафима Саровского о приходе Антихриста и конце света // Страницы. Богословие. Культура. Образование. СПб., 1999. № 4. Вып. 3. С. 396–414.

Стихотворный сборник Флоренского «В вечной лазури» (Сергиев Посад, 1907) назван не без отсылки к сборнику Белого «Золото в лазури» (1904). Белому посвящён небольшой стихотворный цикл Флоренского «Белый Камень». Вот стихотворение философа, написанное в апреле 1904 г.:

Андрею Белому

Ты священным огнём меня разом увлёк! –

Песнопения волны носились...

Хризолитовых струй всюду виделся ток,

Золотистые змейки искрились.

Жидким золотом вдруг засверкал океан –

Огневеющим кружевом линий.

Потянулся столбом голубой фимиам

И в эфир отвердел тёмно-синий...

(Русская поэзия «серебряного века», 1890–1917: Антология. М., 1993. С. 284).

89

...при профессоре Трубецком... – в семинаре на историко-филологическом факультете Московского университета, которым руководили Сергей Николаевич Трубецкой (1862–1945) и Лев Михайлович Лопатин (1855–1920), Флоренский участвовал в 1902–1904 гг. Описание атмосферы собраний см. во второй главе (раздел «Профессора, декаденты») мемуаров Белого «Начало века».

90

Свенцицкий (Свентицкий) Валентин Павлович (1879/1882–1931) – писатель, публицист, церковный деятель. Учился на историко-филологическом и юридическом факультетах Московского университета. В январе 1905 г. организовал (вместе с В. Эрном, А. Ельчаниновым и о. Ионой Брихничевым) «Христианское братство борьбы» (см.: «Христианское братство борьбы» и его программа //Религиозно-общественная библиотека. М., 1906. Сер. 1. № 2), к которому косвенное отношение имел и Флоренский. За публикацию брошюр «Письма ко всем» (М., 1907) и «Второе распятие Христа» (М., 1908) был подвергнут судебным репрессиям. Писал драматические этюды («Пастор Реллинг», 1909; «Смерть», 1909; «Интеллигенция», 1912). В 1917 г. принял священнический сан в Иоанновом монастыре в Петрограде. Соч.: Взыскующие Града. Сб. 1. М., 1906 (совместное В. Эрном); Что нужно крестьянину. М., 1906; Л. Толстой и Вл. Соловьёв. М., 1907; Правда о земле. М., 1907; Религиозный смысл «Бранда» Ибсена. СПб., 1907; Жизнь Ф.М. Достоевского. М., 1912; Поэт Голгофского христианства (Николай Клюев). М., 1912 (отд. изд. вступ. статьи к сб. Н. Клюева «Братские песни» – М., 1912); Граждане Неба. СПб., 1915; Юродивый// Записки Передвижного общедоступного театра. 1917. № 7–8; Диалоги / Предисл. Л. Калинина. Киев, 1994. См. о нём: Русов Н.Н. Из жизни церковной Москвы. В. Свенцицкий // Накануне. 1922. 3 сент.; Крепе Р. «Предисловие к публикации»: Свенцицкий В.П. Предсмертные письма // Минувшее: Исторический альманах. (Париж, 1986). М., 1990. Т. 1.С. 294–298; Козлов М. Обретение церковности // Слово. 1991. № 10; Об авторе «Диалогов» // Воскресная школа. 1992. № 1; Свенцицкий А. «Он обрёл покой в Церкви» // Моск. церковный вестник. 1992. № 7(73).

91

Лахтин Леонид Кузьмич (1863–1927) – математик, профессор Московского университета. В 1904 г. Флоренский-студент представил Лахтину работу «Идея прерывности как элемент миросозерцания». «Введение» к ней опубликовано в сб.: Историко-математические исследования. М., 1986. Вып. 30.

92

Эрн Владимир Францевич (1881–1917) –русский философ, школьный товарищ Флоренского, в последние годы жил на квартире Вяч. Иванова, где и умер. Вяч. Иванов писал В. Брюсову 3/16 января 1905 г.: «В наше уединение допущен был любимый нами Вл. Эрн. <...> Слыхал ли ты о милом Эрне, например от Белого и Флоренского?» (Литературное наследство. Т. 5: Валерий Брюсов. М., 1976. С. 470). Флоренский печатал в «Богословских трудах» его «Письма о христианском Риме» (1912. № 11; 1913. X. 1, 9).

93

Вейерштрасс Карл Теодор Вильгельм (1815–1897) – немецкий математик, его лекции слушал отец Белого.

94

Кантор Георг (1845–1918) – немецкий математик, инициатор теории множеств. Его идеями были увлечены в молодости и Белый, и Флоренский. Последний написал о нём работу, прочитанную сначала как доклад на семинаре [О символах бесконечности (Очерк идей Г. Кантора) // Новый путь. 1904. №9. С. 485].

95

...могила моего отца... – Николай Васильевич Бугаев (род. 1837) похоронен в Новодевичьем монастыре 31 мая 1903 г.

96

Вронский Юзеф (1778–1852) –польский философ, мистик, математик, автор работ «Мессианизм как конечное объединение философии и религии...» (1831–1847); «Метафизика мессианизма» (1840). См. о нём: Ильин В.Н. Гоэнэ-Вронский, польский Платон// Зарубежье. 1973. № 1–2. № 37/38. С. 7–9; Игумен Геннадий <Эйкалович>. «Безыпотесный принцип» Платона и «Абсолют» Гоэнэ-Вронского // Зарубежье. 1974. Сент.-дек. С. 2–13.

97

Три «Аякса» – след увлечения Белого и его окружения гомеровской сюжетикой и «аргонавтическим» мифотворчеством. См.: Лавров А.В. Мифотворчество «аргонавтов» // Миф–фольклор–литература. Л., 1978. С. 137–170.

Аяксы (Аянты) – соискатели руки Елены, затем – участники Троянской войны. См.: Мифы народов мира: В 2-х т. М., 1980. Т. 1. С. 146–147.

98

Галанин Дмитрий Дмитриевич (1857–?) – педагог математик.

99

Сыроечковские (братья: Борис, Владимир и Евгений Евгеньевичи). Первый из них (1881–1961) – студент Московского университета, участник «Христианского братства борьбы».

100

Хренников А. – студент.

101

Герье Владимир Иванович (1837–1919) – русский учёный-историк, профессор всеобщей истории Московского университета (1868–1904 гг.), организатор Высших женских курсов (1877 г.). См. о нём: Московский университет в воспоминаниях современников /Сост. Ю.Н. Емельянов. М., 1989 (по указ.).

102

Котляревский Сергей Андреевич (1873–1939) – историк, приват-доцент Московского университета. Член ЦК кадетской партии. Упомянута его книга «Ламенэ и новейший католицизм» (М., 1904).

103

Койранские (братья): Александр Арнольдович (1884–1968) – поэт, художник, критик; Борис Арнольдович (1882–1920) – поэт, журналист, адвокат; Генрих Арнольдович (1883–?) – литератор, врач.

104

«Грифики» – Койранские были связаны с деятельностью частного петербургского издательства «Гриф» (1903–1913 гг.), основанного С.А. Соколовым (Кречетовым, 1878–1896). Издавался литературно-художественный альманах «Гриф» (1903–1914. № 1–4), где публиковались в основном авторы символистской ориентации.

105

...пещь Даниила... – Деян.9:3–6; 5:1–5.

106

Шарко Жан Мартен (1825–1893) – французский врач-психиатр.

107

Дидаскалол – учитель. Словосочетание «дидаскалол от Валентина» имеет здесь, по меньшей мере, двойной смысл: кроме имени Свенцицкого, оно указывает и на имя знаменитого гностика Валентина (ум. ок. 160), о котором Вл. Соловьёв в статье, написанной в словарь Брокгауза и Ефрона, сказал: «Один из гениальнейших мыслителей всех времён» (Христианство: Энциклопедический словарь. В 2-х т. М., 1993. Т. 1. С. 320). Концепция Валентина (его учение о Софии-Ахамот) изложена в сочинении св. Иринея Лионского (140/160 – ок. 220) «Против ересей» (см.: Сочинения Св. Иринея Лионского . СПб.: Изд. П. Преображенского, 1900; Мейендорф Иоанн, прот. Введение в святоотеческое богословие. 2-е изд. Вильнюс; М., 1992. С. 29–31). Валентин оказывается в центре внимания русских софиологов и критиков софиологии (от А.М. Бухарева и Вл. Соловьева до В.Н. Лосского и Д.Л. Андреева). Популярность для XX века наследия Валентина отразил Л. Карсавин, написавший о нём статью «Глубины сатанинские» (Факелы. М., 1922. Кн. 1) и включивший его образ в поэму «София земная и горняя» (Стрелец. Сб. третий и последний / Под ред. А. Беленсона. СПб., 1922. Перепечатку см.: Вопр. философии. 1991. № 9. С. 175–189 /Предисл., подг. текста и примеч. В.Н. Назарова). В финале комментируемого текста А. Белого идёт воспоминание о критике софиологического энтузиазма со стороны «Трубецких, указующих на весьма смутную религиозно и слабую теоретически тему „Софии„ как церкви-невесты, души мировой (человечества тож). Что ж – антропософия? По Бёме, Шеллингу ли, Валентину ли, Конту ли эту „идею„ разглядывать?» (С. 377–378).

108

Энесы – члены Народно-социалистической партии (осень 1906 г.); с июня 1907 г. – Трудовой народно-социалистической (примеч. А.В. Лаврова).

109

...от погружённости аритмологией... – Во второй главе мемуаров «Детям моим...» [«Пристань и бульвар (Батум)»] Флоренский передаёт своё ощущение ритма: «И ещё: в математике мне внутренне, почти физически, говорят родное ряды Фурье и другие разложения, представляющие всякий сложный ритм как совокупность, как бесконечную совокупность простых. Мне говорят родные непрерывные функции без производных и всюду прерывные функции, где все рассыпается, где все элементы поставлены стоймя. Вслушиваясь в себя самого, я открываю в ритме внутренней жизни, в звуках, наполняющих сознание, эти навеки запомнившиеся ритмы волн и знаю, что они ищут во мне своего сознательного выражения через схему тех математических понятий. <...> Впоследствии, когда я услышал знаменитые ростовские звоны, где сплетаются, накладываясь друг на друга, ритмы, всё более частые, мне опять вспомнилось ритмическое построение морского прибоя и фуги Баха, исконные ритмы моей души» (С. 51–52). Из комментария к этому фрагменту издателей воспоминаний Флоренского: «Понятие аритмологии было введено Н.В. Бугаевым <...> и понималось им как учение о разрывных функциях. Н.В. Бугаев полагал, что на основах аритмологии должно быть перестроено всё миросозерцание (философия и наука) и действие человека. Проблема непрерывного в естествознании волновала Флоренского ещё в гимназии. Он совершил синтез идей аритмологии Н.В. Бугаева и теории множеств Георга Кантора» (Детям моим... С. 485). Развитию идей аритмологии посвящены следующие работы Флоренского: «Идея прерывности как элемент миросозерцания» (1903) (введение к этой работе опубликовано С.С. Демидовым и А.Н. Паршиным в кн.: Историко-математические исследования. М., 1986. Вып. 30); «Об одной предпосылке мировоззрения» (Весы. 1904. № 9); «О символах бесконечности (Очерк идей Г. Кантора)» (Новый путь. 1904. № 9. С. 485). По прочтении книги Белого «Символизм» (М., 1910) Флоренский пишет автору 14/28 ноября 1910 г. из Сергиева Посада: «Мне теперь хочется поделиться с Вами светлым и добрым настроением, вынесенным из вашей книги. Имею в виду именно Ваши исследования по ритму („ритмология“) и смежным вопросам» (Контекст 91. С. 44). Очевидно и то, что общение с Флоренским не могло не повлиять на представления Белого об «эвритмии» и в целом сказалось на его стиховедческих штудиях [«Диалектика ритма» (1917); «Принцип ритма в диалектическом методе» (1927); «О ритмическом жесте», «Ритм как диалектика и „Медный всадник“» (1929)]. См.: Гречишкин С.С., Лавров А.В. О стиховедческом наследии Белого // Труды по знаковым системам. Тарту, 1981. Вып. 12. С. 97–146; Гаспаров М.Л. Белый-стиховед и Белый-стихотворец // Белый Андрей. Проблемы творчества... С. 444–460.

110

Кунрат Генрих (XVI – нач. XVII в.) – немецкий писатель-мистик, алхимик. См. о нём: Флоренский П.А. Анализ пространственности и времени в художественно-изобразительских произведениях. М., 1993. С. 289, 321.

111

Ora et labora – молись и работай (лат.).

112

Эйлер Леонард (1807–1783) – швейцарский математик, механик, физик, астроном.

113

Флагелланты – секта бичующихся, возникла в Италии в 1210 г., осуждена как еретическая (1349 г.).

114

Самуил – 1Цар.7:3–4.

115

Дикирий с трикирием – двусвечник с трёхсвечником.

116

Речь идёт о македонском восстании против турецкого ига (авг. – сент. 1903 г.).

117

...рецензию о моей «Северной симфонии»... – Флоренский П.А. Спиритизм как антихристианство // Новый путь. 1904. № 3. С. 158–167.

118

Эллис (псевд.; наст. имя и фам. Кобылинский Лев Львович; 1879–1947) – русский поэт и критик, переводчик, теоретик символизма. С 1913 г. – в Швейцарии. Соч.: Русские символисты. М., 1910. См. о нём: Цветаева А. Воспоминания. М., 1971; Гречишкин С., Лавров А. Эллис – поэт-символист, теоретик и критик // Герценовские чтения. Т. 25: Литературоведение. Л. 1972; Лавров А.В. Брюсов и Эллис // Брюсовские чтения. Ереван, 1976; Виллих X. Эллис и Штейнер // Новое литерат. обозрение. 1994. № 9; Поляков Ф. Чародей, рыцарь, монах. Биографические маски Эллиса (Льва Кобылинского) // Levenkunst–Kunstleben: Жизнетворчество в русской культуре XVIII–XX вв. Munchen, 1998; Нефедьев Г.В. Русский символизм: От спиритизма к антропософии // Новое литер, обозрение. 1999. № 39. Эллис перевёл X письмо «Столпа»: Sophia // Ahren aus der Garbe kleines Jahrbuch des Matthias-Grunewald-Verlags für das Jahr. 1926. Christi Reich im Osten. Mainz, 1926.

119

Фудель Сергей Иосифович (1900–1977) – мемуарист, богослов, историк духовной культуры. Сын И.И. Фуделя, известного священника, корреспондента К.Н. Леонтьева и автора статей о нём. С начала 20-х гг. подвергался репрессиям. С 1956 г. создал ряд работ, список которых по авторскому перечню приводит составитель биографической справки прот. Владимир Воробьёв (Новый мир. 1991. № 3. С. 189): «К. Леонтьев в его письмах к о. Иосифу Фуделю», «Наследство Достоевского», «Начало познания Церкви (Об о. Павле Флоренском)», «Записки о литургии и Церкви», «Славянофильство и Церковь», «Путь отцов», «Письма из ссылки».

Книга С.И. Фуделя, которая является первой монографией русского автора о Флоренском, печатается по первоизданию (Париж, 1972). Опубликована под псевдонимом Ф.И. Уделов.

120

Канон Великой Субботы.

121

С. 638.

122

С. 324.

123

«Не время выкликать теней...» – начало предпоследней строфы стихотворения Ф.И. Тютчева «Из края в край, из града в град..» (опубл. 1879).

124

С.А. Волкова.

125

«Нам не дано предугадать...» – первая строка известного фрагмента Ф.И. Тютчева (1869).

126

Исаак Сирин (ум. предполож. в нач. VIII в.) – св., отец Церкви. Соч.: Слова подвижнические. М., 1993.

127

Георгий Затворник (в миру – Георгий Машурин; 1789–1863) –подвижник, послушник Задонского Богородицкого монастыря. Пострижен под именем Стратоника.

128

Григорий Синаит (вт. пол. XIII – 40-е гг. XIV в.) – византийский духовный писатель, проповедник исихазма, христианский подвижник. После пребывания в монастыре на Синае, а затем на Афоне основал монастырь в пустыне Парория около г. Сазополь, где и умер.

129

«Плач Богоматери».

130

Лопатин Лев Михайлович (1855–1920) – русский философ-персоналист, профессор Московского университета, редактор журнала «Вопросы философии и психологии», председатель Московского психологического общества (с 1899 г.). Соч.: История древней философии. М., 1901; Психология. М., 1902; Философские характеристики и речи. М., 1911; Положительные задачи философии. 2-е изд. М., 1911. Ч. 1–2; Лекции по истории новой философии. М., 1915. Ч. 1.

131

Введенский Алексей Иванович (1861–1913) – русский богослов, критик и публицист. Соч.: Западная действительность и русские идеалы. Сергиев Посад, 1894; Письма о современном искусстве. М., 1898; Пессимизм теории и пессимизм жизни. М., 1907; Мировая трагедия знания. М., 1908. После кончины А.И. Введенского руководителем работы Флоренского стал ректор Московской Духовной академии еп. Феодор (Поздеевский).

132

«Два философа» («Философы») М.В. Нестерова (1862–1942) созданы в 1918 г.

133

Белый А. Начало века. М.; Л., 1933. С. 131–132 и далее о Флоренском: с. 263, 270–274.

134

Ам.4:11–17. – К.И.

135

«Весна, весна! Скажи, чего мне жалко?» – цитируется последняя строфа стихотворения А.А. Блока (1881–1921) «Жизнь медленная шла, как старая гадалка...» (16 марта 1902 г.), вошедшего в шестой раздел раннего цикла «Стихи о Прекрасной Даме» (1901–1902).

136

Игнатий Богоносец – третий епископ Антиохии. Во время императора Траяна (53–117, правил с 98 г.) замучен и казнён в Риме. Соч.: Послания // Памятники древней христианской письменности (изд. П. Преображенский). Т. 2 (см. также «Православный собеседник», изд. Казанской Духовной академии, 1855).

137

Хомяков Алексей Степанович (1804–1860) – русский религиозный философ, поэт, лидер славянофильского движения, учёный-энциклопедист. Соч.·. Сочинения. Т. 1–2. Киев, 1902–1913; О старом и новом. М., 1988; Сочинения: В 2-х т. М., 1994. См. в наст. томе материалы полемики вокруг Хомякова (статьи В. Розанова, Н. Бердяева, Г. Флоровского и комментарий к ним). См.: Кошелев В.А. Алексей Степанович Хомяков, жизнеописание в документах, в расследованиях и разысканиях. М., 2000.

138

Иоанн Лествичник (Иоанн Синаит, Иоанн Схоластик; ок. 535–600?) – св., преподобный. Игумен-настоятель Синайского монастыря, автор «Лествицы райской» (первый рус. пер. – М., 1647) и «Слова к пастырю». Совр, изд.: Преподобного отца нашего Иоанна, игумена Синайской горы Лествица, в сокращении для начинающих путь духовной жизни. М., 1991. См. о нём.: Иером. Герман. Преподобный Иоанн Лествичник. СПб., 1854.

139

Распутин (Новых) Григорий Ефимович (1872–1916) – крестьянин Тобольской губернии, фаворит последних Романовых, псевдоюродивый.

140

«К читателю».

141

С. 7–8.

142

Мансуров Сергей Павлович (ум. 1929) – священник, историк Церкви.

143

Авва Исидор (Грузинский, ум. в 1908) – иеромонах Гефсиманского скита. В 1909 г. Флоренский издал книжку о нём (Соль земли... Сергиев Посад, 1909). По предположению о. Андроника (А.С. Трубачёва), старцу Исидору (ум. 1908) и С. Троицкому (ум. 1910) посвящены «Письма» «Столпа...».

144

Макарий Великий (301–391) – св., египетский пустынник-подвижник, христианский проповедник. Соч.: Духовные беседы св. Макария Великого. М., 1904. Вып. 4. См.: Троицкий И. Обозрение источников по истории египетского монашества. Сергиев Посад, 1907.

145

С. 782.

146

Критика отвлечённых начал, гл. 21.

147

Зеньковский Василий Васильевич (1981–1962) – русский религиозный философ, историк философии и культуры, священник с 1942 г.

148

1914 год.

149

Еп. Феодор. О духовной Истине. СПб., 1914.

150

Лосский Владимир Николаевич (1903–1958) – русский богослов, историк Церкви. Соч.: Очерк мистического богословия Восточной Церкви. Догматическое богословие. М., 1991.

151

«Спор о Софии», 1937.

152

Брихничев Иона – тифлисский священник, участник «Христианского братства борьбы». О мере участия Флоренского в этом сообществе см.: Иванова Е.В. Павел Флоренский и «Христианское братство борьбы» // Вопросы философии. 1993. № 6. С. 159–166.

153

Антоний (в миру – Алексей Павлович Храповицкий; 1864–1936) – русский духовный писатель. Архимандрит, ректор Московской Духовной академии (1890 г.), Казанской Духовной академии (1895 г.). Епископ (1897 г.), архиепископ Волынский (1902 г.). Соч.: Полн. собр. соч.: В 3-х т. Казань, 1900; Сын Человеческий // Богословский вестник. 1903. № 11; Нравственный смысл основных христианских догматов. Вышний Волочок, 1906.

154

Еженедельник «Век», 1907. № 12, в статье св<ящ>. К. Аггеева. Речь В. Свенцицкого: «Век», 1907. № 2. О привлечении к суд. ответственности: «Век», 1906. № 7. В этом же 1906 году и Флоренский напечатал «Вопль крови».

155

С. 483.

156

«Около церковных стен».

157

Бухарев Александр Матвеевич (архимандрит Феодор; 1824–1871) – русский богослов и критик. Рукописи Бухарева Флоренский регулярно печатал в бытность свою редактором «Богословского вестника» (1912–1917 гг.). Соч.: О православии в отношении к современности. СПб., 1906; Письма к А.А. Лебедеву // Богословский вестник. 1915. № 10–12. С. 413–544; Исследования Апокалипсиса. Сергиев Посад, 1916 (ранее в «Богословском вестнике» в 1913–1916 гг.); О Послании к Римлянам //Богословский вестник. 1917. № 4/5. С. 464–477; Письма архимандрита Феодора (А.М. Бухарева) к казанским друзьям <...>. Сергиев Посад, 1917; О духовных потребностях жизни. М., 1991. См. о нём: Дмитриев А. Дух Христов в мирском делании. Религиозное самоопределение культуры в деятельности архим. Феодора (А.М. Бухарева) // Сфинкс. 1995. № 1(3). С. 50–61; Архимандрит Феодор (А.М. Бухарев): pro et contra. Антология. СПб., 1997. Проповедь Флоренского, изданная как брошюра (Вопль крови. М., 1906), была произнесена в храме Московской Духовной академии за литургией 12 марта 1906 г. [с подзаголовком «Слово в неделю великопостную» текст воспроизведён в брошюре: Кравец С.Л. О красоте духовной (П.А. Флоренский: Религиозно-нравственные воззрения). М., 1990. С. 48–54]. В комментарии приведены отрывки из письма В.Ф. Эрна к его будущей жене Е.Д. Векиловой (Эрн-Калашниковой) от 26 марта 1906 г.: «П. Флоренский, бывший когда-то мне очень близким человеком (и теперь очень дорогой мне), арестован. 12 марта в академической церкви он произнёс проповедь (это уж у них такой обычай, чтобы студенты произносили проповеди), в которой с большим религиозным чувством он говорил о совершающихся теперь расстрелах, казнях и убийствах. Был составлен протокол. Академики, т. е. студенты, встретили проповедь его восторженно (это как раз было в тот день, когда пришло известие о казни Шмидта) и решили издать её бесцензурно на свои собственные средства, что и сделали. А 22-го вызвали Павлушу повесткой власти и, арестовав, переслали в Москву, в Таганскую тюрьму... Всё это произошло страшно неожиданно, потому что Павлуша Флоренский] был очень враждебно настроен к какой бы то ни было общественной деятельности и говорил всегда, что можно влиять лишь на отдельные личности, и в этом пункте как раз очень расходится с нами...» (С. 63). С.Л. Кравец цитирует источник: Переписка Н.Н. Лузина с П.А. Флоренским // Историко-математические исследования. М., 1989. Вып. XXXI. С. 134).

158

Письма, с. 86–90.

159

Серафима Мученица – родилась в Антиохии, была обезглавлена в царствование императора Адриана (76–138, правил со 117 г.). День памяти – 29 июля.

160

«Беседы и Слова», 4-е изд., 1904. С. 100, 101, 126, 141, 150, 265, 418, 419.

161

«О, вещая душа моя!» – первая строка стихотворения Тютчева (1855).

162

Серафим Саровский (в миру – Прохор Мошнин; 1760–1833) – русский святой, православный подвижник, проповедник. Канонизирован в 1903 г. См.: Летопись Серафимо-Дивеевской женской обители / Соч.: Архим. Серафим (Чичагов). 2-е изд. СПб., 1903.

163

Мотовилов Николай Александрович (1809–1887) – сибирский помещик, судейский чиновник, собеседник Серафима Саровского (его диалог со святым зимой 1831 г. цитирует и анализирует Флоренский в главе «Свет Истины» книги «Столп и утверждение Истины». Тексты бесед приведены в кн.: Нилус С. Великое в малом. М., 1911 (не раз переизданы в наше время).

164

Дурылин Сергей Николаевич (1886–1954) – писатель, критик, литературовед, религиозный мыслитель. В 1917 г. принял священство, но вскоре сложил с себя сан. Соч.·. В школьной тюрьме. Исповедь ученика. М., 1907 (1909); Детские годы В.М. Гаршина. М., 1910; Древнерусская иконопись и Олонецкий край. Петрозаводск, 1913; Церковь Невидимого Града. Сказание о Граде Китеже. М., 1914; Житие св. Франциска (Сказание о бедняке Христове. М., 1911); Рихард Вагнер и Россия. М., 1913; Лик России. Религия войны и русское призвание. М., 1916; Град Софии. Царьград и Св. София в русском народном религиозном сознании. М., 1915; Церковный Собор и русская Церковь. М., 1917; В своём углу. М., 1991 (фрагменты см.: Вопросы литературы. 1991. № 3. С. 237–247).

165

«Век», 1907. № 9 и 13.

166

СПб., 1914.

167

Григорий Нисский (335 – после 394) – св., восточный отец Церкви, брат Василия Великого, епископ г. Нисса, один из трёх великих каппадокийцев наряду с Василием Великим и Григорием Богословом. Соч.: Полн., собр. соч.: В 8 томах. М., 1861–1872.

168

Новосёлов М.А. Забытый путь опытного богопознания, изд. 3. М., 1912. С. 72–74, 83, 91.

169

С. 48.

170

С. 59–60.

171

Курсив Фл. – С. Ф.

172

С. 489.

173

Лев Великий (440–461) – св., папа римский. День памяти – 8 февраля.

174

Паскаль Блез (1623–1662) – французский религиозный философ, математик, физик. Инициатор идей теории вероятностей, дифференциального исчисления, гидростатики. Соч.: Мысли. СПб., 1843 (СПб., 1882; М., 1899; 1905; 1931, 1994); Письма к провинциалу. СПб., 1997.

175

Климент Римский – святой муж апостольский, отец и учитель Церкви. По преданию, ап. Пётр обратил его в христианство. Скончался на третий год царствования Траяна (101 г.). В сказании безымянных «Мученических актов Св. Климента» (не ранее IV в.) Климент Римский, возможно, отождествляется с Флавием Климентом, римским консулом, пострадавшим при Домициане. Часть мощей Климента Римского перенесена в Россию князем Владимиром. День памяти Климента Римского в православной Церкви – 25 ноября, а в католической – 23 ноября. Корпус текстов, связанных с его именем, носит название «Климентины». См.: Приселков А.А. Обозрение Св. Климента Римского... СПб., 1883.

176

Хризогон – св., мученик, пострадал при императоре Диоклетиане (ок. 304 г.). День памяти – 22 декабря.

177

Феофан Затворник (в миру – Георгий Васильевич Говоров; 1815–1894) – епископ Владимирский, затворник Вышинской пустыни. См. о нём: Феофан. Обозрение главнейших сочинений преосв. Феофана. Одесса, 1904.

178

С. 682.

179

Белый А. Начало века. М.; Л., 1933. С. 131–132 и далее о Флоренском: с. 263, 270–274.

180

С. 673.

181

С. 343.

183

Старец Леонид (в схиме – Лев, в миру – Лев Данилович Наголкин; 1769–1842) – монах, с его именем связаны первоначальные времена славы оптинского старчества.

184

Иоанн Златоуст (ок. 347–407) – св., отец Церкви. Его сочинения (Творения. Т. 1–12. СПб., 1898–1906) переиздаются с 1993 г.

185

Творения. СПб.: Дух. академия. 1898. Т. 1. С. 146, 147, 504, 510–512, 514, 539, 541.

186

Дионисий Александрийский (Великий) (кон. II в. – 265) – св., епископ Александрийский, церковный писатель. Соч.: Творения. Казань, 1900.

187

Евсевий. Церковная история. СПб., 1848. Кн. 6. С. 380, 381.

188

Перепетуя – св., мученица. Знатная карфагенянка, за отказ принести жертву идолам казнена в 202 г. вместе с четырьмя слугами.

189

С. 116.

190

С. 95–96.

191

Еп. Феодор. О духовной Истине. СПб., 1914.

192

С. 638.

193

При защите книги на степень магистра он говорил: «При изучении религии возникают два вопроса: во-первых, насколько спасительна данная система переживаний и действований? И, во-вторых, как делается эта система переживаний и действований спасительна именно для меня, поскольку я убедился в её спасительности вообще». Ответ на первый вопрос он относит к «теодицее», которой и посвящён «Столп», а второй – к «антроподицее», и хотя и оговаривается, что они только методологически могут рассматриваться порознь, но считает необходимым это условное подразделение совершить. Во второй части своей работы, как он пишет, «всё должно быть обрамлением центрального вопроса антроподицеи – христологического».

194

«О цели христианской жизни», с. 12.

195

Диадах (V в.) – блаж., епископ Фотики в Эпире Иллирийском, мученик, церковный писатель. Автор популярного «Слова аскетического».

196

Каллист I (ум. 1363) – св., патриарх Константинопольский в 1350–1354 и 1355–1363 гг., богослов и переводчик псалмов. День памяти – 20 июля.

197

Добротолюбие, т. 3. «Аскет, втор. св. Отцов» –Каллист Катаф<игист>. О божественном единении. Казань, 1898. С. 100.

198

Авва Силуан (ум. 1938 г.) – афонский старец. См. очерк о нём в кн.: Архиепископ Иоанн Сан-Францисский (Шаховской). Избранное. Петрозаводск, 1992. С. 490–491.

199

Нил Синайский (ум. ок. 450) – преп., префект константинопольский, церковный писатель. Соч.: Творения: В 3-х т. М., 1858–1859.

200

С. 435.

201

С. 83.

202

Симеон Новый Богослов (949–1022) – преп., церковный писатель. Соч.: Слова: В 2-х т. М., 1890–1898; Памятники византийской литературы. М., 1969. С. 128–132.

203

Авва Аполлос – иудей из Александрии, принявший христианство, ученик Иоанна Крестителя (Деян.18:24). Ему приписывают «Послание к евреям».

204

Пахомий Великий (ум. 347) – преп., отшельник Фиванской пустыни, христианский аскет.

205

«Радость навеки», 1907.

206

«Письма», с. 41.

207

«Письма», с. 115–120.

208

С. 284.

209

С. 108.

211

Шик Максим Яковлевич (1884–1968) – поэт, критик, немецкий корреспондент «Весов», один из переводчиков книги В. Джемса «Многообразие религиозного опыта» (М., 1910; репринт, изд.: СПб., 1993).

212

«Беседы и Слова», изд. 4. 1904. С. 100, 101, 126, 141, 150, 265, 418, 419.

213

Григорий Богослов (Назианзин, 339–389) – св., член каппадокийского кружка, один из трёх вселенских учителей восточной Церкви, определивший общую тенденцию решения тринитарной проблемы на христианском Востоке. Соч.: Творения: В 6-ти т. М., 1843–1846.

214

Добротолюбие, 1889, т. 5, с. 64.

215

Варсонофий Великий (кон. V в. – кон. VI в.) – преп., восточно-христианский отшельник, церковный писатель, оппонент монахов-оригенистов. Соч.: Преподобных отцов Варсонофия Великого и Иоанна руководство к духовной жизни, в ответах на вопрошания учеников. М., 1855.

216

«Руководство к духовной жизни», 1883, ответ 136.

217

П. 6.

218

С. 127.

219

С. 112.

220

Мережковский Дмитрий Сергеевич (1865–1941) – русский религиозный писатель, публицист, поэт, критик, переводчик. Собр. изд.: Собр. соч.: В 4-х т. М., 1990. Реформаторы: Лютер. Кальвин. Паскаль. Брюссель, 1990; Больная Россия. Избранное. Л., 1991; Акрополь: Избранные литературно-критические статьи. М., 1991; В тихом омуте. М., 1991; Атлантида – Европа. Тайна Запада. М., 1992; Л. Толстой и Достоевский. М., 2000. См. о нём мемуары 3. Гиппиус в кн.: Мережковский Д.С. 14 декабря. Гиппиус-Мережковская З.Н. Дмитрий Мережковский. Роман. Воспоминания. М., 1991.

221

С. 123.

222

С. 133.

223

Волжский А. Жизнь Достоевского // Вопросы религии. 1908. Вып. 1. С. 178–205.

224

Еженед. «Век», 1907 г. № 19.

225

С. 129.

226

С. 120.

227

«Христианин», 1907, т. I, с. 650.

228

С. 360.

229

Вся эта молитва по сирийской рукописи конца IV века такая: «Мы просим Тебя, Господи, чтобы Ты ниспослал Своего Святого Духа, Свидетеля страданий Господа Иисуса, на эту жертву, для того чтобы этот хлеб пресуществился в тело Твоего Христа и эта Чаша – в кровь Твоего Христа».

230

С. 121.

232

Синаксарь – сборник сведений о лицах святых и о праздниках.

233

Трубецкой Е.Н. Свет Фаворский и преображение ума // Рус. мысль.

1914. Май.

234

Гераклит Эфесский (ок. 540, год смерти неизвестен) – древнегреческий философ, автор диалектической картины мира. Соч.: Фрагменты ранних греческих философов. Ч. I: От эпических теокосмогоний до возникновения атомистики. М., 1989. С. 176–257.

235

Псалмопевец – Давид, второй царь Израиля (ок. кон. XI – перв. четв. X в. до н. э.). См.: Никольский Н. Царь Давид и его псалмы. СПб., 1908.

236

«Троице-Сергиева Лавра и Россия», 1919.

237

«Задача Льюиса Кэррола».

238

С. 505.

240

Творения. СПб.: Дух. академия, 1898. Т. 1. С. 146, 147, 504, 510–512, 514, 539, 541.

243

На с. 809.

246

Св. Иоанн Златоуст. Творения. СПб.: Дух. академия, 1898. Т. 1. С. 146, 147, 504, 510–512, 514, 539, 541.

247

С. 650.

248

Авва Исайя (ум. 1090) – св., уроженец Киевской земли, с 1077 г. епископ Ростовский. Соч. см. в составе издания: Православный собеседник. Казань, 1858. Изд. Казанской Духовной академии. Ч. 1. С. 432–450.

250

Тихон Задонский (наст, имя Тимофей Савельевич Кириллов; 1724–1783) – св., иерарх Русской Православной Церкви, духовный писатель. Соч.: Творения. Сокровище духовное. М., 1994.

251

«Об ист. христ.», 1908, с. 151.

252

Волков.

253

Новосёлов М.А. Забытый путь опытного богопознания, изд. 3. М., 1912. С. 72–74, 83, 91.

254

С. 736.

255

«Слово на Христово Воскресение» // Прибавл. к «Церк<овным> вед<омостям>». 1900. № 15–16.

256

Леонтьев Константин Николаевич (1831–1891) – русский религиозный мыслитель, публицист, писатель. Соч.: Собр. соч.: Т. 1–9. М., 1912–1913; Египетский голубь. Роман, повести, воспоминания. М., 1991; Записки отшельника. М., 1992; Избранные письма. СПб., 1993. См. о нём: Корольков А.А. Пророчества Константина Леонтьева. СПб., 1991; Сивак А.Ф. Константин Леонтьев. СПб., 1991; Тезисы Всесоюзного семинара, посвящённого творчеству К.Н. Леонтьева (1831–1891). Калуга, 1991. К. Леонтьев, наш современник / Сост. Б. Андрианов, Н. Мальчевский. СПб., 1993; К.Н. Леонтьев: pro et contra / Изд. подг. А.П. Козырев, А.А. Корольков. Кн. 1–2. СПб., 1995 (Серия «Русский путь»). См. об эстетизме К.Н. Леонтьева в «Столпе...»: Экскурс XXVII – «Эстетизм и религия». С. 585–586.

257

Бл. Августин.

258

Св. Иоанн Златоуст.

259

Авва Евагрий.

260

Пр. Феодор Студит. Похвала великому апостолу и евангелисту Иоанну // Прибавл. к «Церк<овным> вед<омостям>». 1899. № 38; Авва Евагрий. Добротолюбие, Т. 1, изд. 1908 г., с. 608; Св. Иоанн Златоуст. Творения. СПб., 1898. Т. 1. С. 597; Св. Игнатий Богоносец / Перевод под ред. Преображенского. СПб., 1895. «К Ефесянам», гл. 9.

261

С. 327.

262

С. 327.

263

Он же.

264

Шмидт Анна Николаевна (1851–1905) – журналистка, автор религиозно-мистических сочинений. Собр. изд.: Третий Завет. М., 1993. Вып. 1.

265

Радлов Э. Очерк истории русской философии. Пг., 1920.

266

Игнатий Брянчанинов (в миру – Дмитрий Александрович Брянчанинов; 1807–1867) – святитель, епископ Казанский и Черниговский, архимандрит Сергиевой пустыни, в 1857–1861 гг. епископ Кавказский, исследователь аскетического опыта. В 80-х гг. XIX в. вышел шеститомник его трудов, переизданный в 1993–1994 гг. См. о нём: Соколов Н.А. Епископ Игнатий Брянчанинов. Его жизнь, личность и литературная деятельность. Киев, 1915. Т. 1–2. Канонизирован в 1988 г.

267

Золото в лазури. М., 1904. С. 251.

268

См. в приложении «Сердце и его значение в духовной жизни», с. 535.

269

1916.

270

Дмитрий Ростовский (Даниил Туптало; 1651–1709) – св., митрополит Ростовский. Составил, пользуясь в том числе латинскими и греческими источниками, «Четьи Минеи». Духовный писатель («Руно орошенное», 1680; «Розыск о раскольнической брынской вере», 1709).

271

«Творения», с. 85.

272

«Творения», изд. 3, ч. 3, с. 208–209.

273

С. 608.

274

Самарин Фёдор Дмитриевич (ум. 1916) – один из участников «Общества ищущих христианского просвещения» (М.А. Новосёлов, П.Б. Мансуров, В.А. Кожевников, С.Н. Булгаков, В.Ф. Эрн, П.А. Флоренский). См. о нём: Булгаков С.Н. Заметка по случаю смерти Ф.Д. Самарина // Богословский вестник. 1916. № 10/12. С. 578–581. Известен также другой Ф.Д. Самарин, живший в 1858–1920 гг., помещик Казанской, Самарской, Астраханской и Тульской губерний, земской деятель; член горсовета. Упомянут в «Яснополянских записках» Маковецкого (В 2-х т. М., 1981. Т. 2. По указ.).

275

С. 612.

276

С. 775.

277

Булатович Александр Ксаверьевич – иеросхимонах Антоний (1870–1919), глава афонского имяславия, автор книги «Апология веры во имя Божие и во имя Иисуса» (М., 1913).

278

21-й, первая половина 22-го.

279

Цветаева Марина Ивановна (1892–1941) – русская поэтесса, критик.

280

Ириней Лионский (ок. 130–202) – св., отец Церкви. Соч.: Сочинения св. Иринея. СПб., 1900.

281

Проповедническая деятельность лорда Г.В. Редстока оставила заметный след в жизни Санкт-Петербурга 70-х гг. XIX в.: его русские последователи (В.А. Пашков, барон М.И. Корф, гр. А.А. Бобринский, кн. М.М. Дондуков-Корсаков, Ф.Н. Тернер, отчасти – Н.С. Лесков) организовали в 1876 г. «Общество поощрения духовно-нравственного чтения»; возникшая на этой почве секта пашковцев выпускала журнал «Русский рабочий» (1875–1886 гг.). Ими пропагандировалась мысль, что вера достаточна для спасения, отрицалась возможность спастись добрыми делами, отвергалось почитание икон и святых, таинства и церковная иерархия (явное влияние протестантской доктрины).

282

Каллист Катафигист.

283

Шопенгауэр Артур (1788–1860) – немецкий философ, представитель волюнтаризма, теоретик искусства. Соч.: Избр. произведения. М., 1992; Свобода воли и нравственность. М., 1992; Собр. соч.: В 5-ти т. М., 1992. Т. 1: Мир как воля и представление.

284

Сталь (фам. по мужу – Сталь-Гольштейн, девичья фам. – Неккер) Анна Луиза Жермена де (1766–1817) – французская писательница, теоретик литературы, публицист, драматург. Соч.: Коринна, или Италия. М., 1969.

285

1909.

286

1914.

287

С. 705.

288

Ориген (ок. 185–253/254) – один из основоположников христианского богословия, первый сформулировавший основные положения христианского вероучения с помощью категорий древнегреческой философии. Личная судьба Оригена, так же, как и его теоретического наследия, складывалась непросто и по сей день не получила однозначных трактовок в историко-богословской и историко-философской науке. Ряд положений его доктрины был отвергнут Церковью, другие – чаще всего подспудно предопределяли эволюцию богословия. Ориген не канонизирован, не признан в качестве «отца Церкви»; в историко-церковной науке обычно трактуется как «церковный писатель». Соч.: О началах. Казань, 1912 (М., 1993); Против Цельса. Казань, 1912.

289

С. 749.

290

Григорий Чудотворец (ок. 213 – ок. 270) – св., епископ Неокесарии (ок. 200 г.)

291

Богослов<ская> энциклопедия / Под ред. проф. Лопухина. Т. 4. С. 623, 625, 631, 640 и 1084.

292

С. 75.

293

С. 84.

294

С. 586.

295

С. 751–752.

297

Каллист Катафигист.

299

«О типах возрастания».

300

«Не восхищение непщева».

301

Антоний Великий (ок. 260 – ок. 355) – преп., основатель монашества. См. о нём работу: Флоренский П. Антоний романа и Антоний предания // Богословский вестник. 1907.

302

Николай Кавасила (1332 – нач. 1371) – поздневизантийский богослов-мистик, представитель исихазма. См.: Алексий (Дородницын). Византийские церковные мистики XIV в. // Православный собеседник. Казань, 1906. Осн. соч.: Жизнь во Христе. М., 1874.

303

Никита Стифат Щекторат, XI в.) – монах Студийского монастыря в Константинополе, автор антиримского трактата (1053 г.).

304

Пимен Великий – св., египетский авва, проповедник, сподвижник египетского аскета Паисия Великого (ум. 400).

305

С. 90.

306

Алексей Мечев (1860–1922) – прот., московский пастырь и проповедник. Соч.: Воспоминания. Письма, проповеди. Париж, 1970. См. о нём: Отец Алексей Мечев / Ред. Н.А. Струве. Париж, 1970. Флоренский посвятил о. Алексею Мечеву ряд сочинений: «Рассуждение на случай кончины отца Алексея Мечева» (1923), биографический очерк «О надгробном слове о. Алексея Мечева». Публикацию материалов, освещающих связи Флоренского и Мечева и некоторые воспоминания о последнем осуществил игумен Андроник (А.С. Трубачёв) (Москва. 1990. № 12. С. 160–184).

307

Григорий Палама (1296–1359) – св., поздневизантийский теолог, теоретик исихазма («В защиту священнобезмолвия»). Русский перевод его «Гомилий» см. в изд. архим. Амвросия (Погодина) (Монтрель, 1975). Соч.: Памятники византийской литературы. М., 1969. С. 366–374; Беседы: В 3-х т. М., 1994. Продуктивную попытку развития идей Паламы читатель найдёт в сочинениях современного автора: Хоружий С.С. Диптих безмолвия. Аскетическое учение о человеке в богословском и философском освещении. М., 1991. После перерыва. Пути русской философии. СПб., 1994.

308

1922.

309

1921.

310

1922.

311

В 1921 году.

312

С. 785.

313

Еп. Феодор. О духовной Истине. СПб., 1914.

314

В. Свенцицкий.

315

Житие абиссинского святого Якферана Экзиэ цитируется Флоренским («Столп...», 301–305) по источнику: Тураев Б. (А.) Некоторые жития абиссинских святых // Византийский временник. М., 1906. Т. 13, вып. 2 («Столп...», 749. Примеч. 543).

316

Захария – авва, преп. Видимо, египетский пустынножитель-аскет IV в. День памяти – 5 декабря.

317

С. 807.

318

С. 665.

319

Ч. 8, гл. 9.

320

«Воскресное чтение», 19 июня 1849 г. № 12, с. 126 (издание Киев. Дух. академии). О втором послании к Коринф. св. Климента Рим<ского> здесь говорится так: «Послание сие по внутреннему характеру и содержанию своему достойно имени, под которым оно известно, и принадлежит, без сомнения, к веку Апостольскому».

321

Ерм (Ерма, Герма, I в.) – св., римский христианин, упоминаемый ап. Павлом (Рим.16:14). Ему приписывается книга «Пастырь», созданная в апокалиптическом жанре; издана П. Преображенским в «Памятниках христианской письменности» (М., 1866).

322

Смирнов (видимо, Пётр Семёнович Смирнов; 1861–?) – профессор Санкт-Петербургской Духовной академии, Московской Духовной академии. Соч.: История русского раскола старообрядцев. 2-е изд. СПб., 1895; Литература истории и обличения старообрядческого раскола в XIX в. // Христианское чтение. 1901; Преосвящ. Феофан. Тамбов, 1906.

323

Филарет (в миру – Василий Михайлович Дроздов; 1783–1867) – митрополит Московский. Церковный деятель, инициатор подготовки издания русского перевода Библии (1858), известный проповедник и духовный писатель.

324

Прот. П. Смирнов. Из учения о Церкви // Прибавл. к «Церковн<ым> ведомостям», изд. при Свят. Правосл. Синоде. 1901. № 46.

326

С. 756.

327

«Письма», с. 93.

330

С. 337–338.

331

С. 757.

332

Церковное обновление. 1907. № 11.

333

С. 360.

334

Сокровище духовное. СПб., 1893. Ч. 2. С. 41, 163; Ч. 3. С. 99.

335

Письма о хр<истианской> жизни. СПб., 1880. С. 406.

336

Беседы и слова. СПб., 1904.

338

Т. 8, с. 437.

339

Синаксарь.

340

Иоанн Кронштадтский (в миру – Иоанн Ильич Сергеев; 1829–1909) – св., протоиерей, молитвенник, духовный писатель. Воспитанник Санкт-Петербургской Духовной академии. Основал в Кронштадте «Дом Трудолюбия» (1882 г.). Канонизирован в 1990 г. Помимо полного собрания сочинений в 6 томах, вышли его труды: Слова и поучения. СПб., 1887–1889; Моя жизнь во Христе. М., 1894 (несколько переизданий в 1990–1993 гг.); Беседы о Боге-Творце и Промыслителе мира. СПб., 1895; Правда о Боге... М., 1900; Богопознание и самопознание, приобретаемые из опыта. СПб., 1900; Христианская философия. СПб., 1902; Созерцания и чувства христианской души. СПб., 1905; Мысли христианина. СПб., 1905.

342

«Моя жизнь во Христе», т. 2, с. 415.

343

С. 12.

344

С. 5–7.

345

«Невидимая».

346

Болотов Василий Васильевич (1853–1900) – церковный историк. Магистерская диссертация – «Учение Оригена о Св. Троице» (СПб., 1879). Соч.: Лекции по истории древней Церкви. СПб., 1907, 1910. Вып. I–II. См. о нём: Церковный вестник. 1900. № 16; Христианское чтение. 1910. № 2.

347

Цит. по: Болотов В.В., проф. Лекции по истории древней Церкви. СПб., 1910. Т. 3. С. 18 и далее.

348

«Беседы и Слова». 4-е изд., 1904. С. 100, 101, 126, 141, 150, 265, 418, 419.

349

«О Граде Божием», 20, гл. 9.

350

Иларий Пиктавийский (Иларий из Пуатье, 315–368) – св., великий учитель Западной Церкви. См. о нём: Орлов А.П. Тринитарные воззрения Илария Пиктавийского. М., 1908.

351

С. 6–7.

352

Недавно один старый плотник рассказал мне историю своей потери веры. Он должен был бы, как Флоренский, встретить своего Исидора, увидеть Камень и на нём Церковь, но он не встретил ничего, кроме формы. Это так характерно, так страшно, и в глазах его была такая кроткая скорбь одиночества и непонимания, что я не могу не передать его рассказа, причём буквально. «Я не против веры, – говорил он мне. – Верь, кому хочется. У меня отец пьяница был, но справедливый. В прошлом году, на Пасху, купил четвертинку, пошёл на кладбище и всю её на могилу вылил: пей, старик, не жалко... Я и попу прислуживал, когда мальчишкой был, кадило раздувал, на колокольне звонил: зимой холодно было, темно, а летом повадно... Я честный был: церковь мету́, пятачок найду и на ящик положу. А староста из ящика горстями брал. Поп работяга был, а меня любил потому, что я во всём слушался и всю форму чтил. Вот на исповеди положено говорить: „Грешен, батюшка“, – я так всегда и говорил. Он меня спросит: „Девок таскал?“ – „Грешен, батюшка“. А я и не таскал. Вот и понимай, зачем это? А ничего не скажешь: форма... Он меня яблоками кормил, а всё, бывало, сомневался: не беру ли я, крадучи?.. Насчёт веры у меня сомнение зашло в голодовку. Топить было нечем, холод. Он и говорит: „Неси, Васька, иконы“. А они на чердаке век стояли, громадные. Я их снёс, да как топором ударил, мне вроде что-то отрезало».

353

Фаворский Владимир Андреевич (1886–1964) – русский художник, основатель школы ксилографии, иллюстратор [автор обложки к книге Флоренского «Мнимости в геометрии» (Поморье, 1922)].

354

1922.

355

1923.

356

1927.

357

«Ныне силы небесные с нами невидимо служат».

358

«Антоний романа», с. 22.

359

Флоровский.

360

«Педагог», I, 1, с. 6.

361

Евс. 4 кн., с. 261.

362

Евс. 10 кн., с. 551.

363

С. 771.

364

«Первоматериал «в статье «Символика цветов».

365

С. 775.

366

С. 349.

367

С. 344.

369

С. 331 «Столпа».

370

С. 678.

373

«Письма» – «Бог<ословский> вест<ник>», 1917. № 4.

374

Ч<етьи> Минеи, 1 янв.

375

Попов Иван Васильевич (1867–1937 / 1938) – профессор Московской Духовной академии по кафедре патрологии, истории религиозной мысли; магистр богословия с 1897 г.; автор книг: «Нравственный закон»; «Идея обожения в древневосточной Церкви».

376

1912 г.

377

Голубцов Александр Петрович (1860–1911) – профессор церковной археологии и литургики в Московской Духовной академии. Соч.: Из истории древнерусской иконописи. М., 1897; Из христианской иконографии. Сергиев Посад, 1903; Сборник статей по литургике и церковной археологии. Сергиев Посад, 1911. См. о нём: Богословский вестник. 1911. № 7–8.

378

С. 382 и 769.

379

Еженедельник «Век», 1907. № 12, в статье св<ящ>. К. Аггеева. Речь В. Свенцицкого: «Век», 1907. № 2.0 привлечении к суд. ответственности: «Век», 1906. № 7. В этом же 1906 году и Флоренский напечатал «Вопль крови».

380

«Смысл идеализма».

381

XIV век.

382

С. 395.

383

Иоанн Лествичник.

384

Молитва перед Причастием.

386

С. 421.

387

С. 436.

388

Т. е. и агапическую, и филическую, по терминологии о. Павла.

389

С. 443.

390

Архиеп. Варлаам Ряз<анский>.

391

С. 443.

392

Аграфы – изречения, приписываемые Иисусу Христу, но не записанные в Четвероевангелии.

393

Что делать? // Вопросы религии. 1908. Вып. 2. С. 80.

394

Св. Игнатий Богоносец.

395

Феодор Студит (759–826) – преп., византийский богослов, церковный деятель, противник иконоборчества. Соч.: Творения преподобного отца нашего и исповедника Феодора Студита. СПб., 1907–1908. Т. 1–2. См. о нём: Добросклонский А.П. Преп. Феодор, исповедник и игумен студийский. Одесса, 1913–1914. Ч. 1–2.

396

Пр. Феодор Студит. Огласит<ельные> поучения и завещание. Калуга, 1896. С. 42.

397

Печатается по изданию: Путь: Международный философский журнал. М., 1994. № 5. С. 164–182 (публ. А.Л. Никитина). Мемуар С.А. Волкова является фрагментом его книги «Воспоминания о Московской Духовной академии» («Finis Academiae»). См. предварительные публикации: Минувшее. Исторический альманах. Париж, 1988. Т. 6. С.321–324; Символ. Париж, 1994. Т. 29.

398

1899–1965.

399

1917–1919 гг.

400

С.А. Волков и его воспоминания о Московской Духовной академии. // Путь: Международный философский журнал. М., 1994. № 5. С. 160–164.

401

Спасский Анатолий Алексеевич (1866–1916) – богослов, историк Церкви. Редактор «Богословского вестника» в 1898–1903 гг. Соч.: История догматических движений в эпоху Вселенских Соборов. СПб., 1906. Т. 1.

402

Под псевдонимом «А. Сотерский» А.А. Спасский напечатал «Общедоступные лекции по истории западноевропейского Средневековья» (Богословский вестник. 1910. № 2–12). Было и отдельное издание.

403

Коринфский Аполлон Аполлонович (1868–1937; фамилию получил от деда – М.П. Баренцева, арзамасского крестьянина, который, закончив Петербургскую Академию художеств, за выпускной проект в «коринфском стиле» получил золотую медаль, звание академика и фамилию) – поэт религиозно-романтического толка, прозаик, переводчик. Составил на основе фольклора книгу «Народная Русь. Круглый год сказаний, поверий, обычаев и пословиц русского народа» (М., 1901). Автор более двадцати поэтических сборников. Соч.: Песни сердца. М., 1896; Бывальщины. Сказания, картины и думы. СПб., 1896; Гимн красоте. СПб., 1899; Поздние огни. СПб., 1912; В лучах мечты. 2-е изд. СПб., 1912; В тысячелетней борьбе за Родину. Бывальщины X–XX веков. Пг., 1917. См. о нём: Русские писатели 1800–1917. Биографический словарь. Т. 3: К – М. М, 1994. С. 70–71 (заметка Л.Н. Ивановой).

Ратгауз Даниил Максимович (1868–1937) – поэт, с 1922 г. эмигрант. Автор популярных романсов. Соч.: Полн. собр. стихотворений: Т. 1–3. СПб.; М., 1906; Мои песни. М., 1917. См. о нём: Сумцов Н.Ф. О поэзии г. Ратгауза. Харьков, 1899.

Фруг Семён Григорьевич (1860–1916) – поэт. Соч.: Полн. собр. соч.: Т. 1–6. СПб., 1904; Полн. собр. соч.: Т. 1–3. 6-е изд. Одесса, 1913.

404

См.: Флоренский П. Столп и утверждение Истины. Опыт православной теодицеи. М., 1914.

405

«Символы и Емблемата, указом... императора московского, великого государя Петра Алексеевича напечатаны». Амстердам, 1705.

406

«Осложнить вдохновение хитростью – вот Византия. Такова она от перепутанностей дворцовой жизни до канонов и до заставок на рукописях» (Розанов В. Опавшие листья. СПб., 1913. С. 335).

407

Пико делла Мирандола (1463–1494) – один из видных деятелей итальянского Возрождения; изучал творения неоплатоников и Каббалу. Агриппа Неттесгеймский (1487–1535) – германский учёный и мыслитель, пытавшийся соединить идеи неоплатонизма с магией и христианством. Современники считали его чернокнижником. См.: Агриппа Неттесгеймский. Знаменитый авантюрист XVI в. Критико-биографический очерк Д. Орсье / Под ред., с введением и примеч. Валерия Брюсова. М., 1913.

408

Очевидно, Волков присутствовал на одной из двух пробных лекций Флоренского, прочитанной в МДА 17 сентября 1908 г. и опубликованной под названием «Общечеловеческие корни идеализма» (Богословский вестник. 1909. № 2. С. 284–297; № 3. С. 409–423).

409

Лосев А.Ф. Очерки античного символизма и мифологии. М., 1939. Т. 1. С. 680. Издание автора.

410

«Пещера Платона» – платоновский символ из начала VII книги «Государства» (514а – 517d). В русской религиозной философии образ «пещеры Платона» образовал самостоятельный сюжет начиная, видимо, с П. Чаадаева (см.: Чаадаев П.Я. Статьи и письма. М., 1987. С. 142). Л. Шестов связал с платоновским символом образ «подполья» у Достоевского: «Ведь й Платон знал „подполье“, только он назвал его пещерой и создал великолепную, прогремевшую на весь мир притчу о людях как обитателях пещеры <...> С Достоевским в подполье произошло то же, что с Платоном в „пещере“: явились „новые глаза“ и там, где „все“ видели реальность, человек видит только тени и призраки» (Шестов Л. Преодоление самоочевидностей // Современные записки. Париж, 1921. Т. 8. С. 144). В реплике по поводу культуроборческих настроений века (один из мотивов платоновской утопии «изгнание Муз») Вяч. Иванов отметил: ...» Изгнать Муз <·...·> было бы только паллиативом: опять выступят письмена, и их свитки отразят снова то же неизменное умоначертание прикованных к скале узников Платоновой пещеры» (Иванов Вяч., Гершензон М. Переписка из двух углов. Пг., 1921. С. 21). Флоренский, который не раз указывал на «пещеру Платона» как на возможность символической гносеологии (см.: «Обратная перспектива», 1919), знает и другую пещеру – довременную Утробу, где рождаются первые вещи мира: «Ниже, оставь страх, спустись в пещеру. <...> Капли времён срываются со сводов и падают в глубины мрака. <...> Как в мастерской часовщика, нагоняют и перегоняют друг друга неисчислимые ритмы. <...> Упруго жужжат веретена судеб. Сердца всех существ пульсируют в этих недрах. Тут, из мглы и лучей, рождаются все вещи мира. Тут ткётся – из ритмических колебаний, быстрых и медленных, глухих и звонких, из гулов и пещерных отзвучий – живой покров, что называется Вселенной» (Флоренский П.А. На Маковце // Сочинения. М., 1990. Т. 2. С. 20; ср.: Не восхищение непщева // Богословский вестник. 1915. Т. 2. С. 528). Особую заслугу символа «пещеры Платона» русская философия увидела в плане истории самосознания: «Свою „Пещеру“ <...> Платон высекал в самосознании человечества» (Эрн В.Ф. Верховное постижение Платона, 1917 // Сочинения. М., 1991. С. 465). С. Булгаков сумраку «пещерного» знания противопоставил интуитивное озарение: «Наука с её инструментальностью и прагматизмом <...> связана как с местоположением узников в пещере, так и с отношением их к источнику света. <...> Наука, родившаяся в царстве теней и полутеней, становится ненужной, раз пещера осветилась бы непосредственно светом» (Булгаков С.Н. Философия хозяйства. М., 1990. С. 137). Особое внимание «пещера Платона» снискала в литературе авангарда: В. Брюсов – «Я вернулся на яркую землю» (1896), «Презрение» (1900), «К Медному всаднику» (1906), «Верные лире» (1916); А. Рославлев – «В пещере» (1905); Е. Замятин – «Пещера» (1922); М. Алданов – «Пещера» (1930-е гг.). См.: Кривушин Л.Т. Символ пещеры у Платона: миф или логос? // Универсум платоновской мысли: метафизика или недосказанный миф? (Материалы III-й Платоновской конференции 11 мая 1995 г.). СПб., 1995. С. 56–58.

411

Речь идёт об опере «Орфей и Эвридика» (1762) Глюка Кристофа Валлибальда (1714–1787).

412

См.: Флоренский П.А. Первые шаги философии. Из лекций по истории философии. Вып. 1. Сергиев Посад, 1917 (печатались в «Богословском вестнике» в разные годы).

413

Розанов В. Опавшие листья. СПб., 1913. С. 414.

414

Это была небольшая брошюра, размером приблизительно в ⅛ листа, страниц около 50. На обложке справа, вверху – «На правах рукописи». В середине название «Academiae Historia Arcana». Внизу – «Сергиев Посад. Типография И. Иванова. 1914». Она содержала ряд стихотворений и песен из академического фольклора. Так, в одном из стихотворений, подражающем «Песне о вещем Олеге» Пушкина, рассказывается, как инспектор Академии, иеромонах Кирилл, пытается скрутить студентов и спрашивает об успехе своего предприятия у ректора, архимандрита Лаврентия. Другое произведение, по словам С.С. Глаголева, написанное протоиереем Д. Рождественским, озаглавлено так: «Из сборника ко дню 200-летия МДА. Памяти почивших начальников и наставников Академии не только из лиц белого духовенства и светского звания, но даже иноческого чина. Сергиев Посад, 2014» Далее следует памфлет на архимандрита Илариона и некоторых монашествующих начальников Лавры – архимандрита Товию, архимандрита Досифея и пр.: «Размышления над аквариумом. После иноческой трапезы и послеобеденного отдыха».

К сожалению, текста у меня не сохранилось. В нём рассказывается, как Иларион, глядя на стоящий в его приёмной аквариум, задумывается о рыбе и об икре и приходит к мысли, что полезно было бы монахам Лавры для кандидатских сочинений писать об икре: иностранных и древних языков они не знают, а тут могли бы писать на основании личного опыта. Им же было бы лестно получить кандидатский значок, тем более что некоторые из них иногда достигают высоких степеней. Правда, тут же Иларион с иронией отмечает, что значок этот для них не подходит: он был бы «яко усерязь злат в ноздрех свиния». Затем Иларион якобы с грустью размышляет, какие высокие звания носят восточные патриархи – «Папа», «Судия Вселенной», «Тринадцатый Апостол» – будучи притом всего-навсего «рабами султана», но, спохватившись и воскликнув – «Не введи меня во искушение!» – кричит: «Василий, чаю!»

Язык памфлета острый и меткий, совсем в духе высказываний Рождественского, когда он, выражаясь словами Н.С. Лескова при описании Аввакума Китайского («Таинственные предвестия») бывал «начитавшись этикеток...»

Приведённые слова П.А. Флоренского находятся в другом, самом интересном и значительном произведении сборника – «Челобитной на чёрного дьякона Трифона», о которой я говорю более подробно в связи с иеродиаконом Вассианом (Пятницким).

«Тайная история Академии» была издана, по-видимому, крайне ограниченным тиражом, и если имелась в академической библиотеке, то на руки студентам не выдавалась, и я о ней ничего не знал приблизительно до 1925 г., когда получил её от С.С. Глаголева, уже не в качестве ученика, а сослуживца по школе. Не менее любопытно и то, что название «Academiae Historia Arcana» встречается в «Воспоминаниях профессора М.Д. Муретова» (Богословский вестник. 1916. № 10–12. С. 602) не как указание на определённую брошюру, а как своеобразный фольклорный эзотерический термин в применении к аналогичному сборнику фольклорного порядка, только рукописному, который существовал в 1873–1877 гг. и был тогда же вскоре сожжён.

415

Старшие жрецы, «всезнающие».

416

О поездке футуристов к Флоренскому в 1916 г. см.: Петровский Д.М. Воспоминания о Велимире Хлебникове // ЛЕФ. 1923. № 1 (март). С. 145–147.

417

Введенский А.И. Церковь и государство. М., 1923. С. 13.

418

Существует ненайденная статья Флоренского «Абсолютизм и монархия», конспектом которой, как полагают комментаторы, являются тезисы «О цели и смысле прогресса» (1905) (Флоренский П.А. Сочинения: В 4-х т. М., 1994. С. 719–720). См. в заметке «Православие» (1923): «...Православие крепко и внутренне связано даже с политической историей – через самодержавие. Вера в царское самодержавие, мистическое к нему отношение – это один из непременных элементов православия <...>» (Там же. С. 662).

419

Богословский вестник. 1916. № 6–7. С. 538–539. Было издано отдельной брошюрой: Около Хомякова. Сергиев Посад, 1917.

420

Флоренский П. Вопль крови. Слово в неделю Крестопоклонную. Сказано в храме МДА за литургией 12 марта 1873 г. от смерти И[исуса] Хр[иста]. М., 1906. Издание М-на и Х-ва. Стоит обратить внимание не только на содержание проповеди, в которой Флоренский, тогда ещё священник, обличает правительственный террор после подавления революции 1905 года и связанные с ним жестокие казни, но и на дату произнесения проповеди, отвлекавшую внимание цензуры от сиюминутных событий на нечто «прошлое» (1873 год!), хотя её пересчёт на действительное летосчисление от Рождества, а не от смерти Христа, с безусловностью указывает именно на 1906 г.

Позволю себе привести ещё несколько выдержек, дающих представление об этом замечательном документе христианского – и гражданского! – сознания Флоренского.

«Безбожное дело убийства Сына Божия как бунтовщика, развращающего народ, свершилось. И этот урок, казалось бы, ужасом перед насильственной смертью должен наполнить душу всякого царя, всякого правителя, всякого священника, всякого патриота, всякого потатчика убийству. Теперь перенесёмся через протяжение 19 веков в самый христианский центр считающегося самым христианским из государств.

<...> Иль вы не понимаете, что это вновь и вновь Христа расстреливают, и вешают, и бьют, и оскверняют? Не понимаете, что каждый выстрел направлен в тело Христово?.. Всё это творится перед глазами нашими, перед глазами христиан! Стоны замученных и убиваемых, убитых без покаяния, вопли заключённых и оскорблённых несутся к алтарю Всевышнего и заглушают наши молитвы. Слезы и рыдания тысяч матерей и сестёр мешают нашим песнопениям. Бог не может быть с нами: по горло поднялась кровь пролитая; вот скоро захлебнёмся в океане собственных преступлений <...> Смотрите, чтобы не сбылись над нами слова Господа Иисуса: „Да приидет на вас вся кровь праведная, пролитая на земле от крови Авеля праведного до крови Захарии, сына Варахиина, которого вы убили между храмом и жертвенником“. Да минует нас сие, Господи Иисусе! Не дай новым фарисеям вновь насмеяться над твоею смертью, когда вспоминают страдания Твои!..»

421

1812–1813.

422

Тареев Михаил Михайлович (1867–1934) – русский богослов, профессор кафедры нравственного богословия Московской Духовной академии. Сменил в мае 1917 г. Флоренского на посту редактора «Богословского вестника». Автор сочинения «Уничижение Господа нашего Иисуса Христа» (М., 1901), а также «Основ христианства» в 5 томах (1908–1910). Соч.·. Искушение Богочеловека. М., 1892 (М., 1990); Вероучение св. Иустина Мученика // Вера и разум, 1893; О переписке ап. Павла с философом Сенекой // Там же. 1894; Цель и смысл жизни. М., 1901 (М., 1903); Философия евангельской истории. Жизнь Иисуса Христа – Славы Божией. Сергиев Посад, 1903 (докт. диссерт.); По вопросам гомилетики. Сергиев Посад, 1903; Истины и символы в области духа. Сергиев Посад, 1905; Предел коллективизма. СПб., 1912; Критика экономического учения К. Маркса //Богословский вестник. 1912. № 7/8. С. 596–651; №9. С. 1–37; № 10. С. 328–361; № 11. С. 569–605;.№ 12. С. 739–759; Социализм: нравственность и хозяйство. Сергиев Посад, 1913. Вып. 1; Философия жизни. 1891–1916. Сергиев Посад, 1916; Новое богословие // Богословский вестник. 1917. № 6/7. С. 3–53; № 8/9. С. 168–224; Церковь и богословие // Там же. 1917. № 10/12.; Идеология социализма // Там же. 1918. № 1/2, 3/5, 6/9; Митрополит Московский Филарет (Дроздов) как богослов. Сергиев Посад, 1918. См. о нём: Розанов В.В. Сладкое и горькое на Руси. К истории проф. М.М. Тареева //Русское слово. 1910. 23 июня, 27 и 28 июля.

423

Приведу первую (биографическую) часть цитированной статьи: «Флоренский Павел Александрович, математик, физик, богослов. Род. в 1882 г. Окончил Московский университете 1904 г., где работал главным образом на математическом ф-те под руководством Н.В. Бугаева и изучал на историко-филологическом ф-те философию под руководством С.Н. Трубецкого и Л.М. Лопатина. В 1904 г. поступил в Московскую Духовную академию и сосредоточился главным образом на философии и истории религий. В 1908 г. был избран на кафедру истории философии. В 1914 г. защитил магистерскую диссертацию „О духовной Истине“ и в том же году принял сан священника, не занимая приходской должности. С 1919 г. начал работать в области техники; служит с этого времени в ВСНХ, сначала при заводе Карболит, а затем при Главэлектро, где занят вопросом об электрических полях и диэлектриках...» (Энциклопедический словарь Т-ва «Гранат». Т. 44. 1926).

424

Троцкий (Бронштейн) Лев (Лейба) Давидович (1879–1940) – политический деятель, один из лидеров коммунистического движения в России, организаторов Октябрьской революции, руководителей Красной Армии, в дальнейшем – оппонент сталинизма, публицист, литературный критик. Соч.: Сталин: В 2-х т. / Ред. Ю. Фелтштинский. М., 1990; Литература и революция (1923). М., 1991; Моя жизнь: Опыт автобиографии. М., 1991; См. о нём: Дойчер Исаак. Троцкий в изгнании. М., 1991.

425

Печатается по публикации: Вестник РХД. Париж; Нью-Йорк; М., 1981. № 135. (III–IV). С. 61–70.

426

С. 4–34.

427

«Маковчане» – участники объединения художников «Маковец», которое было основано в 1921–1922 гг., входило в Союз художников и поэтов «Искусство – жизнь». До 1925 г. выставки маковчан устраивались под двойным названием: в 1922 г. – «Первая выставка картин Союза художников и поэтов „Искусство – жизнь“ („Маковец“)»; в 1924 г. – «Вторая выставка картин „Маковец“ („Искусство – жизнь“)»; 26 декабря 1925 г. была открыта «Третья выставка картин „Маковец“» (последняя). А.Я. Тугенхольд писал об этой группе: «Если „бубновалетцы“ прежде всего вещественники, то „маковчане“ – люди иной психической установки. „Маковец“ – последнее звено русского символизма; в идеологическом органе „Маковца“ („Искусство – жизнь“) сотрудничали и П. Флоренский, и В. Хлебников. Но самая характерная фигура <...> – это безвременно погибший в 1928 г. (под поездом) молодой художник Н. Чекрыгин [здесь, видимо, описка: имеется в виду Василий Николаевич Чекрыгин (род. 1897); см. Каталог его работ (М., 1969). – К. И.], талант широкого размаха и внутреннего горения, наделённый большой фантазией и своеобразным трагическим ощущением жизни. Отпечаток некоторого духовного надрыва отразился и в творчестве его друзей и последователей, сообщив некоторым из них влечение к таким старым мастерам, как Гойя и Эль Греко. Вместе с тем как и в творчестве Чекрыгина, так и в живописи „Маковца“ очень мало русского (этим они отличаются от „бубновалетцев“, сочетающих французское с чисто московским); „маковчане“ – целиком „западники“. Эта группа – одна из наиболее культурных в нашем искусстве (чертами этой тонкой культуры отмечены, в особенности, работы Фонвизина и Зефирова, а затем Машкевича, Рындина). Но здесь же и её несомненная слабость, эклектизм, склонность к стилизаторству. Лицо „маковчан“ сложно, но в конце концов не от грима ли эта сложность и не пора ли ему смыть краски, чтобы стать самим собой?..» (Тугенхольд А.Я. Из истории западноевропейского и русского и советского искусства. М., 1987. С. 219–220).

В первом номере журнала группы «Маковец» (вышел в 1922 г.) Флоренский опубликовал широко известную статью «Храмовое действо как синтез искусств» (с. 28–32); в том же номере см. его фамилию под манифестом группы «Пролог». С перечисленными здесь художниками Флоренский был знаком как преподаватель ВХУТЕМАС (с 1921 г.); во втором номере была напечатана работа Флоренского «Небесные знаменья» (с. 14–16).

Среди перечисленных Жегиным имён названы: Александр Александрович Веснин (1883–1959), который вместе с братьями Леонидом Александровичем (1880–1933) и Виктором Александровичем (1882–1950) возглавили в 1925 г. движение конструктивистов в архитектуре; Владимир Евграфович Татлин (1855–1953) – живописец, художник, конструктор; Фёдор Августович Степун(1884–1965) – русский религиозный мыслитель. Упомянуты также Родионов Михаил Семёнович (1885–1956) – график; Пестель Вера Ефимовна (1896–1952) – живописец; Чернышев Николай Михайлович (1885–1973) – живописец; Бабичев Алексей Васильевич (1887–1963) – скульптор, живописец, график, теоретик искусства, профессор ВХУТЕМАС. См. о «маковчанах»: Лапшин В.П. Из истории художественной жизни Москвы 1920-х гг. «Маковец» // Советское искусствознание-79. М., 1980. Вып. 2.

Рабочее имя группы восходит к названию холма, на котором в середине XIV в. преп. Сергий Радонежский основал монастырь в честь Пресвятой Троицы. Позже возник Сергиев Посад вокруг Лавры. Флоренский жил в этих местах в 1904–1933 гг. См. статью: Флоренский П.А. Достохвальный «Маковец» // Сочинения. Париж, 1985. Т. 1. С. 380–385.

428

Гиацинтов Владимир Евгеньевич (1855–1933) – искусствовед, драматург, профессор Московского университета.

429

Под этим названием должна была выйти в издательстве «Поморье» серия книг Флоренского, объединённая общим планом и общей идейной направленностью.

430

Бобров Сергей Павлович (1889–1971) – поэт, критик, стиховед.

431

Мейерхольд Всеволод Эмильевич (1874–1940) – русский советский режиссёр. Член ВКП(б) с 1918 г. Возглавлял в 1920–1938 гг. театр в Москве (с 1923 г. – театр им. Мейерхольда). Репрессирован. Реабилитирован посмертно. Соч.: Статьи. Письма. Речи. Беседы. М., 1968. Ч. 1–2.

432

Речь идёт о первом аресте в 1928 году и высылке Флоренского в Нижний Новгород.

433

Пешкова Екатерина Павловна (1876–1965) – первая жена М. Горького.

434

Эйнштейн Альберт (1879–1955) – немецко-американский физик, математик, создатель теории относительности. Флоренский проявлял обострённое внимание к концепциям Эйнштейна, что сказалось на книге «Мнимости в геометрии» (1922), где была осуществлена заинтриговавшая читателей попытка обосновать наличие релятивистского принципа в картине мира Данте. Принцип относительности, говорил Флоренский, «был принят мной вовсе не по долгому обсуждению и даже без изучения, а просто потому, что был слабой попыткой облечь в понятие иное понимание мира. Общий принцип относительности есть в некоторой степени округлённая и упрощённая моя сказка о мире» (Детям моим... С. 193–194).

435

Хогарт Уильям (1697–1764) – английский живописец, график, теоретик искусства. В гл. VII его трактата «Анализ красоты» (1753) дано следующее определение: «Волнообразная линия, как линия красоты, ещё более многообразна (чем прямые и изогнутые линии. – К. И.) и состоит из двух изогнутых противоположных линий, а потому становится ещё красивее и приятнее; даже рука, изображая такую линию на бумаге, делает живое движение пером или карандашом. И, наконец, змеевидная линия, изгибаясь и извиваясь одновременно в разных направлениях, доставляет удовольствие глазу, заставляя его следить за бесконечностью своего многообразия...» (Л., 1987. С. 139). См. там же обширную вступительную статью академика М.П. Алексеева, где освещена история восприятия идей Хогарта в России (с. 3–104). Пространственную организацию живописного произведения Флоренский анализирует в работах «Иконостас» (1922), «Обратная перспектива» (1919), «Анализ пространственности в художественно-изобразительных произведениях» (М., 1993), первые её фрагменты были опубликованы в журнале «Декоративное искусство в СССР» (1982. № 1. С. 25–29).

436

Комаровский Владимир Алексеевич (1883–1937) – художник и иконописец, жил в Сергиевом Посаде в 1923–1925 гг., работал в Комиссии по охране памятников искусства и старины Троице-Сергиевой лавры. Портрет, о котором говорит Л.Ф. Жегин, создан в 1924 г.; у потомков Флоренского в доме на Пионерской улице хранятся шесть этюдов к портретам философа. Портрет вызвал большие споры; на оборотной его стороне приклеен лист со списком тех, кто высказался «pro et contra». Материалы о жизни и творчестве В.А. Комаровского см. в изданиях: «Даниловский благовестник» (1992. № 4), «Хоругвь» (1996. № 3), «Златоуст» (1993. № 2).

Эти сведения сообщены нам старшим научным сотрудником краеведческого отдела Сергиево-Посадского музея-заповедника Н.В. Смирновой в письме от 18.06.1997. Редколлегия «Русского пути» приносит ей сердечную благодарность.

У В.А. Комаровского был брат, Василий Алексеевич (1881–1914) – граф, сын шталмейстера императорского двора. Художник и царскосельский поэт. Умер в психиатрической больнице. Автор единственной книги стихов «Первая пристань» (1913). См.: Русская поэзия «серебряного века», 1890–1917: Антология. М., 1993. С. 687–689.

437

Печатается по изданию: Контекст-90. М., 1990. С. 6–24 (Публикация Ю.А. Ростовцева и П.В. Флоренского).

438

1893–1988.

439

1916.

440

1927.

441

1927.

442

1927.

443

1927.

444

1928.

445

1929.

446

1930.

447

1930.

448

1931 г.

449

1963–1994.

450

Флоренский П. Столп и утверждение Истины. М., 1914.

451

Лоренц (Лорентц) Хендрик (1853–1928) – нидерландский физик и инженер. Нобелевский лауреат (1902 г.). Лосев вспоминает одно из преобразований Лоренца, обосновывающее фундаментальный принцип теории относительности.

452

А.Ф. Лосев ко всем своим собеседникам обращался на «ты».

453

Специальная, или частная, теория относительности была создана А. Эйнштейном уже в 1905 г.

454

В архиве П.А. Флоренского сохранился конспект этого доклада, написанный рукой неизвестного.

455

Введенский Александр Иванович (1888–1946) – деятель обновленческой «живой церкви», глава «Союза общин древлеапостольской церкви».

456

Ключевский Василий Осипович (1841–1911) – русский историк-социолог, педагог. Как автор статьи «Значение преподобного Сергия для русского народа и государства» (Очерки и речи: Второй сб. статей. М. Б/г. С. 199–215) и работы «Благодатный воспитатель русского народного духа» (Сергиев Посад, 1908), Ключевский делит с Флоренским общее для них московско-почвенное восприятие Ангела-Хранителя России. См.: Федотов Г. П.: «Три столицы» (1926); «Россия Ключевского» (1932). Работы П. Флоренского о преп. Сергии: «Моленные иконы преподобного Сергия» (Журн. Моск. патриархии. 1969. № 9. С. 80–90); «Троице-Сергиева Лавра и Россия» (Флоренский П.А. Оправдание Космоса. СПб., 1994. С. 159–183). См. также: Игумен Андроник (А.С. Трубачёв). Русская духовность в жизни преподобного Сергия и его учеников // Богословские труды. М., 1989. Т. 29. С. 225–253.

457

Лосев А.Ф. Гибель буржуазной культуры и её философии // Хюбшер А. Мыслители нашего времени. М., 1962. С. 317.

458

Муравьёв Валериан Николаевич (1885–1932?) – русский философ. Соч.: Овладение временем. М., 1924. С Лосевым Флоренского и Муравьева сближает внимание к проблеме имени. См.: Аксенов Г.П. Времявластие (О Валериане Муравьёве и его философии) // Вопросы философии. 1992. № 1. С. 93.

Зубов В.П. – переводчик, историк науки и культуры.

Лосева Валентина Михайловна (в девичестве Соколова; 1898–1954) – математик, жена А.Ф. Лосева, обвенчана с ним П.А. Флоренским в Сергиевом Посаде 5 июня 1922 г., в Духов день. См. о ней: Тахо-Годи А.А. О В.М. Лосевой // Начала. 1993. № 2. С. 107–112 (там же – её предисловие к неопубликованной книге А.Ф. Лосева «Диалектические основы математики»: С. 113–123; письмо к ней А.Ф. Лосева: С. 145–157).

459

Адрес на сохранившемся конверте.

460

Отец Ириней – афонский старец, деятель имяславского движения. См. о нём: Булатович А. Моя борьба с имяборцами на Св. Горе. Пг., 1917.

461

Материал, отражающий участие Флоренского в имяславском сюжете, см.: Сочинения. Т. 2. См. также: Студия славика. Будапешт, 1988. №34/1. С. 9–25.

462

Бердяев Н.А. Самопознание (Опыт философской автобиографии). М., 1991. С. 185 (сборная цитата).

463

Статья Н. Бердяева «Утончённая Фиваида (Религиозная драма Дюрталь-Гюисманса)» впервые была опубликована в «Русской мысли» (1910. Июль) и затем перепечатывалась в качестве приложения к книге «Философия свободы» (1911). К Флоренскому эта статья отношения не имеет.

464

Печатается по первопубликации: Вопросы философии. 1991. № 5. С. 60–65.

Публикатор – Ю.И. Левин.

465

1901–1984.

466

И переболел. Выдержка из дневника 21-летнего студента поможет лучше понять дальнейшее:

«22 ноября 1922 г.

Нахожусь под сильнейшим впечатлением новой книги Флоренского. Вплотную поставлен перед вопросом: быть или не быть, оставаться вольным мыслителем или сдаться... Приходят в голову самые странные мысли: как жить дальше, не надо ли перестроить всю жизнь... А вдруг это лишь тенденциозная апологетика? Но очень уж талантливая...»

467

грозный (греч.).

468

Верховное существо (франц.).

469

благопристойность (англ.).

470

вера по заказу (англ.).

471

мышление по заказу (англ.)

472

верую (лат.).

473

мыслю (лат.).

474

Печатается по первопубликации: Богословский вестник. 1914. Май. С. 140–181.

475

1876 – кон. 1940?

476

1896 г.

477

1900 г.

478

1901 г.

479

1902 г.

480

1904 г.

481

1904 г.

482

С 1909 г.

483

Полный Православный Богословский Энциклопедический Словарь. Б/г. Т. 2. Стлб. 2411.

484

С. 3.

486

См.: К читателю, с. 1; ср.: 1-я и 2-я гл.

487

См. «Послесловие».

488

tertium non datur – третьего не дано (лат.).

489

6-я гл.

490

7-я гл.

491

С. 3.

493

С. 7.

494

С. 5 и 6.

495

С. 39.

496

С. 45.

497

Гл. 3, 4 и, особенно, 5.

498

Гл. 5–7.

499

Т. е. своей книге, состоящей из писем.

500

Оглашенные – люди, получившие оглашение (сообщение христианского учения вступающим в церковь) и приобретающие право на принятие таинства крещения.

501

См. с. 5: «К читателю».

502

С. 3.

503

См. с. 121 и 123.

504

Сл. 25–29, изд. МДА, 1893 г.

506

См.: Невидимая Брань. Изд. 1904 г., с. 114–116.

507

Ниже ещё раз критикуется понимание «памяти» Флоренским. По епископу Феодору, память есть не творческое начало, а скорее пассивное. Рецензент не принимает культурно-исторической установки на память и памятование (на фоне платоновского «анамнезиса»), свойственной автору «Столпа...» и «Философии культа».

513

Трактовка веры как «онтологического начала» связана в русском богословии с давней традицией: от А. Хомякова и В. Несмелова до Н. Бердяева и софиологов.

514

См. с. 9.

515

Гл. 1.

516

См. с. 9 и 10.

517

С. 50.

518

С. 19.

519

С. 25.

520

С. 29.

521

См. гл. 1 и 2.

522

С. 22.

523

С. 23.

524

С. 25.

525

С. 26.

526

С. 37.

527

С. 28.

528

С. 29.

529

С. 32–33.

530

С. 38.

531

С. 38.

532

С. 39.

533

Там же.

534

С. 48.

535

С. 40.

536

С. 41.

537

С. 47.

538

С. 55.

539

С. 55.

540

С. 55.

541

С. 56.

542

С. 57.

543

С. 62 и 67.

544

С. 25.

545

1–24.

546

См., например, с. 37, 38, 43, 47, 54, 55 (особенно), 59, 60, 63, 64, 68, 69, 132, 153, 163 и т. д.

547

С. 70.

548

С. 91.

549

С. 36.

550

С. 38.

551

С. 43.

552

См. с. 37, 36 и др. 1-й, 2-й и 3-й глав.

553

С. 39.

554

С. 40.

555

С. 48.

556

С. 102.

557

См. с. 5: «К читателю».

558

См. с. 9.

559

По автору, см. с. 37–38.

560

Гл. 5, см. с. 136–140.

561

С. 47.

562

С. 11.

563

С. 19.

564

С. 39.

565

С. 38, 39.

566

С. 30.

567

С. 36.

568

С. 47.

569

С. 64.

570

С. 57–58.

571

С. 64.

572

С. 63.

573

С. 58.

574

С. 66, гл. 3.

576

С. 102.

578

С. 66; ср. с. 85.

579

С. 67.

580

С. 67.

581

С. 69.

582

С. 86.

583

С. 94–95 и сл.

584

С. 66.

585

С. 80 и сл.

586

См. с. 67 и сл.

587

С. 94.

588

4-я гл.: «Утешитель».

589

С. 105.

590

Тертуллиана, Оригена, Иустина Философа, Григория Богослова, Василия Великого, Афанасия Великого, Григория Нисского.

591

Ерма, св. Климента Ал<ександрийского> и др.

592

Симеона Нового Богосл<ова>, Максима Исповед<ника>.

593

См. с. 104, 105 и др.

594

С. 119, 126–127.

595

См. с. 122.

596

С. 1 и 4.

597

См. с. 112, 116, 117 и др.

598

С. 130.

599

Харизматики – представители учения, придерживающегося той точки зрения, что правое дело веры вершится пророками и религиозными лидерами.

600

Как говорит автор – с. 231.

601

Вряд ли еп. Феодор здесь прав. И в церковной традиции накоплено немало сведений о Св. Духе [их приводит в «Столпе...» автор; ср. книгу И.М. Концевича (1893–1965) «Стяжание Святого Духа в путях Древней Руси» (Париж, 1952)], и светские философы пытались строить культурологию Св. Духа (Н. Фёдоров, Д. Мережковский, Н. Бердяев, Г. Федотов), и в еретических движениях эти поиски нашли своё место (духоборы, хлысты «голубиного толка»).

602

См. с. 95–101, 132–135.

603

С. 137.

604

С. 138.

605

С. 140.

606

С. 140.

607

С. 152.

608

С. 152–153.

609

6-я гл. «Грех».

611

С. 162.

612

С. 163.

613

С. 170.

614

С. 170–171.

615

С. 173, 177.

616

С. 173.

617

С. 185.

618

С. 185.

619

С. 187.

620

С. 181.

621

С. 183.

622

С. 195.

623

С. 185, 186, 187, ср. с. 177.

624

С. 194.

625

С. 195.

626

С. 195.

628

См. с. 206.

629

С. 224, 226 и др.

630

С. 202.

631

Восемь главных страстей – см., в частности, гл. XXII (36) – «О страсти и деятельности (энергии)» в книге Иоанна Дамаскина «Точное изложение православной веры».

632

С. 5.

634

«Соблазн» – ср. определение Бердяевым «Столпа...» как книги «прельщающей».

635

Печатается по первопубликации: Журналы собраний Совета Императорской Московской Духовной академии за 1914 год. Сергиев Посад, 1916. С. 76–85.

636

1865–1937.

637

1892.

638

1898.

639

1902.

640

1904.

641

1904.

642

1904.

643

1905.

644

1906.

645

1908.

646

1909.

647

1910.

648

1911.

649

1911.

650

1912.

651

Джемс Вильям (1842–1910) – американский философ, один из основоположников прагматизма, психофизиолог, основоположник позитивизма в психологической науке. Соч. (пер.): Научные основы психологии. СПб., 1902; Многообразие религиозного опыта. М., 1910 (СПб., 1993); Прагматизм. СПб., 1910.

652

Вундт Вильгельм (1832–1920) – немецкий психолог, физиолог, философ, лингвист. Основоположник экспериментальной психологии. Соч. (пер.): Основания физиологической психологии. СПб., 1880–1881. Т. 1–2; Очерки психологии. М., 1912; Естествознание и психология. СПб., 1914.

653

Бутру Эмиль (1845–1921) – французский философ, представитель спиритуалистического позитивизма. Соч. (пер.): О случайности законов природы. СПб., 1910.

654

Геффдинг (Хёфлинг) Харальд (1843–1936) – датский философ и психолог. Соч. (пер.): О принципах этики. Одесса, 1898; Философские проблемы. М., 1905; История новейшей философии. СПб., 1909; Философия религии. 2-е изд. СПб., 1912.

655

Несъютимыми – неподходящими.

656

Декарт Рене (1596–1650) – знаменитый французский философ и учёный, основоположник новоевропейского рационализма.

657

Veracitas Dei – истинность Бога (лат.).

658

Зенон (Элейский, ок. 490 – ок. 430 до н. э.) – древнегреческий философ. Вокруг апорий Зенона («Дихотомия», «Ахилл», «Стрела», «Стадий») до сих пор не прекращается полемика (см.: Вопросы философии. 1966. № 3; 1971. № 7; Яновская С.А. Методологические приёмы науки. М., 1971).

659

Οὐσία – существо, сущность, бытие (греч.).

660

С. 63–64.

661

Боссюет (Боссюэ) Жак Бенинь (1627–1704) – епископ римско-католической Церкви, французский религиозный мыслитель и беллетрист, августинец, идеолог абсолютизма. Соч.·. «Рассуждения о всеобщей истории» (1681); «Политика, извлечённая из Священного Писания» (1709). Автор множества проповедей («О честолюбии», «О Промысле», «О Смерти», «О светской чести», «О справедливости» и др.).

662

«Фенелон де Салиньяк де ла Мот Франсуа» (1651–1715) – архиепископ Кембрийский, французский религиозный мыслитель, идеолог абсолютизма, объект критики Боссюэ. Соч. (пер.): Истинная политика знатных и благородных особ. СПб., 1737; Телемахида... / Пер. В.К. Тредиаковского. СПб., 1766; Бытие Бога... М., 1809; Избр. духовные творения. М., 1820–1821. Ч. I–III; Телемак. СПб., 1839. Ч. 1–2.

663

...в моей книге «Пособие к изучению Основного Богословия...» – учебник С.С. Глаголева вышел в Москве в 1912 г.

664

С. 127.

665

С. 7.

666

Число «три» у автора управляет миром. – Флоренский проявил особое внимание к мировоззренческим и эстетическим возможностям числа. См.: Флоренский П.А. Пифагоровы числа // Труды по знаковым системам. Тарту. 1971. Вып. V. Ср. антитезу «Числа» и «Лица» в философской прозе М.О. Гершензона. См. также: Лотман Ю.М. Семантика числа и тип культуры //Лотман Ю.М. Статьи по типологии культуры. Тарту, 1970.1. С. 58–63; Топоров В.Н. К семантике троичности (слав, «тризна») // Этимология77. М., 1979; О числовых моделях в архаических текстах // Структура текста. М., 1980. С. 3–58; Бычков В.В. Зарождение средневековой эстетики числа и ритма //Философия искусства в прошлом и настоящем. М., 1981. С. 67–123; Ульянова О.Н. Число в диалоге мировоззрений // Изв. АН Грузинской ССР. 1985. № 4. С. 43–48; Число в истории эстетического опыта // Филос. науки. 1986. № 5. С. 147–151; Исупов К. Г., Ульянова О.Н. Число в истории утопического жанра // Древнерусская и классическая литература в свете исторической поэтики и критики. Махачкала, 1988. С. 37–47; Исупов К.Г. Число как метафора истории (Борхес и Хлебников) // Проблемы метода и поэтики в зарубежной литературе XIX и XX вв. Пермь, 1989. Число в его мистических и структурообразующих аспектах внимательно исследовалось символистами. См.: Чистякова Э.И. Символ как число в теории символизма // Филос. и социол. мысль. Киев, 1983. № 6. С. 92–96; Исупов К.Г. Русская эстетика истории. СПб., 1992; Кирсанов Н.О. Число в поэтике Л.Н. Толстого // Дискурс. Новосибирск, 1997. № 3. С. 213–215.

667

На земле теперь 1.500 миллионов людей. Принимая, что каждые двое будут производить одного, мы получаем, что в каждом последующем поколении число людей будет уменьшаться вдвое. Для решения вопроса, когда на земле останется один человек, имеем уравнение 1.500.000.000/(2n) = 1; n*lg2 = 8*lgl5; n. о. 3.010.300 = 8. 11.760.913;

n оказывается несколько больше 28. Через 29 поколений человечество сведётся к одному лицу, 30-го поколения не будет. Считая поколение в 30 лет, имеем, что через 900 лет на земле не останется ни одного человека.

668

С. 157–158.

669

До открытия Нептуна... – планета Нептун (расстояние от Солнца 4.500 млн км, период обращения 164.8 года) была выявлена путём анализа возмущений движения Урана в 1846 г. при теоретических исследованиях Леверье (Урбан Жан Жозеф, 1811–1877) и Адамса (Джон Кауч, 1819–1892). По указаниям Леверье в 1846 г., планета была открыта немецким астрономом Иоганном Готфридом Галле (1812–1910).

670

Архимед (ок. 287–212 до н. э.) – древнегреческий учёный, математик, инженер.

671

С. 6–7.

672

Бугаев Николай Васильевич (1837–1903) – русский математик, профессор и декан физико-математического факультета Московского университета. См. о нём: Шевелев Ф.Я. Примечания к «Краткому обозрению учёных трудов проф. Н.В. Бугаева» // Историко-математические исследования. М., 1959. Вып. XII.

673

Некрасов Павел Алексеевич (1853–1924) – русский математик, профессор Московского университета. Соч.: Московская философско-математическая школа и её основатели // Некрасов П.А., Лахтин Л. К., Лопатин Л. М., Минин А.П. Николай Васильевич Бугаев. М., 1905. Т. 1.

674

Алексеев Виссарион Григорьевич (1866–?) – русский математик.

675

Коржинский Сергей Иванович (1861–1900) – русский ботаник, академик Санкт-Петербургской Академии наук (1896 г.). Независимо от Гуго де Фриза в 1899 г. обосновал мутационную теорию эволюции (гетерогенез).

676

Гуго де Фриз (Фриз Гуго де; 1848–1935) – нидерландский ботаник, один из основателей учения об изменчивости и эволюции.

677

Курциус Георг (1820–1885) – немецкий исследователь языков и культуры античности, этимолог. Здесь и далее Флоренский упоминает авторов этимологических словарей, ссылки на которых в полном издании «Столпа...» см. на с. 613–614 (примеч. 12–13 к с. 16).

678

Лаплас Пьер Симон (1749–1827) – французский астроном, математик, представитель механистического детерминизма. Соч.: «Аналитическая теория вероятностей» (1812); «Трактат о небесной механике» (1798–1825); Изложение картины мира. Л., 1982 (пер. с франц.).

679

Кутюра Луи (1868–1914) – французский философ, логик и математик. Соч.: В защиту логистики //Новые идеи в математике. Пг., 1915. № 10. На широко известную «Алгебру» Кутюра (Одесса, 1909) не раз ссылается Флоренский, например в статье «Термин» (1917–1922).

Реплика рецензента («немного найдётся людей, которые могли бы легко переходить от Св. Григория Нисского к теории вероятностей Лапласа...») точно отражает противостояние той позитивистской «семинарщине навыворот», о которой выразительно сказано в мемуаре: «Развивалось высокомерие от науки, можно сказать убийственное высокомерие, ибо с точки зрения научного догматизма все непричастные ему расценивались как почти что не люди даже. Лаплас и Лайелль, Дарвин и Гегель и прочие заняли места в душе, им не принадлежащие по существу дела, и, заняв, облеклись атрибутами святых отцов и учителей Церкви. Но хуже всего было то, что, горяча голову и бередя мысль, все эти воззрения, усвоенные весьма твёрдо и яростно для употребления ad extra [извне (лат.) – К. И.], в душе, как предмет собственного пользования, не встречали внутреннего отклика и оставались, несмотря на силу внешнего их высказывания мной же, на периферии души.

Произошла семинарщина навыворот. Там – догматические понятия Церкви остаются на периферии, а более глубокая душевная жизнь руководится материализмом, эволюционизмом и механицизмом. Тут <...> затаилось в душе восприятие мира как живого и духовного, вся естественная символика природы, все волнения, нравственные и нежные. Этому не было места в области мысли...» (Детям моим... С. 165).

680

Гартман Эдуард (1842–1906) – немецкий философ, по-своему соединивший идеи Шопенгауэра и Шеллинга, оказал влияние на Вл. Соловьёва. Соч. (пер.): Сущность мирового процесса... М., 1873–1875. Вып. 1–2; Современная психология. М., 1902; Истина и заблуждения в дарвинизме. СПб., 1909.

681

Печатается по первопубликации: Северные записки. 1914. Март. С. 166–177.

682

1884–1949.

683

Научные труды Русского народного университета в Праге. Прага, 1929. Т. 2. С. 35–50.

684

Эпиграф из «Столпа...» (с. 38)

685

Standart work – типичное дело (англ.).

686

Свящ. Павел Флоренский. Столп и утверждение Истины. Опыт православной теодицеи в двенадцати письмах. М.: Путь, 1914.

687

487.

688

487 сл.

689

5, 360.

690

5.

691

860.

692

14.

693

129.

694

128.

695

64, 65, 91, 129, 292.

696

158, 650, 714, 736.

697

134.

698

293, 295, 296, 299, 699, 746.

699

786.

700

8.

701

С. 600–603.

702

3, 5, 9 сл., 67, 71, 109 сл., 260 сл., 319, 393 сл.

703

9 сл.

704

25 сл.

705

...не дают <...> образом истины. – видимо, здесь уместнее глагол «являются».

706

26.

707

27.

708

32.

709

33.

710

Perpetuum mobile – вечный двигатель (лат.).

711

37.

712

38.

713

67.

714

39.

715

40.

716

Купина неопалимая – горящий куст, из которого Яхве обращался к Моисею (Исх.3:2–5; Деян.7:30). О православной символике образа см.: Булгаков С.Н. Купина Неопалимая. Опыт догматического истолкования некоторых черт в православном почитании Богоматери. Париж, 1927 (Вильнюс, 1990).

717

41.

718

42–43.

719

47.

720

49.

721

Veto – запрет (лат.).

722

Regressus in infinitum – уход в бесконечность (лат.).

723

48.

724

Salto mortale – смертельный прыжок (лат.).

725

60.

726

Credo, quia absurdum est – верую, ибо абсурдно (лат.).

727

Die animae... – формула из Гефсиманской молитвы Христа.

728

61.

729

61 сл., 66 сл.

730

69.

731

72.

732

95.

733

107.

734

96.

735

96.

736

33.

737

148 сл.

738

5.

739

348 сл.

740

222.

741

47.

742

Маймонид (Моше бен Маймон, 1135–1204) – еврейский философнеоплатоник, автор «Путеводителя колеблющихся». Оказал значительное влияние на схоластику XIII–XIV вв.

743

Розмини-Сербати Антонио (1797–1855) – итальянский католический философ и теолог, общественный и церковный деятель. См.: Эрн В.Ф. Розмини и его теория знания. М., 1914.

744

Ройс Джосайя (1855–1916) – американский философ, испытавший влияние Конта и, особенно, Гегеля, автор работ по математической логике. См. о нём: Яковенко Б. Философская система Д. Ройса // Новые идеи в философии. СПб., 1914. Сб. 17.

745

95.

746

418.

747

По разъяснениям публикатора, «изменения, внесённые Бердяевым в 1944 г., обозначены круглыми скобками, а текст оригинала заключён в квадратные скобки» (Бердяев Н.А. Собр. соч. Т. 3: Типы религиозной мысли в России. Париж, 1989. С. 5).

748

Впервые: Русская мысль. 1914. Янв. Печатается по изданию: Бердяев Н.А. Собр. соч. Т. 3: Типы религиозной мысли в России. Париж, 1989. С. 543–566.

749

1874–1948.

750

Цит. по: Бердяев Н.А. Самопознание (Опыт философской автобиографии) / Сост., предисл., подг. текста, коммент. А.В. Вадимова. М., 1991. С. 161–162.

751

Там же, с. 188.

752

«Осенняя книга» – настроением осени пронизана книга Флоренского, что отмечено и в рецензии Г. Флоровского. Перед нами свидетельство «поздней осени „Нового Средневековья“» – эпохи, осмыслявшей себя, по Б. Пастернаку, сквозь «осенние сумерки Чехова, Чайковского и Левитана». Ср. настроение «Опавших листьев» Розанова. В унисон «осенним» репликам Флоренского [вроде: «Пусть страницы книги будут засохшими цветами той осени» («Столп...», 110)] Н.А. Бердяев мог сказать: «Осень культуры – самая прекрасная и утончённая пора. Поздние цветы культуры – самые изысканные её цветы» (Собр. соч. Париж, 1990. Т. 4: Философия неравенства. Письмо XIII. – О культуре. С. 563).

753

Гюисманс Морис Карл (Жорж Шарль Мари, 1848–1907) – французский писатель-символист. Соч.: Полн. собр. соч.: В 3-х т. М., 1912. Бердяев посвятил Гюисмансу статью «Утончённая Фиваида (Религиозная драма Дюрталь-Гюисманса)» (Русская мысль. 1910. Июль). Имя Гюисманса стало для философов Серебряного века символом возможного перерождения обезвоженной души на путях взыскания истины. См. в статье Г.П. Федотова «О Св. Духе в природе и культуре» (1932): «Из бездны (la bas) открывается путь через Голгофу (en route). Таким путём, от Содома к Голгофе, по преимуществу идёт современная безбожная душа, не в силах смыть с себя печати забытого крещения» (Вопр. литературы. 1990. № 2. С. 213).

754

...сентиментальное (в шиллеровском смысле). – В свете тезисов статьи Шиллера (1759–1805) «О наивной и сентиментальной поэзии» (1795–1796) поэзия «дневная» (древняя, объективная, естественная) противостоит «сентиментальной» (современной, субъективной, рефлектирующей). См. в письме Шиллера Гёте от 5 мая 1798 г.: «Идеальное воплощение реального – совсем иная операция, чем реальное воплощение идеального, а ведь последнее и представляет собой подлинный случай игры свободного воображения» (И.В. Гёте, Ф. Шиллер. Переписка: В 2-х т. М., 1988. Т. II. С. 9).

755

«Александриец». – Современники Флоренского оценивали свою эпоху по аналогии с александрийским эллинизмом, так что «александризм» стал своего рода автоэпитетом и общим местом метаописательных текстов. В терминах «древнего александризма» и «эллинистических сумерек» воспринял молодой А. Блок поэзию Вяч. Иванова («Творчество Вяч. Иванова», 1905); Вяч. Иванов, в свою очередь, бо́льшую часть своей статьи «О веселом ремесле и умном веселии» (1907) посвятил определению исторического смысла современности как «нового, александрийского периода истории». См. также оценку «Александрийских песен» (1906) М. Кузмина А. Блоком («Письма о поэзии», 1908). Упрёки в эстетизме, которые маркируются у Бердяева в выражениях типа «православие <...> эстетических отражений», появятся у него и по поводу Вяч. Иванова (Очарования отражённых культур. В.И. Иванов // Биржевые ведомости. 1916. ЗО сент. См.: Бердяев Н.А. О русских классиках. М., 1993. С. 285–293).

756

В его книге так много традиционно-православного недоброжелательства к людям... – ср. в статье «Ортодоксия и человечность» (Прот. Г. Флоровский. Пути русского богословия // Путь. Париж, 1937. № 35): «В его византийском православии нет по-настоящему человека. Как это ни странно, но у Г. Флоровского есть формальное сходство с о. Павлом Флоренским, им обоим свойственно нравственное и социальное равнодушие, но у Павла Флоренского есть большая духовная чувствительность» (Бердяев Н.А. Собр. соч. Париж, 1989. Т. 3. С. 673).

757

...эстетическое упоение обыденностью... – это замечание Бердяева справедливо лишь в том уточняющем смысле, что Флоренский знает православную эстетику освящённого, пронизанного эросом народного боголюбия, быта – со всеми неизбежными здесь элементами языческого и полуязыческого мирочувствования [см. статью «Общечеловеческие корни идеализма» и работы, открывающие первый том парижского собрания сочинений (1985)]. Бердяев, так настойчиво декларирующий свою ненависть к быту (что плохо сочеталось с его любовью к комфорту), связывает эту эстетику «овнешнения» с внешним же восприятием догмата откровения и спасения [см. ниже: «Догмат – не внешнее откровение <...> а внутреннее откровение, озарение, имманентное человеческому духу» (с. 555)]. См. в книге «О назначении человека» (1931): «В религии, стоящей под знаком социальной обыденности, всегда есть утилитарный элемент. Свободна от него лишь мистика, возвышающаяся до бескорыстия» (Бердяев Н.А. О назначении человека. М., 1993. С. 229). Знай Бердяев труды, последовавшие у Флоренского после «Столпа...» (в частности, те, что опубликованы под общим названием «Из богословского наследия» (Богословские труды, 1977. Т. 17. С. 87–248)), бо́льшая часть замечаний, адресованных русскому теологу, возможно, была бы снята.

758

С. 360.

759

Очень были замечательны его статьи о «Символах бесконечности» в «Новом пути», где он развивал учение о потенциальной и актуальной бесконечности.

760

С. 69.

761

С. 342.

762

Макарий Египетский (Великий, ок. 301–391) – св., аскет-пустынножитель, автор нравоучительных сочинений.

763

Экхарт Иоганн, Майстер Экхарт (ок. 1260–1327/1328) – немецкий философ-мистик. Соч. (пер.): Избранные проповеди. М., 1912.

764

Бёме Якоб (1575–1624) – немецкий философ-мистик, представитель экхартианской традиции. Соч. (пер.): Aurora, или Утренняя заря в восхождении. М., 1914 (1990); Christosophia, или Путь ко Христу. СПб., 1994.

765

Екатерина Сиенская (1347–1380) – св., автор мистических сочинений в жанре «видений».

766

С. 7.

767

С. 8.

768

...его учение об антиномичности. – Бердяеву, автору «монодуальной» картины мира, не мог не импонировать принципиальный антиномизм гносеологии Флоренского. По разъяснению современного исследователя, антиномизм автора «Столпа...» сложился в виде единства двух взаимоисключающих установок: установки антиномизма и установки софийности: «Эта необходимая взаимосвязь двух альтернативных отношений сознания к Безусловной Истине, имплицируемая коренной и парадигматической для Флоренского картиной двупланового строения сознания, была совершенно не понята его критиками. Е. Трубецкой, а позднее и о. Г. Флоровский, констатируя присутствие в „Столпе...“ одновременно и установки софийности, и установки антиномизма <...> усматривали здесь внутреннее противоречие и серьёзную несогласованность, каковую и критиковали весьма пространно, а о. Георгий и весьма резко. <...> Принятие Флоренским дихотомической структуры сознания <...> с обязательностью приводит к признанию необходимости обеих позиций, как софийности, так и антиномичности» (Хоружий С.С. Миросозерцание Флоренского (Из книги) // Начала. 1993. № 4. С. 104).

769

Антиномичность религиозного сознания, которое есть безумие для века сего, я защищал в своей книге «Философия свободы».

770

[Очень характерно в этом отношении «Описание жизни блаженной памяти оптинского старца иеросхимонаха Амвросия», составленное протоиереем С. Четвериковым, до болезненности поражает приспособление православия Амвросия к мещанской середине.]

771

См. с. 418.

772

С. 111.

773

С. 118.

774

С. 128.

775

Амвросий (в миру – Александр Михайлович Гренков; 1812–1891) – иеросхимонах, старец Оптиной пустыни. Соч.: Собрание писем... 2-е изд. Ч. 1. Сергиев Посад, 1908; Ч. 2. Сергиев Посад, 1909. Литературу о нём см.: Богословские труды. М., 1988. Т. 28. С. 344.

776

...робко <...> говорит о каком-то предсуществовании души... – Ср. ниже: «Христианская переработка учения о перевоплощении есть задача христианского гнозиса» (с. 563). Идеи анамнезиса и метемпсихоза, весьма занимавшие Бердяева и его современников, стали модной темой после знакомства с текстами Ницше о «вечном возвращении», «вечном круговороте» и переселении душ. Как известно, библейский христианский историзм осудил языческую, по сути, веру в вечный круговорот времён (Христос единожды явился в мир, что засвидетельствовано и догматически утверждено в Символе веры), так что русский религиозный ренессанс совершает поистине героические усилия, чтобы сохранить поэтическое обаяние старинных мифологем предсуществования и метемпсихоза в составе христианской антропологии. В 1936 г. в Париже вышел сборник «Переселение душ» (переиздан в Москве в 1994 г.), куда вошли статьи: С. Франк. Учение о переселении души; С. Булгаков. Христианство и штейнерианство; Н. Бердяев. Учение о перевоплощении и проблема человека; В. Зеньковский. Единство личности и проблема перевоплощения; Б. Вышеславцев. Бессмертие, перевоплощение и воскресение; Г. Флоровский. О воскресении мёртвых. Полемике с авторами статей сборника посвятил Н.О. Лосский свою книгу «Учение о перевоплощении» (нач. 50-х гг.): Лосский Н.О. Учение о перевоплощении. Интуитивизм. М., 1992. С. 86–100.

777

Позднее Бердяев связывал «аффект ревности» с правом собственности и высказался ещё более резко: «То, что о. П. Флоренский закончил свою книгу „Столп и утверждение Истины“ апологией и хвалой ревности, есть нравственное осуждение его книги» (Бердяев Н.А. О назначении человека. М., 1993. С. 193).

778

...дух дышит не там, где хочет... – отсылка к Ин.3:8 («Дух дышит, где хочет»).

779

Один тонкий человек так выразился о книге свящ. Флоренского.

780

Свет Фаворский и преображение ума (1914). По поводу книги священника П.А. Флоренского «Столп и утверждение Истины».

Доклад, читанный в большей своей части в Москве на собрании Религиозно-философского общества 26 февраля 1914 г.

Изд. книгоиздательства «Путь». Москва, 1914 г.

Печатается по: Вопросы философии. 1989. № 12. С. 112–129.

781

1863–1920.

782

1910–1917 гг.

783

Война и культура.

784

Берлин, 1922.

785

Вена, 1925.

786

Русская мысль. 1914. Май.

787

100.

788

Из письма от 13 января 1914 г.

789

104–105.

790

1891–1943.

791

Фиолетов Н.Н. История одной жизни / Предисл. В. Кейдана // Минувшее: Исторический альманах. Париж, 1990 (М., 1992). Т. 9. С. 25–26. Предварительная публикация – Вестник РХД. 1978. Т. 126.

792

...Рафаэль пытался передать на полотне. – Речь идёт о большой алтарной композиции «Преображение» (Ватиканская пинакотека), которую Рафаэль Санти (1483–1520) завершить не успел, это сделал Джулио Романо. Тема Преображения, составившая важный сюжет в диалоге Трубецкого и Флоренского, подвергнута полемическому комментарию в позднейшей книге о. Сергия Булгакова. Здесь определяется «наш ответ на вопрос о „преображении“ разума, поставленный кн. Е.Н. Трубецким по поводу взглядов о. Павла Флоренского об антиномичной природе разума. Речь идёт здесь о том, подлежит ли разум, условность и относительность которого обнаруживаются в антиномичности его структуры, благодатному преображению вместе со всем миром. Преображению может подлежать то, что заслуживает увековечения или бессмертия, поэтому ему не подлежат болезнь, уродство, вообще то, что связано с временностью и греховностью, – здесь преображение могло бы состоять просто в уничтожении. За вратами преображения останется и умрёт окончательной смертью многое из того, что теперь неотъемлемо входит в состав нашего бытия. И в нашем разуме есть нечто принадлежащее смерти, что не достигнет царства преображения, не перейдёт за эти врата. В нём смертно как раз именно то, что делает его логическим, трансцендентальным, дискурсивным, но, конечно, бессмертен его софийный корень, находящийся в общей связности мышления-бытия. Другими словами, в разуме принадлежит вечности всё софийное в нём, но подлежит смерти то, что вне- или антисофийно, т. е. кантовско-лапласовский или фихте-гегелевский разум. И сам разум в высшей разумности и софийности своей, в свете Логоса, возвышается над логикой, видит и знает свою условность, относительность, а стало быть, и смертность» [Булгаков С.Н. Свет Невечерний. Созерцания и умозрения (1917) / Подг. текста и коммент. В.В. Сапова. М., 1994. С. 198–199, сноска].

794

...хаос ... равнинного существования... – Ср. метафизику русского ландшафта в эссе Ф. Степуна (из цикла «Мысли о России»): «Национально-религиозные основы большевизма: пейзаж, крестьянская философия, интеллигенция» (1926); перепечатку см. веб.: Русская философия собственности. XVIII–XX вв. СПб., 1993. С. 333–340 и Н. Бердяева: «О власти пространств над русской душой» (Бердяев Н.А. Судьба России, 1915 (М., 1990). С. 65–70. Традиция географического детерминизма закрепилась в России со знакомством с трудами Гердера (Гоголь, М. Погодин). Ср.: Подорога В.А. Метафизика ландшафта. М., 1993.

795

Св. Афанасий Великий (293–373) – отец Церкви. Соч.: Творения Св. Афанасия Великого. Т. 1–4. 2-е изд. Сергиев Посад, 1902–1903. На эту ярчайшую страницу с описанием внутреннего опыта смерти обратило внимание большинство рецензентов «Столпа...».

796

С. 349.

797

С. 360.

798

С. 360.

799

С. 205–206.

801

С. 172.

802

С. 181–182.

803

Сочинения о сущности греха (см., например: Велтисов В. Грех, его происхождение, сущность и следствия. М., 1885; Введенский Д. Ветхозаветное учение о грехе. М., 1901) в позднейшей традиции более заняты разработкой онтологии добра и зла (Н. Лосский, С. Булгаков, Л. Карсавин, С. Левицкий, В. Зеньковский, Н. Бердяев).

804

С. 38–39.

805

С. 241.

806

С. 206.

807

Confess., 1. VII, с. 10.

808

Ibid., 1. VII, 14.

809

С. 489.

810

Ср., в особенности, с. 350.

811

Известно, как много дал для его учения образ св. Софии в Новгороде. См. его статью «Идея человечества у О. Конта», т. VIII (изд. 1), с. 240–241.

812

С. 367.

813

...красоты старой русской иконописи... – Работы Е.Н. Трубецкого о русской иконе (Умозрение в красках. М., 1915; Два мира в древнерусской иконописи. М., 1916; Россия в её иконе // Русская мысль. 1918. Кн. I и II) собраны в книгах этого автора: Три очерка о русской иконии. Париж, 1951; Три очерка о русской иконе. М., 1991. В богословско-эстетических опытах Трубецкого сказалось влияние представлений Флоренского о символике цвета в иконной перспективе. Дальнейшее развитие этой традиции принадлежит Л.Ф. Жегину (Язык живописного произведения // Условность древнего искусства. М., 1970) и Б.А. Успенскому (К исследованию языка древней живописи // Там же. С. 4–34).

814

С. 772.

815

С. 159–160.

816

О неясности употребления Флоренским термина «рассудок» см. в рецензии архим. Никанора.

817

С. 147, 153.

818

С. 159.

819

С. 65.

820

С. 159.

821

С. 159.

822

С. 147.

823

С. 148.

825

С. 158.

826

С. 158.

827

Тот мой оппонент, который усмотрел «гегельянство» в этих словах, видимо, забыл Гегеля. Именно Гегель учит, что все наше мышление движется в противоречиях. С его точки зрения, стало быть, противоречив, или «антиномичен», и догмат Св. Троицы. Я же как раз утверждаю, что противоречия в нём нет никакого.

828

С. 163.

829

Замечательно, что и сам о. Флоренский, сталкиваясь с антиномией Божественного правосудия и милосердия, не остаётся при видимом противоречии её тезиса и антитезиса, а пытается дать её решение.

830

Ср. моё соч.: Религиозно-общественный идеал западного христианства в V веке. Миросозерцание бл. Августина. <М., 1892.> С. 56–57.

831

С. 160.

832

С. 163.

833

С. 65.

834

С. 65.

836

С. 66.

838

С. 55.

839

Стилизованное православие // Русская мысль. 1914. Янв. С. 109–126.

840

Цит. статья, с. 114.

841

С. 121.

842

С. 5.

843

Среди множества попрёков, выслушанных Флоренским в разное время по поводу «замены догматического критерия эстетическим», стоит отметить реплику Вяч. Иванова: «Соборное Христово тело Церкви святых, Жертвенные таинства, кафолический догмат, священное и литургическое предание, дух богочувствования, хранимый в преемствах сердечного опыта отцов, – все это достойно именуется православием. Но неправо означаются тем же именем – бытовое предание, культурный стиль, психологический строй, внешний распорядок церковного общества. Упомяну кстати, что эстетический критерий церковности, о котором говорит Флоренский в глубокомысленной книге „Столп и утверждение Истины“, кажется мне опасным своей учёностью; он, несомненно, оправдывается в глубинах мистической жизни и на высотах платонического сознания, но может оказаться пагубным в истолковании культурно-феноменологическом» (Иванов Вяч. Живое предание. Ответ на статью Н. Бердяева «Эпигоны славянофильства» // Биржевые ведомости. 1915. 18 февр.; Родное и Вселенское. Статьи 1914–1915, 1917 гг. М., 1918. С. 58).

844

Цит. статья, с. 117.

845

С. 117.

846

С. 6.

847

С. 608.

853

Свящ. Павел Флоренский. Столп и утверждение Истины (Опыт православной теодицеи в двенадцати письмах). М.: Путь, 1914. 812 с.

Рецензия на кн.: «Столп и утверждение Истины (Опыт православной теодицеи в двенадцати письмах)» свящ. Павла Флоренского.

М.: Путь, 1914. 812 с.

Печатается по первопубликации: Миссионерское обозрение. 1916. № 1. С. 89–97; № 2. С. 237–257.

854

Цит. по статье: Андроник, игумен (А.С. Трубачёв). Священник Павел Флоренский – профессор Московской Духовной академии и редактор «Богословского вестника» // Богословские труды. М., 1987. Т. 28. С. 309.

855

Диссертация представлялась и защищалась в одной из российских духовных академий, как известно, всех православных и имеющих право на присуждение учёных степеней, в частности магистра лишь православного богословия.

856

См.: Журн. собр. Сов. Импер. Моск. Дух. акад. за 1914 г., с. 35–85, 153–154; Богословский вестник, 1914, июль-сент.; также: Церковные ведомости, изд. при Св. Прав. Син., 1914. № 37.

857

С. 140–181.

858

На этот отзыв преосв. Феодора во избежание дробности цитации в дальнейшем только и будут делаться ссылки.

859

«Столп и утверждение Истины». М., 1912.

860

140.

861

Там же.

862

Там же и с. 141.

863

Т. е. «О духовной истине».

864

То же.

865

за исключением озаглавленного «Ревность», и существовали в кандидатском сочинении о. Ф., и за год (в 1911 г.) до появления в печати книги «О духовной Истине» два из них, «София» и «Дружба», были даже напечатаны на страницах «Богословского вестника» (январь, март, май, июль-август), третьим – «Столп» без каких-либо оговорок.

866

Установленное пока догматично, под углом «Inauguraldissertation» соотношение между «Столпом» и книгой «О духовной истине» едва ли отважится отвергать и о. Ф., который одним из членов Академической корпорации (каждый из них по закону получает экземпляр подобных изданий) дал именно книгу «О духовной Истине», другим «Столп», но с чернильной заметкой на обложке (содержание передаём приблизительно): «На соискание степени представляется до 253-й страницы» [как раз, к слову сказать, именно отсюда начинается в книге сомнительное для православного сознания, что так смущало проф. А.И. Введенского и на переработке чего он особенно настаивал с известной точки, но без успеха, в сущности же тщетно, ибо письмо под заглавием «Геенна» просто-напросто выброшено из сочинения «О духовной Истине», хотя письмо, озаглавленное «Тварь», помещено, несмотря на то, что в «Столпе» следует за «Геенной»; равным образом выброшены из книги «О духовной Истине» и все письма, следующие в «Столпе» за «Тварью», хотя они, за исключением озаглавленного «Ревность», и существовали в кандидатском сочинении о. Ф., и за год (в 1911 г.) до появления в печати книги «О духовной Истине» два из них, «София» и «Дружба», были даже напечатаны на страницах «Богословского вестника» (январь, март, май, июль-август), третьим «Столп» без каких-либо оговорок.

867

Сн. еп. Феодора, цит. соч., с. 140.

868

Цит. соч., с. 143–145.

869

О внутренней самопротиворечивости о. Ф., как и вообще о его позировке, речь, и даже подробная, ниже.

870

Примеч. 773 (к с. 433).

871

Там же, с. 785. Оправданием только что высказанной мысли имеет служить наша рецензия в её целом.

872

Там же. Правда, о. Ф. как «философ, больше из вежливости, чем всерьёз», прислушивается «к поучениям лингвиста» (там же, с. 786). Но ведь духовные академии философских учёных степеней не присуждают, да и он сам ищет не этого учёного звания.

873

Не следует упускать из виду, что рассматриваемая книга издана московским книгоиздательством «Путь», в значительной части состоящим из членов Религиозно-философского общества имени Вл. С. Соловьёва, которое в своём целом посвятило «Столпу» специальное заседание (с рефератом кн. Е.Н. Трубецкого), а в отдельных членах по преимуществу сочувственно (устно и печатно) в разное время и в разных местах высказалось по её адресу.

874

Письма к другу.

875

Письма I–VIII.

876

М., 1908, с. 223–384.

877

Судя по цитируемому ниже отзыву проф. С.С. Глаголева, и кандидатская работа о. Ф. была подана наполовину в печатном виде, наполовину в рукописи.

878

Письма X–XI.

879

Ср. «О религиозной (курсив наш) Истине» и «О духовной (курсив наш) Истине» (официальное название магистерской диссертации о. Ф.).

880

Журналы заседаний Совета Московской Духовной академии за 1908 г. Сергиев Посад, 1909. С. 129–135. К слову сказать, указанные здесь существенные дефекты работы о. Ф. не исправлены и теперь.

881

С. 206.

882

С. 336.

883

Курсив наш.

884

Курсив автора.

885

По замыслу автора, его книга «общедоступного характера»: с. 607.

886

Там же.

887

«Во-первых, потому, что русская библиография вообще разработана сравнительно слабо, тогда как для иностранной имеются многочисленные справочники, а во-вторых, потому, что (sic!) указываемые мной книги и по языку (sic!), и по месту издания более доступны среднему читателю» (там же).

888

О. Ф. здесь ригорист до такой степени, что, цитируя (примеч. 737 к с. 411), например, сочинение П. Соколова «Агапы, или Вечери любви в древнехристианском мире» (Сергиев Посад, 1906), совершенно не упоминает соответствующей (английской) книги Китинга, литературным плагиатом которой является не удостоенная по этой причине магистерской степени работа г. Соколова (см. отзывы о ней: Журн. зас<еданий> Сов. МДА. 1910 г., Сергиев Посад, 1911), хотя о. Ф. в том же примечании ссылается на словарь Kraus’a и на словарную же статью Seclercq’a. Впрочем, отступление о. Ф. с добровольно занятых позиций (с. 607) начинается гораздо ранее. – Указывая в примеч. 127 (к с. 96) рецензию на диссертацию г. Папамихаила о Григории Паламе в «Echos d’Orient», о. Ф. и словом не оговаривается насчёт обстоятельного и обширного отзыва о той же книге проф. И.И. Соколова в «Журн. Мин. н. п.» (1913, апр. – июль). Или для о. Ф., видимо, не существует целых двух изданий русского перевода (Радлова) «Этики» Аристотеля, которая цитируется лишь по подлиннику.

889

Там же.

890

А выйдут ли они когда<-нибудь>, позволительно сомневаться, имея в виду, чтобы не ходить далеко, не удавшиеся пока опыты самого о. Ф. с начинавшимся даже изданием курса лекций по читаемому им в Академии предмету, переводом Sohm’а и т. д. Упоминать ли о безусловно невыгодном для о. Ф. данном обещании ещё в 1907–1908 гг. обнародовать рукописные сочинения о. Серапиона (Машкина).

891

См., например, примеч. 718 (к с. 395).

892

См., например, примеч. 20 (к с. 20), 182 (к с. 127), 585 (к с. 755).

893

Здесь главным образом имеется в виду пользование о. Ф. рукописными работами архим. Серапиона (Машкина), более или менее подробному выяснению какового вопроса будет уделено место несколько ниже.

894

746 к с. 421, см. примеч. 20 к с. 20.

895

См., например, примеч. 16 (к с. 17), 495 (к с. 279).

896

См., например, примеч. 168 (к с. 119), 268 (к с. 175), 476 (к с. 272), 837 (к с. 486). К слову сказать, при одном случае (примеч. 168) здесь над о. Ф. сбылась русская пословица «Не всякому слуху верь», ибо дониконовская редакция «Последования Святые Пентикостии»* не знает той асимметрии, на которую указал ему И.В. Попов.

* [Сн. 31. «Последование Святыя Пентикостии». – Имеется в виду изд. Киево-Печерской лавры, 1875 («Столп...», 681). Последование – изложение или расположение в ряд молитв только одного рода, т. е. изменяемых или неизменяемых. К первым относится Служебник и Часослов Последований утрени и вечерни, ко вторым – Последование Триоди, Минеи, Типикона. Пентикостерий – греческое название богослужения, именуемого в православной церкви Пятидесятницей; оно продолжается от Пасхи до недели всех святых. Так же называется и богослужебная книга, включающая молитвословия на этот период и называемая также Триодь Цветная].

897

Например, примеч. 16 (к с. 17), 91 (к с. 76), 94 (к с. 77), 99–100 (к с. 81), 119 (к с. 92), 191 (к с. 137), 648 (к с. 364), 781 (к с. 435), 814 (к с. 466), 944 (к с. 552), 1018 (к с. 583), 1024 (к с. 584), 1051 (к с. 598).

898

Например, примеч. 162 (кс. 115), 451 (кс. 263), 593(кс. 334), 619(к с. 349).

899

Например, примеч. 42 (к с. 41), 250 (к с. 168), 373 (к с. 216), 512 (к с. 287), 685 (к с. 381), 750 (к с. 425).

900

Примеч. 537 (к с. 298).

901

См., например, примеч. 966 (к с. 563), отч. 808 (к с. 458).

902

Помещены на с. 582 и 587.

903

Разумею «Амулет Паскаля» (с. 577–581); появление которого на страницах «Столпа» «обусловлено» тем, что автору этого последнего «кажется» (с. 577), будто «мысли, развиваемые им (в тексте „мной“) в этой книге, и теории возрастания типов дают ключ к пониманию этой многосодержательной (sic!) и многозначительной (sic!) бумажки» (т. е. так называемого Амулета Паскаля).

904

Т. е. к с. 266.

905

Занимают место между «разъяснениями к с. 7, 99 и др.» и таковыми же «к с. 50, 223».

906

Имеем в виду лишь по недостатку места сокращённое, признаётся автор (с. 587), «разъяснение» под заглавием «Гомотипия в устройстве человеческого тела» (с. 587–592), а в ней особенно «Таблицу 1: Гомотипия органов» (с. 588), положительно возбуждающую неприятные чувства и, вопреки заверениям о. Ф., что «низ человека как бы зеркальное отражение (курсив наш) верха его» (с. 266), представляющую с медицинской точки зрения лишь свободные аналогии, вольные параллели.

907

В «Трудах Киевской Духовной академии», 1860, кн. 1.

908

См., например, примеч. 40 (к с. 35), 115 (к с. 90), 984 (к с. 570).

909

Между прочим, аналогично восполняется конец первого, начинающегося на с. 48 абзаца, 49-й нового издания «Столпа». (Потом мы конкретнее объясним этот бесконечный акт Жизни – курсив наш; цит. страницы 2-го изд.).

910

Preface – предисловие (англ.).

911

Рихтер Р. Скептицизм в философии / Пер. с нем. В. Базарова и Б. Столпнера. 1910. Т. I. Кн. I, гл. I, III. С. 62–65.

912

Пиррон из Элиды (ок. 360 – ок. 270 до н. э.) – древнегреческий философ, основоположник скептической школы и апологет развиваемого Флоренским принципа «эпохэ».

913

С. 630.

914

Прилагательное от существительного, находимого в том же месте книги о. Ф. Подобным же образом о. Ф. играет словами: «чудо» (с. 122), «целомудрие» (с. 180 и сл.), «таинство» (с. 457), «литургия», называя (с. 460) родом литургии бракосочетание (sic!).

915

С. 185.

916

Курсив о. Ф.

917

Шеллинг Фридрих Вильгельм (1775–1854) – представитель классического немецкого идеализма, оказавший заметное влияние на русскую философию, в особенности на метафизику всеединства. Соч.·. Философия искусства. М., 1986; Сочинения: Т. 1–2. М., 1987–1989.

918

Курсив наш.

919

То же.

920

Курсив о. Ф.

921

См. прил. к рус. пер. книги П. Таннери «Первые шаги древнегреческой науки». СПб., 1902.

922

См.: «Столп», примеч. 231 (к с. 155).

923

Там же. С. 670.

924

Примеч. 274 (к с. 177).

925

Курсив о. Ф.

927

Там же. С. 177.

928

Курсив о. Ф.

929

Примеч. 701 (к с. 385).

930

Курсив о. Ф.

931

«Рос. и Вс. Ц.».

932

Кн. 3, гл. III–V, с. 325–353, особ. см. с. 326–327, 328, 331–332, 349.

933

Курсив наш.

934

Chef d’oeuvre – шедевр (франц.).

935

М.Е. Gros.

936

С. 99.

937

Курсив абзаца, за исключением мест, особо оговорённых, наш.

938

«Столп», с. 362.

939

Курсив о. Ф.

940

С. 363–364.

941

с. 164.

942

Как случаен, добавим, их подбор у Фаррара («Жизнь и труды св. ап. Павла»), частичное (ср. примеч. 243 к с. 164) использование коего о. Ф. сводилось к дополнению 5 антиномиями, причём из них 4½ не ап. Павла, быть может по цитируемой же нашим автором книге Бовона (Théologie du Nouveau Testament. T. 1. Lausanne, 1893).

943

C. 286.

944

Курсив о. Ф.

945

Климент Александрийский (Тит Флавий, 150–215?) – учитель Церкви, второй (после Пантена) наставник Александрийской христианской «дидаскалии». Библиографическое указание прот. И. Мейендорфа: «Русских переводов Климента Александрийского нет» (Введение в святоотеческое богословие. 2-е изд. М., 1992. С. 355) не точно. В Ярославле в переводе Н. Корсунского вышли тексты: «Кто из богатых спасётся?»; «Увещание к эллинам» (1888); «Педагог» (Ярославские епархиальные ведомости. 1888–1889), «Строматы» (1892).

946

To же.

947

C.286–287.

948

512 к с. 287.

949

Курсив о. Ф.

950

Со сказанным во всём этом абзаце ср. примеч. 626 (к с. 353), 636 (к с. 357), 803 (к с. 443).

951

Филарет (в миру – Гумилевский, еп. Черниговский; 1805–1866) – преосв., историк Церкви, автор учебника по патрологии (1859). Характеристику его церковной деятельности см.: Флоровский Г.В. Пути... (по указ.). Соч.: Обзор русской духовной литературы. 3-е изд. СПб., 1884. Вып. 1–2.

952

К с. 38.

953

«Предельно скептическое сомнение возможно лишь как неустойчивое равновесие, как граница абсолютного безумия (курсив о. Ф.), ибо что иное есть безумие, как не без умие (курсив о. Ф.), как не переживание бессубстанциональности (sic!), без-опорности (sic!) ума».

954

Ср., не ходя далеко, признание о. Ф. на с.5: «Если я... придаю некоторое значение своим Письмам, то исключительно подготовительное, для оглашенных, пока у них не будет прямого питания из рук Матери; значение как бы огласительных слов во дворе Церковном». См. цит. отз. еп. Феодора (с. 148–149, 160, 179–180).

955

Примеч. 268 (к с. 175).

956

Курсив о. Ф.

957

...известным Быковым... – В.П. Быков, автор брошюр: «В чём искать спасение?» (М., 1911); «Идите к чужой печали» (М., 1911); «На что указывает этот день?» (М., 1911); «О чём говорят нам события жизни?» (М., 1914).

958

То же.

959

С. 5.

960

Подробнее под указанным углом зрения об идейной стороне книги несколько ниже.

961

С. 134–135, например, особенно наглядно уясняют способ пользования о. Ф. творениями Григория Богослова, даже в пределах извлечённых нашим автором выдержек; см. также цит. отз. еп. Феодора, с. 1, 2–3.

962

Идея предсуществования Церкви у апологетов первых веков (см. примеч. 602 к с. 338).

963

Sui generis – своего рода (лат.).

965

о. Ф., «больше из вежливости, чем всерьёз, прислушивающийся к поучениям лингвиста» (см. цит. выше примеч. 7, 3), да и вообще по вопросу о науке имеющий, правильнее же – представляющийся имеющим, «своё» мнение (см. там же и многие другие места «Столпа» и примеч. к нему, отч. нами цитиров.), предпочитает в данном случае (см. примеч. 320) отцу Церкви Cremera (имеется в виду его «Biblisch-theologisches Wörterbuch der Neutestamentliches Giäcitat»). Ср. аналог, на с. 222 «Столпа».

966

Курсив наш.

967

Курсив о. Ф.

968

Курсив наш.

969

Курсив о. Ф.

970

Имеется в виду его «Les principes des mathématiques» (Paris, 1905), каковая книга есть и в русском переводе.

971

Кутюра Луи – см. примеч. 23 к статье С.С. Глаголева в наст. изд. {сноска № 674, абзац начало: «Кутюра Луи (1868–1914) – французский философ, логик и математик...». Редакция Азбуки веры}

972

Говорит в цитированном ранее отзыве о кандидатском сочинении о. Ф. (с. 133–134), буквально воспроизводимом в данном месте магистерской диссертацией того же автора, хотя бы даже и различать книги «О духовной Истине» и «Столп» (см. цит. отз. еп. Феодора, там же, с. 158).

973

Не сознание ли этого продиктовало о. Ф. следующие строки в его дополнительных «Заметках о Троичности», с. 593: «Мы вовсе не намеревались доказывать, что ипостасей может быть только три (курсив не наш), ни больше, ни меньше». Впрочем, сознание, если так можно выразиться, подпочвенное, ибо в тексте остаётся, «еже писа» ещё в 1908 г.

974

С. 331.

975

Курсив о. Ф., для которого (с. 1) «живой религиозный опыт – единственный законный способ познания догматов» (кавычки самого о. Ф., заимствующего, должно быть, это у о. Серапиона Машкина); Ср.: Журн. Сов. Моск. акад. за 1896 г., с. 173, отзыв проф. А.И. Введенского о кандидатском сочинении этого последнего. Ср. с. 8, а также Письма 2 и 3 и отз. еп. Феодора: там же, с. 142, 143, 145–149, 157, 160, отч. 168.

976

Вопрос о степени приемлемости идей «Софии» для православного богослова до времени нами оставляется (см. ниже), хотя бы его немедленно ставила на очередь эта выдержка из «Столпа».

977

С. 72.

978

С. 64–65.

979

С. 162.

980

С. 508.

981

С. 158.

982

Имеем в виду главным образом преосвященного Феодора, кн. Е.Н. Трубецкого в упомянутом выше (примеч.15*) реферате, помещённом в майской за текущий год книжке «Русской мысли», с. 25–54 втор. сч., и Н. Бердяева (Стилизованное православие// Русская мысль, 1914, янв., с. 109–125, втор. сч., особ, в дан. сл. знач. предст. с. 13 и сл. 116 и сл.).

983

Вопреки намеченной цели, книга трактует не о религиозном опыте, догматах христианских, Церкви Христовой, а о том, «как возможен рассудок» (см. «Послесловие» к «Столпу» и цит. отз. еп. Феодора, с. 141–149).

984

С одной стороны, о. Ф., по мнению кн. Е.Н. Трубецкого (см. цит. кн. «Русская мысль», с. 34–35), признаёт, что устранение противоречий – в этом цель восхождения на гору Фавор, но тут [же] заявляет, что и противоречие-то само составляет печать истины, а «каким холодным и далёким, каким безбожным и чёрствым кажется ему то время собственной жизни, когда он считал антиномии религии разрешимыми, но ещё (курсив не наш) не разрешёнными» («Столп», с. 163).

985

Цитируем по книге Лесевича* «Что такое научная философия» (СПб., 1891. С. 55).

* [Лесевич Владимир Викторович (1837–1905) – русский философ-позитивист. Соч.: Этюды и очерки. СПб., 1886; Собр. соч.: Т. 1–3. М., 1915–1917.]

986

Юм Давид (1711–1776) – английский философ-скептик, предтеча позитивизма, историк, экономист.

987

Указ. соч., с. 161–163.

988

С. 159–160.

989

О.Ф. «самую идею Истины строит (sic!), исходя из основных законов рассудка, и ищет формулы, которая бы хотя и выходила за пределы рассудка, но удовлетворила его в основных непримиримых его моментах» (Указ. соч., указ. место).

990

Решительное и беспощадное осуждение этой веры о. Ф. вынес особо на с. 64–65 своей книги (примеч. наше).

991

Ведь, по мнению самого о. Ф. (с. 51), возможность «удовлетворить вопросу скепсиса» чрезвычайно условна и слишком проблематичная (примеч. наше).

992

Кроме указанного выше, отмечены преосв. Феодором (с. 166) нелепости: «Имеет ли в виду автор в первой главе показать, что рассудок человеческий не может по своим законам достичь и получить знания об истине или саму Истину», кроме того (с. 178), несогласованность в разных местах книги понятий «зло», «грех», «целомудрие»; а кн. Е.Н. Трубецким (указ, соч., с. 37–38) смешение двух вещей в одну кучу: под этим словом он понимает и нарушение логики, и простое совмещение двух противоположностей.

993

Указ. соч. С. 116–117.

994

Здесь у г. Бердяева выписка с 7-й страницы «Столпа».

995

Курсив не наш. Опасность, заключающаяся в этой «наклонности о. Ф. к декадентскому алогизму», «боязнь его мысли, как только заходит речь о Церкви», делающая не без противоречия себе (ср. «Столп», с. 55) нашего автора в данном случае апологетом догматической бесформенности, и несоединимость, помимо неопределённости эстетического критерия, с православной теодицеей, отчётливо подчёркнуты кн. Е.Н. Трубецким (там же, с. 47–51), равно как и безусловная неверность утверждения о. Ф. о неопределимости Церкви, опровергаемого его собственными пространными рассуждениями о церковности (см. отзыв о материалах диссертации о. Ф. проф. С.С. Глаголева: Журн. собр. Сов. Имп. Моск. Дух. ак. за 1914 г., с. 82) и всё же ещё раз высказываемого в речи пред защитой диссертации (Богословские ведомости, 1914, сект., с. 86–98): «В Церкви нет одного (курсив о. Ф.) критерия, который бы гарантировал церковность данного человека; но сама жизнь рядом (то же) испытаний отсеивает верных от неверных» (там же, с. 95).

996

Уточнение критериев церковности см. в мемуарах С. Фуделя.

997

Там же.

998

Там же, с. 170, см. также предыдущую страницу.

999

«Столп», с. 71.

1000

Ср. еп. Феодора, там же, с. 169–170.

1001

Точка зрения о. Ф., из-за чего, собственно, и «загорелся сыр-бор», т. е. потребовался «Столп» (ср. цитированный отзыв Бердяева, с. 116, отч. 108, 110), всего лучше поясняемая двумя выдержками из его книги. «Речь веры – совсем не та, что речь богословия» (с. 336). «„Православие“ учебников... на деле есть лжеправославие, представляющее собой букет несовместимых ересей» (с. 59). См. также с. 335–336, 366–367.

1002

Курсив в выдержке везде наш.

1003

Поскольку, по Канту, «моральное существо, имеющее власть надо всем, называется Богом, то совесть должна мыслиться как субъективный принцип ответственности перед Богом за свои поступки <...>» (Кант И. Сочинения: В 6-ти т. М., 1965. Т. 4, ч. 2. С. 378).

1004

Бердяев, там же, с. 113. Прекрасным дополнением сюда являются следующие строки отзыва преосвященного Феодора (с. 167): «В истинности Истины удостоверяет достоверность, – говорит автор (11 стр., т. е. книги „О духовной Истине“), – а достоверность есть интеллектуальное чувство принятия известного суждения в качестве истинного; это чувство (удовлетворительности, так его нужно назвать) достигается соответствием суждения критериям истины (19). Итак (sic!), не вводится ли субъективизм в эту область, где должна рождаться Истина, ибо где же объективная и общая мерка того, что критерии (закон тождества-интуиции и достаточного основания – дискурсии) в данном случае действовали правильно у известного человека; чувство удовлетворённости настолько субъективно и изменчиво, что апеллировать к нему, особенно в искании и принятии единой истины, рискованно, вот почему и пробабилистическое построение понятия истины, делаемое автором, может быть и не единственным выходом из скепсиса и ἐποχή, а в зависимости от состояния духа мыслящего может быть принято и иное построение как истинное, по крайней мере до времени». Автор, справедливо рассуждает далее преосвященный рецензент, «делает логическую непоследовательность», когда, «построив пробабилистическое понятие об истине на с. 38–39, он этот свой пробабилизм*, относящийся только к понятию истины, тут же, на с. 39, переносит уже на её бытие (курсив не наш)... И хотя автор неоднократно упоминает об опыте как пути восприятия истины (с. 38, 39), но здесь, в 1-й главе, определение истины не результат опыта, а результат неудовлетворённости рассудка с апеллированием к необходимости веры на почве живущей в человеке любви к истине (с. 30) и надежды, что она есть» (с. 36).

* [Пробабилизм (от лат. probabilis – вероятный) – в схоластике и поздней западноевропейской христианской этике моральная система, исследующая условия принятия решений о возможных поступках в спорных случаях. Пробабилистами называли и скептиков Новой Платоновской Академии (имеется в виду Карнеад (214–119), синтезировавший вероятность в гносеологическом плане с поведенческой вероятностью)]

1005

Не отсюда ли роковое противоречие целой книги?

1006

С. 67, см. целиком содержание Писем под заглавием «Триединство» и «Свет Истины».

1007

Курсив о. Ф.

1008

Цит. речь пред защ. дисс., там же, с. 87.

1009

Цит. соч., см. выше по примеч.

1010

Указ, соч., с. 122.

1011

Не будет принято, по мнению г. Бердяева, учение свящ. Флоренского о геенне, о Софии и многих других.

1012

Указ. соч., с. 41–43.

1013

В какой же мере диссертация о. Ф. богословская, о том, помимо сказанного нами выше, нарочито скажем здесь словами преосв. Феодора, подтверждающими плюс кое-что из равнейших наших тезисов (указ. соч., с. 150, 152, см. также 159). «Вопросу о рассудке в его бытии и в отношении к познанию истины (автор (sic!), как увидим (sic!), и занимается, собственно, оценкой рассудка со стороны познания им истины) можно было придать решение в виде богословской концепции преимущественно, можно было и в приложении к нему философствовать (sic!), стоя на почве христианских идей и основных положений, высказанных св. отцами, тем более что автор их вовсе не чуждается... Мы понимаем, что автор писал для оглашенных и потому должен был вводить в их сознание элементы богословской мысли и христианского откровения с мудрой постепенностью; в этом резон его отвлечённо-философской и логической концепции и оправдание указанного нами как бы опущения. Но всё же ведь автор в ходе своих суждений о рассудке и об истине должен был в пояснение расколотости рассудка и всего бытия выдвинуть идею греха, чисто уже богословскую, приемлемую (sic!), конечно (sic!), верой, а не рассудком, и таким образом сделал логический разрыв в ходе своих рассудочных концепций и ввёл сюда элемент из иного, богословского, мира понятий».

1014

Здесь у последователя Кутюра математика наизнанку, ибо в действительности по методу приведения к абсурду доказывается ложность теоремы.

1015

А ведь конечная цель – достижение вершины Фавора.

1016

Ср. мысли данного абзаца с рассуждениями по тому же вопросу кн. Е.Н. Трубецкого (цит. ст. с. 35–43).

1017

Курсив о. Ф., см. с. 53.

1018

95.

1019

Per Filium – через Сына (лат.). – Архим. Никанор имеет в виду реплику Флоренского: «Через Сына получает он (верующий. – К. И.) Духа Святого» («Столп...», 95), что даёт рецензенту повод для обвинения автора «Столпа... «в униатской ереси. На Соборе 1438 г. обсуждалось латинское учение о нисхождении Св. Духа «и от Сына»: «Греческие отцы поставили этот вопрос на почву каноническую и доказывали, что латинская Церковь поступила неправильно, когда внесла в Никейский символ веры, вопреки положительному запрещению Третьего Вселенского собора делать какие-либо прибавления к Символу веры. Латиняне, напротив, утверждали, что латинская Церковь в этом случае не ввела нового учения, а только раскрыла то, которое заключалось в Символе» (Полная Православная Богословская Энциклопедия. Репринт, изд. В 2-х т. М., 1992. Т. 2. Стлб. 2449).

1020

С. 95 и следующая, а также всё письмо под заглавием «Утешитель».

1021

См. с. 111, 133.

1022

Недостаточная определённость (у автора) самой идеи Св. Духа, неясность излагаемого далее в тексте вывода о. Ф. («Что, собственно, означает, что о Св. Духе как Ипостаси менее знают в сравнении с тем, что сказано о Сыне Божием как об Ипостаси? Что значит знать как об Ипостаси?»), его несостоятельность и подтасованность основательно вскрыты преосвященным Феодором (цит. соч., с. 172–173), отч., по поводу 129-й страницы «Столпа» (о молитве древних и нашей эпохи), проф. С.С. Глаголевым ещё в цит. отзыве о кандидатском сочинении о. Ф. (с. 134), если забыть даже личное признание автора «Столпа» (с. 129) о недоказуемости некоторых его положений. Нам остаётся по поводу целого письма «Утешитель», где о. Ф. излагает преимущественно данные мысли, заметить, что всё оно построено, не без обычных для автора противоречий себе (ср., например, с. 111, 122, 133 и 136,137), на смешении точек зрения субъективно-гносеологической (с. 110) с субъективно-метафизической.

1023

С. 11.2, см. с. 111, а также сказанное нами в тексте ниже.

1024

Курсив в приводимой выдержке, за исключением особо оговорённых случаев, о. Ф.

1025

Курсив наш. Ср. с. 122.

1026

С. 355.

1027

Поэтому о. Ф. любезен древний вариант молитвы Господней по Евангелию Луки, который находится у Григория Нисского и Максима Исповедника: «Да приидет Святой Дух Твой на нас и да очистит нас» (с. 137).

1028

Спутать «духа» и «Духа» порой очень легко (с. 130), наоборот (с. 124), «трудно провести границу» и «выделить, когда (sic!) святые отцы говорят о Духе (курсив о. Ф.) и когда (sic!) о духе (курсив о. Ф.)», ео ipso мистическое сектантство психологически естественное, и оно уже никак не патологическое явление, а следовательно, борьба с ним принципиально затруднительна.

1029

«У пророков не было полноты конкретных переживаний Слова и Духа» (с. 130), – утверждает автор, полагающий, однако, что «ведение Истины возникает в душе от свободного откровения (курсив не наш) самой Триипостасной Истины, от благодатного посещения души Духом Святым» (с. 95). Несколько иное по отношению к первому положению читаем мы у ап. Петра (2Пет.1:21): «Не волею бысть когда человеком пророчество, но от Святого Духа просвещаеми глаголаша святой Божий человечецы». Впрочем, позднее (с. 272–273) и сам о. Ф. «ни словом, ниже языком, но делом и истиной» свидетельствует обратное: «Ибо никогда пророчество не было произносимо по воле человеческой, но изрекали его святые Божии человеки, будучи движимы Духом Святым» (1Пет.1:21).

1030

Ср.: «Познание Истины, т. е. единосущия (sic!) Св. Троицы» (курсив наш), с. 110.

1031

«Это Он, „Дух Истины“ (Ин.12:26), свидетельствует в самой душе... о Господе, т. е. об единосущии» (sic!; курсив о. Ф.) и т. д.; Там же.

1032

Курсив до конца абзаца наш.

1034

Примеч. 127кс. 96. Если «вне всякого», то, не ходя далеко, как даже возможно «понимать... приравнение (в 1Иоан. 29–1) как метафорическое», против чего энергично протестует наш автор в примеч. 113 к с. 88?!

1035

В 1-м антифоне 2-го гласа.

1036

Примеч. 127.

1037

Курсив о. Ф.

1038

С. 97.

1039

Примеч. 127. Курсив наш.

1041

С. 330.

1042

Курсив о. Ф.

1043

С. 421.

1044

С. 123.

1045

Там же.

1046

С. 3.

1047

С. 121.

1048

С. 129.

1049

Не здесь ли вторая причина остановки о. Ф. в своё время (см. с. 71 и у нас выше, с. 241) на понятии о Боге как любви.

1050

Данная апробация и подобная утилизация не единственная у нашего автора. Так, например, на с. 332 о. Ф. сознаёт, что «приведённый отрывок (из сочинения гр. М.М. Сперанского*) окрашен довольно резко пантеистической окраской; выражения: „отделение части Собственного бытия Сына“ и т. п. [конечно не] православны. Но, за вычетом их, основная идея отрывка не находится в противоречии ни с библейским учением, ни со святоотеческим истолкованием последнего».

* [Сперанский Михаил Михайлович (1772–1838) – русский мыслитель, государственный деятель. Соч.·. Сб. «Память гр. М.М. Сперанского», (1772–1872). СПб., 1872; Проекты и записки. М.; СПб., 1901]

1051

Ср. П. Ан. Психологическая загадка (Цер.-Общ. Вестн., 1914. № 20, с. 5).

1052

Она «в книге о. Ф. от Розанова» (там же).

1053

Доказательства там же.

1054

С. 110, 127.

1055

О. Флоренский, мало считаясь с хронологическими датами, относит к ним преп. Симеона Богослова и Серафима Саровского, а также оптинских старцев: Льва, Леонида, Макария, Амвросия*.

* [Старцы Оптиной пустыни:

1) Леонид (в схиме – Лев, в миру – Лев Данилович Наголкин; 1769–1841), известен как автор книги об иеросхим. Макарии (М., 1861; 1881);

2) Макарий (в миру – Михаил Николаевич Иванов; 1788–1860). См. о нём: Богословские труды. М., 1989. Т. 29. С. 328;

3) Амвросий (в миру – Александр Михайлович Гренков; 1812–1891). См. о нём: Богословские труды. М., 1987. Т. 28. С. 344. Сводку материалов см. в кн.: Котельников В. Православная аскетика и русская литература (На пути к Оптиной). СПб., 1994].

1056

Курсив о. Ф.

1057

С. 125.

1058

См. с. 265–267.

1059

Курсив о. Ф.

1060

То же.

1061

То же.

1062

Это тоже весьма характерно: тело (не что-либо ещё) в теле.

1063

Курсив наш. Ср. с. 271.

1064

Пеладон и др. – Ссылки на анатомические наблюдения этих авторов приведены Флоренским («Столп...», 804–805, примеч. 1031–1034).

1065

Курсив о. Ф.

1066

То же.

1067

То же.

1068

Это утверждение автора чрезвычайно характерно, хотя он почти тотчас исправляет его через посредствующее суждение, в том смысле, что «к сердцу издревле обращалось всё внимание церковной мистики». За ним чувствуется, в лучшем случае, паритет души и тела, точнее, сердца и груди. Между тем, как справедливо на основе аскетической письменности замечает преосвященный Феодор (с. 179), «церковная мистика не есть мистика груди или сердца, а непременно объединённая мистика всех сторон человеческого существа... иначе и получается явление хлыстовства, столь обычного теперь (sic!), или духовной прелести».

1069

Здесь (с. 293) с о. Ф. происходит почти то же, что при доказательстве (примеч. 41) положения (с. 38) о безумии как переживании бессубстанциональности, безопорности ума (см. у нас выше, с. 15).

1070

Ведь с точки зрения автора (с. 292) еретиками (sic!) повреждено только речение, идея святого тела.

1071

Из «отцов» приводятся, в сущности, лишь Тертуллиан* «в произведениях монтанистического периода»** (примеч. 538 к с. 198) с Августином***, несмотря на наличность в его «Исповеди», VI, 4 (по рус. пер. I, 130), и проходят молчанием действительно отцов, учивших диаметрально противоположному, хотя, по о. Ф., некоторые из них развивали идею святого тела.

* [Тертуллиан Квинт Септимий Флоренс (ок. 160 – после 220) – раннехристианский богослов, один из самых влиятельных учителей Церкви на Западе. Соч.: Творения Тертуллиана. СПб., 1847; М., 1994].

** [Тот период творчества, о котором упоминает архим. Никанор, датируется 207 г., когда Тертуллиан становится адептом секты монтанистов, утверждавшей, что в Христе нет полноты Откровения, хотя оно и находится ныне в стадии завершения по действию Св. Духа. Основатель секты – катафригиец Монтан (сер. II в.), его последователи отрицают епископат, отдавая предпочтение харизматическому руководству пророков и пророчиц. См.: Ранович А.Б. Монтанисты // Ранович А.Б. О раннем христианстве. М., 1959].

*** [Августин Аврелий (354–430) – блаженный, один из самых значительных отцов Церкви христианского Запада. Влияние Августина на западно-христианскую мысль было определяющим вплоть до Фомы Аквинского. Соч.: Исповедь. М., 1991; О Граде Божием. М., 1994; 2000].

1072

Курсив или, точнее, напечатано, как немногие другие места, жирным шрифтом у о. Ф.

1073

«Свойственно» с тенденцией «разумно», и притом не с человеческой только точки зрения.

1074

Обратите внимание на это обилие выдержек в примеч. 537 (к с. 298), их подбор и частичные комментарии.

1075

Выбор «исторического» доказательства здесь у автора, тем более под углом его «методологии», настолько неудачен, что может быть объяснён лишь малой осведомлённостью в истории, в частности литературной, особенно брадобрития на Руси.

1076

См.: Числ.8:7; Мез. V, 1; ср. Лев.14:9.

1077

См., по Евхол. Гоар., греч. требн., начиная с IX в., а также Наказн. списки соборного уложения 1551 г.

1078

По поводу известного замечания протопопа Аввакума* «несекомую секи» о. Ф. замечает: «Едва ли в подобных чудовищных лжеучениях можно видеть одну только словесную (курсив о. Ф.) погрешность недостаточно образованного расколоучителя. Трифеизм его есть бессознательное выражение общего рационалистического духа, вообще свойственного расколу» (примеч. 57 к с. 53). Вероятнее, по этой причине «арианство» Павла Великодворского и Онисима (Арсения) Швецова своевременно опротестовали даже представители старообрядческой иерархии.

* [Аввакум (в миру – Петров; 1620/1621–1682) – протопоп, основатель русского раскола. Соч.: Житие протопопа Аввакума, им самим написанное. Иркутск, 1979. См. о нём: Демкова Н.С. Житие протопопа Аввакума. Л., 1970].

1079

Преосв. Порфирий (Успенский)*, проблематически заключивший к историческому в данном отношении влиянию арианства, увидав на одном из иконографических изображений Вселенских Соборов еретических монахов «в таких клобуках, кои носят наши старообрядческие монахи, а у православных клобуки греческие, низкие, по форме (только) приближающиеся к нашим». См. там же.

* [Порфирий (в миру – Успенский; 1804–1885) – еп. Черниговский, деятель Русской Православной Церкви, историк, археолог. Открыл Синайский Кодекс Библии-IV].

1080

Впрочем, цитированные выше отзывы о. Ф. о «православии» учебников (с. 59 и др.) едва ли уходят далеко от подобных суждений конфискованной книги старообрядца Ф. Мельникова под заглавием «Блуждающее богословие православной церкви».

1081

Цит. речь пред защ. дисс., там же, с. 86.

1082

С. 271.

1083

С. 316.

1084

Демоны, очевидно, не то же, что бесы.

1085

С. 318 и отчасти особое письмо под тем же заглавием.

1086

С. 289, см. с. 209, 223.

1087

Фактически, т. е. в «Столпе», письмо под заглавием «Геенна» предшествует письму, озаглавленному «Тварь», а не следует за ним.

1088

С. 255.

1089

Курсив в данной выдержке наш, а его объяснение – отчасти у нас же на с. 16–17 и в примеч. к ней.

1090

См. также сказанное у нас в примеч. 8 {см. сноску выше. Редакция Азбуки веры}.

1091

Это одинаково относится и к учению о. Ф. об антиномичности догматов и самой истины; см.: Е. Трубецкой, указ, соч., с. 36.

1093

Курсив о. Ф.

1094

С. 212.

1095

Тезис для о. Ф. недоказуемый, ибо противоречит его концепции, хотя наш автор и сбивается при одном случае (с. 214–215) на учение о своего рода предопределении.

1096

Ср. соответствующий аргумент Аристотеля против учения Платона об идеях.

1097

Ср. соответствующее учение о воле Шопенгауэра.

1098

Патрипассианство (от лат. pater – отец и passio – страдание) – ересь III в., утверждавшая, что крестные страдания следует приписывать не только Богу-Сыну, но также и Богу-Отцу.

1099

С. 289–290.

1100

Оригенизм – В данном случае рецензент имеет в виду ряд моментов учения Оригена (185–253 или 254) и его последователей, которые традиционно критикуются православными богословами, в частности, что зло есть не самостоятельная сила, но лишь ослабление божественных эманаций в мире; что всякая тварь и Творение в целом будут восстановлены и спасены, даже дьявол (т. н. апокатастасис). Последним тезисом в оригенизме отрицается вечный ад как свидетельство неудачи Творения, с чем охотно соглашается не только Флоренский, но и С. Булгаков (О Богочеловечестве. Ч. III: Невеста Агнца. Париж; Таллинн, 1945. С. 407–621 – об апокатастасисе у св. Григория Нисского специально и о предопределении у блаж. Августина) и Н. Бердяев (Смысл истории. М., 1990; О назначении человека. М., 1993. С. 228–241). Для полноты голосовой картины спора о «геенне огненной» здесь важно услышать и А. Журавского [К вопросу о вечных муках //Христианская мысль. 1916 (отд. изд.: Киев, 1916)].

1101

С. 209.

1102

С. 208.

1103

С. 213.

1104

Цит. речь пред защитой диссертации; там же, с. 87.

1105

По всей вероятности, здесь и кроется причина обращения нашего автора за соответствующим доказательством к исповеди колдуна (там же).

1106

См. у нас выше, с. 248.

1107

С. 318, сн. с. 344, 391, и у нас выше с. 248.

1108

С. 331 и у нас выше.

1109

Курсив о. Ф.

1110

То же.

1111

Как таковой. София, конечно, предшествует миру (см. с. 332).

1112

Это выдержки со с. 326.

1113

Курсив о. Ф.

1114

То же.

1115

То же. Между прочим, «Ангел-Хранитель мира» и Богоматерь (с. 356).

1116

Это выдержка со с. 329.

1117

Курсив о. Ф.

1118

То же.

1119

То же.

1120

То же.

1121

То же.

1122

Это выдержка со с. 349.

1123

Остаётся, при всех открещиваниях о. Ф. от католицизма, порой даже за счёт курьёзных унижений его (см., например, с. 267; примеч. 400 к с. 232), порекомендовать нашему автору взять на себя или инициативу на введение Праздника Тела Господня, или, по крайней мере, этот последний под свою защиту. Ведь по местам о. Ф. уже вступает на подобный путь по отношению к «догмату» Непорочного Зачатия (см. примеч. 639 к с. 358) при взаимном, между прочим (см. также: Сл. церкв., 1915. № 28, с. 635), в этом пункте сочувствии ему старообрядцев (цит. журн. за тот же год. № 21. С. 493).

1124

Курсив о. Ф.

1125

Курсив выдержки его же.

1126

То же. Здесь у о. Ф. любопытна пневматология: «Дух Святой являет Себя в твари как Девство (курсив о. Ф.), как внутреннее целомудрие и смиренная непорочность».

1127

Курсив о. Ф. Попутно наш автор ещё более подробно, чем у нас в тексте, развивает учение о Богоматери. Это последнее с самых разнообразных точек зрения, а особенно под углом определённости, характеризуют следующие строки «Столпа»: «София есть Девство (курсив о. Ф.) как горняя сила, дающая девственность. Носительница же Девства – Дева (курсив о. Ф.) в собственном и исключительном смысле слова есть Мариам, Дева Благодатная, Облагодатствованная (κεχαριτωμένη, Лк.1:28) Духом Святым, Исполненная Его дарами и, как такая, Истинная Церковь Божия, Истинное Тело Христово: из Неё ведь произошло Тело Христово». Так наш автор пишет на с. 30 и в примеч. 652 (к с. 366). Отметив в дальнейшем (с. 356) «теснейшую связь между идеей о Богородице и об Иерусалиме Горнем», он двукратно определяет Богоматерь уже как «сердце Иисусово», «сердце Христово» (опять католицизм?!), хотя на с. 355, называет Сердцем Церкви.

1128

Доселе выдержка со с. 350.

1129

C. 350–351.

1130

Читатель, впрочем, впал бы в большую ошибку, остановившись, быть может, с изумлением пред новизной и неслыханностью на этом определении Церкви о. Ф. Церковь, по нему, не только София. Если и не синонимами, то онтологически именами почти взаимозаменяемы ми являются по отношению к Церкви ещё Небо и Дева Мария. Так на с. 367. На с. 421 уже «Имя Христово есть мистическая Церковь», тогда как на с. 338 Она – предсуществующий миру эон. При наличности подобного понимания Церкви колеблется смысл таинства крещения, раз молитва «Христе, свете истинный, посвещай и освещай всякого человека, грядущего в мире (курсив о. Ф.)...» содержит... указание на тех, кто имеет родиться всём мире, кто «идёт (курсив о. Ф.) в этот мир, но, ещё и не придя сюда, уже просвещён и освящён благодатным светом» (с. 339). И всё это говорится, несмотря на осведомлённость автора (примеч. 602 к с. 338) по части истории возникновения идеи предсуществования Церкви, а также в том, что Она Столп и утверждение Истины, превращённый о. Ф. в какую-то бесформенную массу.

1131

Ср. с. 356, где Богоматерь уже не «София (и даже) по преимуществу», как здесь, а только «Носительница Софии». Следует ли отличать шаткость оснований, на которых о. Ф. строит своё учение о Софии как Богоматери, на его ссылку на пресловутую службу Софии (подробно в нашей статье под заглавием «Случайное издание») или сообщение таких новинок, что Софию в Вологде празднуют 15 августа (с. 388–389).

1132

Курсив о. Ф.

1133

То же.

1134

То же. Насколько согласно с духом святоотеческого богословия утверждение автора насчёт памяти Божией, см. в цитируемом отзыве еп. Феодора (с. 177–178).

1135

С. 390.

1136

Конт Огюст (1798–1857) – французский философ и социолог, основатель позитивизма. Соч.: Курс положительной философии: Т. 1–2. СПб., 1899–1900.

1137

См. с. 326.

1138

Примеч. 4 (к с. 15).

1139

С. 326.

1140

Курсив о. Ф.

1141

То же.

1142

Проф. С.С. Глаголевым (см. цит. отзыв о кандидатском сочинении о. Ф., с. 134).

1143

Кутюра, кн. С.Н. Трубецкого по вопросу о языческих религиях, Эрна – по вопросу о пастыре Ерма (Живая жизнь, 1907. № 1).

1144

С. 577.

1145

Родство о. Ф. с Паскалем отмечает и г. Бердяев (цит. соч., с. 113).

1146

«...Будучи во власти своих философско-религиозных эмоций», о. Ф. «не замечает своего ближайшего родства с немецким идеализмом... в целом ряде своих учений и ответов. Так, например, изложение того, как рассудок должен быть превзойдён, а Истина раскрыться сама по себе, до чрезвычайности напоминает у него учение Фихте об „уничтожении понятий“, равным образом Фихте же строит своё „наукоучение“ по схеме пробабилистического приёма. И учение об Истине как любви, на котором так обстоятельно останавливается свящ. Флоренский, целиком содержится у Фихте. Учение же об Истине как „самодоказательном Субъекте“ подробно развито у американского идеалиста Ройса*. И т. д.» (Яковенко Б. Философия отчаяния // Северн<ые> зап<иски.> 1915. Март. С. 166–177).

* [Ройс Джосайя – см. примеч. 13 к статье Б.В. Яковенко в наст. изд. {сноска № 738. Абзац начало: «Ройс Джосайя (1855–1916) – американский философ...». Редакция Азбуки веры}]

1147

См., например, у нас выше.

1148

Кн. Е.Н. Трубецкой (цит. соч., с. 27, 29, 30, 32–33, 45, 50).

1149

П. Ан. Указ. соч.

1150

Яковенко Б. Указ. соч.

1151

Ср. цит. отзыв проф. С.С. Глаголева о магистерской диссертации о. Ф. (с. 82).

1152

Там же. С. 78.

1153

Примеч. 26 к с. 23.

1154

См. его отзыв о кандидатском сочинении о. Серапиона (по «Журн. Сов. Моск. Дух. акад.» за 1896 г., с. 173–176, в данном случае важна с. 173).

1155

586 с.

1156

Ренувье Шарль (1815–1903) – французский философ-неокантианец, глава неокритицизма. См. о нём: Введенский А. Очерк современной французской философии. Харьков, 1894; Лапшин И.И. Неокритицизм Ш. Ренувье // Новые идеи в философии. СПб., 1914. Сб. 13.

1157

С. 9 и следующая.

1158

Курсив во всём извлечении – из отзыва проф. А.И. Введенского этого последнего.

1159

В примеч. 26 к с. 23.

1160

Там же. С. 619.

1161

С. 205–206.

1162

Примеч. 26 (с. 620).

1163

Ср. «достоверность удостоверяет» о. Ф. (с. 15) и слышанное нами по преданию Серапионово «воля может оволеваться, но не может охочеваться».

1164

Примеч. 26.

1165

Курсив о. Ф.

1166

То же.

1167

См. примеч. 836 к с. 484.

1168

Еп. Феодора цит. отзыв. С. 181.

1169

С. 438.

1170

Курсив о. Ф.

1171

Совершенно ими опущены, впрочем, имябожнические тенденции* о. Ф. (см. особ. примеч. к с. 106 и др.), наиболее рельефно выступающие при сопоставлении с нижеследующей выдержкой, заимствованной со с. 566 «Столпа»: «Не потому представляется София с голубым окружением, что небо есть голубое, а потому небо является голубым, что у Софии – голубое окружение», и далее.

* [Историю имябожнического движения и об участии в полемике вокруг проблемы имяславия Флоренского см.: Бонецкая Н.К. «Магичность слова» и «Имяславие как философская предпосылка» П.А. Флоренского //Студиа славика. Будапешт, 1988. № 84/1. С. 9–80.]

1172

Tempora mutantur – времена меняются (лат.).

1173

Примеч. 26.

1174

Курсив в целой выдержке наш.

1175

Печатается по первопубликации: Путь: Орган русской религиозной мысли / Под ред. Н.А. Бердяева и при участии Б.П. Вышеславцева. 1930. Февр. № 20. С. 116–119.

1176

Эссе... С. 362–383.

1177

...коллективно-литургический прагматизм Н.Ф. Фёдорова. – В.Н. Ильин нашёл весьма точную формулу для определения эстетического смысла «философии Общего дела», в свете которого проект Н.Ф. Фёдорова может хоть как-то быть примирённым с православной церковностью. На эту сторону учения русского мыслителя обращал внимание и Флоренский в «Столпе...».

1178

Тернавцев Валентин Александрович (1866–1940) – русский религиозный публицист и общественный деятель.

1179

Иоанн Креста (1542–1591) – исп. св., почитаемый в католической традиции, поэт-мистик; принадлежал к ордену босых кармелитов. См.: Арсеньев Н. Мистическая поэзия Иоанна св. Креста // Вестник РХД. 1957. № 44(1); Мережковский Д.С. Св. Иоанн Креста // Новый журнал, 1961. № 64; Антонио Сикари. Портреты святых. Милан, 1991. Т. 2.

1180

Антиномическая трагедия – примерно в этих же интонациях В.Н. Ильин оценивает антиномизм Н.О. Лосского в эссе о творчестве последнего (см.: Вестник РХД. 1977 (II). С. 61–68, особ. 65).

1181

...отсутствии основательной постановки проблемы свободы. – ср. рецензию Н. Бердяева на «Столп...» (1914).

1182

1893–1979.

1183

1926–1939.

1184

София, 1921.

1185

Берлин, 1922.

1186

1926.

1187

1929.

1188

Издаётся с 1972 г., не завершено.

1189

1937. № 53.

1190

Путь. 1930. № 20. С. 102–107.

1191

1914.

1192

Пропуск: «О книге о. Павла Флоренского трудно говорить – это значит говорить об авторе и его личном религиозном пути» (102).

1193

...в типе дружеской философской переписки. – Флоренский ценил в жанре «философических писем» возможности диалогической свободы высказывания и письма: ...» Я говорю о типичном, хотя и почти не доказуемом. Потому-то я пишу тебе „письма“, вместо того чтобы составить „статью“, что я боюсь утверждать, а предпочитаю спрашивать» («Столп...», 129). О русско-европейской традиции этого жанра см.: Исупов К.Г. О жанровой природе «Философических писем» П.Я. Чаадаева // Современные проблемы метода, жанра и поэтики русской литературы. Петрозаводск. 1991. С. 80–88.

1194

Пропуск: «Со всей силой это сказывается в его отношении к церковному преданию. Он сам сознаётся, что выбирает или подбирает свои ссылки и примеры. К церковному прошлому он подходит не как историк, но как археолог. И оно разбивается для него на множество памятников древности и старины, среди которых он бродит, как в музее. Свиток церковного предания как-то свёртывается для него, он не различает эпох. История перспективы для него нереальна. Все предания для него – единая скрижаль, и эта скрижаль – притча, символ недвижимого...» (103).

1195

...обратил внимание Евг. Трубецкой... – См. публикуемый в наст. Антологии трактат Е.Н. Трубецкого «Свет Фаворский и преображение ума» и комментарий к нему.

1196

Пропуск: «И при этом раскрывается для него как система разума. Как будто бы в последнем свершении антиномии разрешатся или, по крайней мере, остановятся в вечном равновесии. Однако в сознании Церкви это равновесие ещё не достигнуто. Так борьба с рационализмом приводит о. Флоренского к символизму в догматике» (104).

1197

«Священные дни», 1901.

1198

Флоренский начал свой путь стихами [«В вечной лазури». Сергиев Посад, 1907; настроения 1904 г. отражены в поэме «Эсхатологическая мозаика»; второй сборник стихов «Ступени», подготовленный в Тифлисе (1905 г.), света не увидел до сих пор] и закончил стихами: он попробовал себя в жанре поэмы («Оро»), начатой в Забайкалье в 1933 г. и отчасти завершённой – первая часть – в год гибели на Соловках [см. сборник «Средь других имён» (М., 1990)]. См.: Олексеенко А.И. Человек и мир в позднем творчестве П.А. Флоренского // Возрождение русской религиозно-философской мысли. СПб., 1993. II. С. 8–11. На сборник А. Белого «Золотов лазури» (1904 г.) Флоренский летом 1904 г. начал писать рецензию (публикацию текста см.: Контекст-91. М., 1991. С. 62–67).

1199

Следует признать это замечание Г. Флоровского весьма проницательным: действительно, Флоренский отдаёт предпочтение, если можно так выразиться, не второй, а третьей ипостаси Троицы, отражая осознание современниками своей эпохи в эсхатологической перспективе Св. Духа: «Достояние науки – мировая закономерность, стройность и ладность мира, κόσμος твари. Этот закон Вселенной, это Мировое число, эта гармония сфер, дарованная бытию тварному, коренится всецело в Боге-Слове, в личной особенности Сына и в свойственных ему дарах.

Но всё то, что опирается не на эту особенность, что связано с нарочитыми дарами Духа Святого, – оно не подлежит ве́дению нашей науки – науки уединённо взятого Логоса. Вдохновение, творчество, свобода, подвиг, красота, ценность плоти, религия и многое другое только неясно чувствуется, изредка описывается» («Столп...», 126–127). Это весьма близко интуициям «богословия культуры» Г.П. Федотова (1886–1951) с её «пневматологией» как сферы творческого саморазвёртывания Св. Духа в природе и культуре: «В неорганическом мире царствует закон. В астрономических пространствах, как и в царстве кристаллов, отпечатлевается разумность Логоса, математически идеальная основа мира. Но в мире органическом дано место непредвиденному, прерывистому, тому, что названо „творческим порывом“. <...> В свете общей символики Св. Духа (образ голубиный) не будет слишком дерзновенным усматривать животворящую силу Св. Духа не только в человеческой, но и в животной, и в растительной, и, может быть, вообще в космической, в мировой душе» (Федотов Г.П. О Св. Духе в природе и культуре (1932) // Вопр. литературы. 1990. № 2. С. 205).

1200

Ср. очень интересное истолкование платонизма в этюде «Смысл идеализма», 1914.

1201

«Великое Существо» – термин О. Конта. См. примеч. 2 к тексту В.В. Зеньковского в наст. антологии.

1202

Пропуск: «О Богоматеринстве и о Рождестве несказанном он говорит только вскользь, в эпитетах и в придаточных предложениях. Во всяком случае, Богоматерь как-то отделяется для него от Христа. И о соединении двух естеств в Богочеловеке он говорит глухо. Много говорит Флоренский о духовном типе церковной мистики, с формальной стороны, как о собирании духа, как о раздвоенности души. Но по содержанию его мистика менее всего мистика Христа. Скорее – мистика первозданной тварности, мистика софийной девственности. И даже Церковь для него – скорее осуществление премирной премудрости, нежели раскрытие Богочеловечества. Поэтому и уходит он из христианской истории в какие-то мечтательные плены... Можно сказать, что в сознании о. П. Флоренского причудливо переплетаются августинизм и пелагианство: психологический пафос дистанции: вера в природу твари... С этим связан ещё один мотив: в сущности, человечество премирно разбито на множество несоизмеримых родов и типов – с особенной резкостью эту мысль о. П. Флоренский развил в своём замечательном этюде „О типах возрастания“ (в „Богословском вестнике“, 1905 г., июль-август). И у каждого есть свой предмирно определённый путь – о. П. Флоренский выше ставит именно эту врождённую непорочность, нежели святость подвига. И высший из „родов“ – духовный тип Богоматери... Флоренский остро чувствует проблематику обращения и мало ощущает пафос возрождения. Он чает проявления софийных устоев, но не говорит о воскресении. В девственности, а не в восхождении для него открывается последняя судьба твари, и он как-то замкнут в кругу софийного имманентизма» (106).

1203

Пропуск: «Менее всего можно видеть у Флоренского православную реставрацию, „стилизованное православие“ <...> В православном мире он остался чужим, только быт православный он старается усвоить, и то эстетически, т. е. как чужой. Скорее можно видеть в о. П. Флоренском запоздалого александрийца. Во всяком случае, человека доникейской эпохи. В этом узость и несоборность его религиозного сознания. Флоренский не приемлет и не вмещает церковно-исторической полноты, он выбирает из неё архаические мотивы. И притом не радость апостольского первохристанства, но пепельную грусть умирающего эллинизма. На Флоренском повторяется судьба Оригена: для обоих христианство есть религия вообще, а не Христа. Этим определяется вся архитектоника философско-религиозной системы. В церковном синтезе снята исключительность александринизма и вместе с тем претворены его истинные прозрения. Флоренский хотел бы снова разложить этот синтез и вернуться к двусмысленности III века. И эта попытка реставрации обречена на неуспех. Путь о. Флоренского уводит в тупик. Это выдаёт его грусть. Эта книга – книга о прошлом, о трагическом прошлом русского духа, возвращающегося в Церковь. Ещё не раскрылся перед нами лик Богочеловека. И потому ещё не открылся творческий путь» (107).

1204

О К. Дю Преле*, о Дионисе, по русскому фольклору.

* [Дю Прель К. (1839–1899) – французский философ-мистик, пытавшийся на основе синтеза оккультизма и методов естественных наук создать эзотерическую дисциплину магического «нового естествознания»].

1205

Ямвлих (ок. 280 – ок. 330) – античный философ, основатель сирийской школы неоплатонизма, ученик Порфирия. Соч. (пер.): О египетских мистериях / Пер., вступ. ст. Л. Лукомского, комм. Р. Светлова и Л. Лукомского. М., 1995. См. о нём: Лосев А.Ф. История античной эстетики. Последние века. М., 1988. Кн. 1. С. 122–301.

1206

Сборная цитата из статьи Н. Бердяева «Мутные лики» (1922). См.: Бердяев Н.А.О русских писателях. М., 1993. С. 317–324.

1207

Печатается по первопубликации: Колокол. 1916. 14 и 22 окт.

1208

1856–1919.

1209

1892.

1210

1894, 1902, 1906.

1211

1899.

1212

1899.

1213

1900.

1214

1901.

1215

1903.

1216

1906.

1217

1909.

1218

1909.

1219

1910.

1220

1911.

1221

1912.

1222

1912.

1223

1913.

1224

1913.

1225

1913.

1226

1913.

1227

1914.

1228

1915.

1229

1916–1917.

1230

1917–1918. Вып. 1–10.

1231

Густая книга // Новое время. 1914.12 и 23 февр.

1232

Розанов В. В. Сочинения: В 2-х т. Т. 2: Уединённое. М., 1990. С. 650–651.

1233

Там же, с. 257.

1234

1911 г., зима, декабрь.

1235

Там же, с. 445.

1236

Богословский вестник. 1916. № 7.

1237

Впервые напечатан в Трудах Киевской Духовной академии за 1897 г.

1238

Катков Михаил Никифорович (1818–1887) – русский общественный деятель консервативного направления, публицист, издатель «Русского вестника» (с 1856 г.) и газеты «Московские ведомости» (1863–1887 гг.). См. о нём: Кантор В.М. Катков и крушение эстетики либерализма // Вопр. литературы. 1973. № 5.

1239

Бенкендорф Александр Христофорович (1783–1844) – граф, генерал от кавалерии, русский государственный деятель, шеф жандармов и главный начальник III отделения (с 1826 г.). Участник подавления восстания декабристов.

1240

Лассаль Фердинанд (1825–1864) – идеолог немецкого мелкобуржуазного социализма. Организатор и руководитель Всеобщего Германского рабочего союза (1863–1875 гг.).

1241

«...на баррикады». – намёк на радикализм демократической критики типа писаревской (см. раннюю статью Д.И. Писарева «Пушкин и Белинский», 1865).

1242

Гольденберг И. – вместе с Н. Иорданским издавал газету «Новый день», где, в частности, печатался Ленин («О „Вехах“»).

1243

Азеф Евно Фишелевич (1869–1918) – один из лидеров эсеров, сексот полиции. Разоблачён в 1908 г. как провокатор.

1244

...шедшие при Петре и Софье за Никитой Пустосвятом. – Софья Алексеевна (1657–1704) – русская царевна, дочь Алексея Михайловича, правительница (1682–1689 гг.).

Никита Пустосвят – единомышленник протопопа Аввакума, раскольничий агитатор, сослан в 1667 г. и помилован за мнимое отречение от раскола. Казнён по инициативе Софьи на Красной площади в 1682 г. См.: Брикнер А.Г. История Петра Великого. СПб., 1882 (М., 1991). С. 41–44.

1245

Михаил Фёдорович (1596–1645) – русский царь с 1613 г., первый из рода Романовых.

1246

Contrat social – общественный договор (франц.).

1247

Suffrage universel – всеобщее избирательное право (франц.).

1248

Андреев Феодор Константинович (1888–1929) – профессор Московской Духовной академии по специальности философия и логика (с 1914 г.), священник (с 1924 г.). Упомянутая Розановым книга не вышла.

1249

Самарин Юрий Фёдорович (1819–1876) – русский историк-славяновед, философ, публицист и общественный деятель. Один из идеологов славянофильства, а также один из инициаторов реформ по упразднению крепостного права в России.

1250

См. исследования Н.В. Шаховского о русском публицисте, философе, издателе Никите Петровиче Гилярове-Платонове: [Материалы для биографии Гилярова-Платонова] // Русский архив. 1889. Кн. 3; 1890. Кн. 1; 1893. Кн. 2.; Русское обозрение. 1895. № 8–11; 1898. № 1–4; Памяти Гилярова-Платонова. Ревель, 1893; Гиляров-Платонов о прибалтийском вопросе. Ревель, 1893.

1251

Победоносцев Константин Петрович (1827–1907) – русский государственный деятель, публицист консервативного толка. В 1880–1905 гг. – обер-прокурор Священного Синода. Соч.: Великая ложь нашего времени. М., 1993. Эволюция взглядов Победоносцева и широкая панорама оценок его роли в российской истории представлена в антологии «К.П. Победоносцев: pro et contra» (серия «Русский путь»; СПб., 1996).

1252

«Московский сборник» – славянофильские издания Ивана и Константина Сергеевичей Аксаковых (1846–1847 и 1852 гг.). В эту традицию встраивается и изданный в 1896 г. сборник Победоносцева.

1253

Рачинский Сергей Александрович (1833–1902) – русский публицист, педагог, профессор Московского университета.

1254

Шарапов Сергей Фёдорович (1855–1911) – русский публицист. Розанов печатался в его еженедельнике «Русский труд» (1897–1899 гг.). В «Уединённом» Шарапов характеризуется как «один из честнейших людей в литературе».

1255

...в 60-е годы русское духовенство <...> поддержало «Современник». – Розанов имеет в виду эпоху нашествия семинаристов в русскую светскую публицистику и литературную критику.

1256

Возможно, намёк на только что вышедшую тогда брошюру В.Ф. Эрна «Время славянофильствует. Война, Германия, Европа и Россия» (М., 1915).

Благодарим В.А. Фатеева за помощь в подготовке материалов по Розанову.

1257

Впервые: Русская мысль. 1917. Февр. Перепечатку см. в журнале «Символ» (1987. № 20). Печатается по изданию: Бердяев Н.А. Собр. соч. Париж, 1989. Т. 3. С. 566–579. Бердяеву принадлежит также статья «А.С. Хомяков как философ» (Мир Божий. 1904. Июнь), которая позже вошла в книгу «А.С. Хомяков» (М., 1912).

1258

1804–1860.

1259

Полн. собр. соч.: Т. 1–8. М., 1900–1904; Сочинения: Кн. 1–6. Пг., 1915.

1260

См.: Флоровский Г. Пути... С. 549–551.

1261

Указ, соч., с. 550.

1262

Указ. соч., с. 278.

1263

В «Богословском вестнике» за июль – август 1916 г.

1264

С. 528.

1265

С. 529.

1266

С. 536.

1267

С. 539.

1268

...в легенде о Великом Инквизиторе... – О специальном отношении Бердяева к этому тексту Достоевского см.: Исупов К.Г. Романтик свободы (русская классика глазами персоналиста) // Бердяев Н.А. О русских классиках. М., 1993. С. 7–22. И все же нижеследующая реплика о том, что путь, избранный Флоренским, «должен привести не к Христу, а к Великому Инквизитору» в свете одной из последних публикаций получает несколько неожиданный и зловещий оттенок сбывшегося предсказания. Стоит поставить рядом «Легенду...» Достоевского и «Предполагаемое государственное устройство в будущем» Флоренского (Лит. учёба. 1991. № 3. С. 96–111; датируется 1933 годом) и осознать их на фоне платоновской утопии, как обнаруживается не слишком радостное для современного читателя родство этих прожектов. Насколько текст Флоренского, созданный в годы соловецкого мученичества, реально отвечал его внутренним убеждениям, говорить, конечно, рано, как рано делать из самого факта публикации даже предварительные выводы.

1269

С. 529.

1270

Мелер И. (1796–1838) – католический богослов. О близости взглядов Мелера и Хомякова говорит и Г. Флоровский (указ, соч., с. 274, 278–280); им упомянута кн. Мелера «Единство в Церкви, или Начало соборности» (1825).

1271

См. превосходную книгу Georges Goyau «Mæhler», в серии «La pensée chrétienne».

1272

Parvenu – выскочка (франц.).

1273

Всё это очень чувствуется, когда читаешь его замечательную в своём роде книгу «Столп и утверждение Истины».

1274

См. характеристику личности Хомякова в моей монографии «А.С. Хомяков». М.: Путь, 1912.

1275

С. 538.

1276

Католики-модернисты основательно обвиняют протестантизм в отрицании всего исторического развития Церкви, т. е. видят в нём желание вернуться к первоначальной простоте. См.: Loisy A. L’Evangile et l’Eglise.

1277

«Из страха католического магизма Хомяков впадает временами в протестантский морализм. Таинства приобретают у него более духовно-моральный, чем космический смысл. Религиозное сознание Хомякова раскрывает по преимуществу те стороны таинств, которые связаны с духовным возрождением, и для него почти закрыты другие стороны, которые связаны с космическим преображением. Что в раскрытии космической природы таинств раскрывается тайна Божьего творения, этого не предчувствует Хомяков, это чуждо его сознанию... Хомяков даже боялся подчёркивать объективно-космическую природу таинств, так как боялся того уклона к языческой магии, в котором всегда обвинял католичество. Но слишком большой протест против католичества легко ведёт к протестантизму. Ему казалось православнее, вернее подчёркивать субъективно-духовную сторону таинств. Тут, быть может, сказалась недостаточная чуткость Хомякова к мистической стороне христианства. Космическая мистерия не стоит в центре хомяковского понимания христианства» (Бердяев Н.А. С. Хомяков. С. 110–111). Отец П. Флоренский ныне говорит то же самое в более схоластической форме. И я думаю, что в вопросе о таинствах он более прав, чем Хомяков.

1278

Печатается по сб.: О России и русской философской культуре. Философы русского послеоктябрьского Зарубежья. М., 1990. С. 253–255 (фрагмент).

1279

Печатается по изданию: Булгаков С.Н. Сочинения: В 2-х т. М., 1993. Т. 1.С. 538–547. Впервые: Вестник РХД. 1971. № 101–102. С. 126–135.

1280

1871–1944.

1281

1911.

1282

1912.

1283

1917.

1284

1918.

1285

1927.

1286

1927.

1287

1929.

1288

1933; М., 2000.

1289

1936.

1290

1945.

1291

Т. II, ч. IV, кн. VI.

1292

1914.

1293

Булгаков С.Н. Сочинения.: В 2-х т. М., 1993. Т. 2. С. 533.

1295

«О, бурь заснувших не буди...» – последняя строка стихотворения Ф.И. Тютчева «О чём ты воешь, ветр ночной...» (1836).

1296

Эрн, А. Белый и др.

1297

Ельчанинов Александр Викторович (1881–1934) – русский религиозный писатель, историк культуры и религии, священник (с 1926 г.), друг Флоренского и автор очерка-некролога о духовном наставнике последнего – еп. Антонии (Флоренсове) (Путь. 1926. № 4). См. о Ельчанинове эссе С. Булгакова в кн.: Священник Александр Ельчанинов. Записи. 6-е изд. Париж, 1990. С. 19–22.

1298

Аррогантный – от лат. arrogans – надменный, дерзкий.

1299

...шекспировское слово (Гамлета об Офелии)... – Если Булгаков имеет в виду реплику Гамлета «Вы приплясываете, вы подпрыгиваете, и щебечете, и даёте прозвища Божьим созданиям...» (акт III, сцена I; пер. М. Лозинского), – то комплимент мемуариста становится двусмысленным.

1300

«...дела их следуют за ними...» – Откр.14:13 («И услышал я голос с неба, говорящий мне: напиши: отныне блаженны мёртвые, умирающие в Господе; ей, говорит дух, они успокоятся от трудов своих, и дела их идут вслед за ними»).

1301

Конвертирство – здесь «обращение» (от лат. converto).

1302

...не имеющий зде... – Евр.13:14. (В совр. переводе: «Ибо не имеем здесь постоянного града, но ищем будущего»).

1303

...прошёл через нашу катастрофическую эпоху... – В мемуарах «Агония» (1923; впервые опубликован в кн.: Булгаков С.Н. Автобиографические заметки. Париж, 1946. С. 73–93) автор вспоминает: «Из моих друзей только П.А. Флоренский знал и делил мои чувства в сознании неотвратимого и отдавался обычному для него amor fati» (Булгаков С.Н. Христианский социализм. Новосибирск, 1991. С. 310).

1304

Infallibilitas – непогрешимость (лат.).

1305

...немецкое выражение... – «лишь для не подверженных головокружению». Это выражение стало эпиграфом ко второй части книги Л. Шестова «Апофеоз беспочвенности» (1905), им же она и кончается, что обыгрывает в ответной статье Н.А. Бердяев («Трагедия и обыденность», 1905). Ср. эту тему в «Лесных тропах» (1950) М. Хайдеггера.

1306

В нашем теперешнем парижском начинании... – Летом 1925 г. в Париже возник в Сергиевом подворье Православный Богословский институт, в котором С. Булгаков до конца жизни состоял деканом и руководителем кафедры догматического богословия.

1308

Фрагмент печатается по изданию: Лосский Н.О. История русской философии. М., 1991. С. 201–220. Первоначальные публикации раздела о Флоренском см.: Lossky N. The successors of Vladimir Solovyev 11 Slavonic Review. 1924. June. S. 92–109; Путь. 1926. № 14–28; Воспоминания. Мюнхен, 1968; History of russian philosophy. London, 1952; История русской философии. M., 1958.

1309

1870–1965.

1310

1903.

1311

1907.

1312

Вопросы философии. М., 1991. № 11–12.

1313

Вопросы философии. 1991. № 11. С. 173.

1314

С. 644–645.

1315

В. Филистинский – видимо, Филипп Андреевич Филиппов (род. в 1905); см. справку о нём в кн.: Струве Глеб. Русская литература в изгнании. 2-е изд. Париж, 1984. С. 390. Филистинский-Филиппов – автор статьи о Флоренском в широко известном сборнике «Русская религиозно-философская мысль XX в.» (Ред. Н.П. Полторацкий. Питтсбург, 1975. С. 356–371). Статья заканчивается словами о значении Флоренского для своего века: «Леонардо нашего времени». Там же опубликована ещё одна статья Филистинского – о С.А. Алексееве-Аскольдове; автор её в Издательстве им. А.П. Чехова (Нью-Йорк) редактировал книги К. Леонтьева, Н. Клюева, О. Мандельштама.

1316

Моё впечатление о лице отца Флоренского было другое: оно напоминало мне лицо Спинозы.

1317

Об истории восприятия книги «Мнимости в геометрии» см. статью М. Хагемейстера в журнале «Начала» (1993. № 4. С. 129–158).

1318

«...назвали „Десятилетием“... – Миф, согласно которому Флоренский получил от большевиков кличку „Электропоп“» (сообщение В. Ильина).

1319

О том, как Флоренский решал сложные «технические вопросы», см.: Минувшее: Исторический альманах. М., 1989. Т. 2. С. 292–293.

1320

Цитата даётся в переводе с англ. яз. <Примеч. первопубликаторов.>

1321

1914–1918 гг.

1322

Работы С.М. Лукьянова: Поэзия Вл. Соловьёва // Вестник Европы. 1901. Март; О Вл. С. Соловьёве в его молодые годы: Материалы к биографии. Пг., 1916–1921. Кн. 1–3 (см. рецензию Г. Флоровского: Путь, 1929. № 9).

1323

Перевод «Столпа...» на немецкий язык: Der Pfeiler und die Grundfeste der Wahrheit // N. von Bubnoff, H. Ehrenberg. Östliches Christentum Dokumente. Bd 2: Philosophie. München, 1925. S. 25–294.

1324

См. русское переложение книги Амбодика «Daniel de la Feuille. Devises et emblèmes anciennes et modernes»: Амбодик-Максимович H. M. Избранные эмблемы и символы. СПб., 1913.

1325

1660.

1326

53.

1327

В примечании на с. 644 в своей книге «Столп и утверждение Истины» Флоренский указывает на ряд русских мыслителей, рассматривавших знание как «акт внутреннего объединения познающего с познаваемым».

1328

159.

1329

80.

1330

421.

1331

75.

1332

317.

1333

Цитата дана в переводе с англ. яз. <Примеч. первопубликаторов.>

1334

326.

1335

349.

1336

350.

1337

350.

1338

351.

1339

1915.

1340

49.

1341

Христиансен Бродер (1869–1968) – немецкий философ, представитель баденской филиации неокантианства.

1342

38.

1343

Роден Огюст (1840–1917) – французский скульптор.

1344

32.

1345

45.

1346

Сведенборг Эммануэль (1688–1772) – шведский учёный, мистик, философ-духовидец.

1347

52.

1348

Название книги дано в переводе с англ. яз. <Примеч. первопубликаторов.>

1349

56.

1350

58.

1351

85.

1352

94.

1353

92.

1354

Плутарх Херонейский (ок. 45 – ок. 127) – древнегреческий философ-академик и писатель-моралист, создатель «Моралий». Отечественному читателю известен как автор «Сравнительных жизнеописаний».

1355

73.

1356

Флоренский П. Столп и утверждение Истины. М.: Путь, 1914. С. 205–206.

1357

173.

1358

175.

1359

174.

1360

702.

1361

Осипов Николай Евграфович (1877–1934) – русский психолог, основал (вместе с Н. Вырубовым) журнал «Психотерапия» (1910–1914 гг.). Интерпретировал творчество Гоголя и Достоевского в психоаналитическом плане. Соч.: Психология комплексов. М., 1908; Последние работы фрейдистской школы. М., 1909; Революция и сон (1931) // Научные труды Русского народного университета в Праге. 1931. Т. 4; «Двойник. Петербургская поэма» Ф.М. Достоевского. Заметки психиатра / Вст. ст. и публ. О. Осовского и М. Тутаевой // Прикладная психология и психоанализ. М., 1999. № 1. С. 68–78; № 2. С. 67–78; Страшное у Гоголя и Достоевского / Публ. О. Осовского и М. Тутаевой // Мир психологии. М.; Воронеж, 1999. № 2 (18). С. 220–237. См. о нём: Жизнь и смерть / Под ред. Н.О. Лосского. Прага. 1935–1936. Т. 1–2; Эткинд А. Эрос невозможного. СПб., 1993.

1362

Эмигрант, умер в Праге в 1934 г.

1363

250.

1364

255.

1365

539.

1366

См. его статью «Хомяков и священник Флоренский». Русская мысль. 1917. Февр.

1367

73.

1368

Издание 7.

1369

Энциклопедический словарь Русского библиографического института «Гранат», изд. 7. Т. 44. С. 144.

1370

80.

1371

80.

1372

Цитата дана в переводе с англ. яз. <Примеч. первопубликаторов.>

1373

Цитата переведена с англ. яз. <Примеч. первопубликаторов.>

1374

К. Дю Прель (K. Du-Prel), Дионис, русский фольклор.

1375

495.

Цитата дана в переводе с англ. яз. <Примеч. первопубликаторов.>

1376

Печатается по изданию: Зеньковский В.В., прот. История русской философии: В 2-х т., изд. 2. Париж, 1989. Т. II. С. 413–430.

1377

1881–1962.

1378

1923 г.

1379

1914.

1380

1923.

1381

1926.

1382

1934.

1383

1951.

1384

1958.

1385

1959.

1386

1960.

1387

1961.

1388

1961–1964.

1389

Иоанн Скот Эриугена (Эригена, ок. 810 – ок. 877) – крупнейший представитель средневековой теологической мысли. Осн. соч.: О разделении природы (1867; впервые опубликовано в Оксфорде, 1681). См. о нём: Бриллиантов А. Влияние восточного богословия на западное в трудах Иоанна Скота Эриугены. СПб., 1898.

1390

Лейбниц.

1391

Гегель и др.

1392

1882–1937.

1393

В это время Флоренский напечатал брошюру «Голос крови» (это была его проповедь) в связи с кровавым подавлением революционного движения в Москве в 1905 г.

1394

Издана в Москве в 1914 г. За границей в 30-х годах появилось 2-е изд. книги (фототипическим способом). Первоначально книга называлась «О духовной Истине» (М., 1912), но впоследствии, по-видимому, после защиты диссертации, в книгу были внесены последние пять глав, отсутствующие в первом издании.

1395

Сочинения о. Машкина в печати не появлялись.

1396

См. сборник «Вопросы религии». Также в книге «Столп и утверждение Истины», с. 619 (примеч. 26); с. 791 (примеч. 835).

1397

«Столп...», с. 608 (примеч. 2).

1398

Флоренский усматривал у Хомякова влияние идей о «народоправстве».

1399

«Столп...», с. 612 (примеч. 4). Надо, однако, отметить, что Флоренский на целых двух страницах приводит эти «формальные» определения Соловьёва, посвящённые идее всеединства.

1400

«Столп...», с. 80.

1401

«Смысл идеализма», с. XXXIV (примеч. 133). Цитирую по рукописному оттиску.

1402

«Столп...», с. 128.

1403

Там же, с. 201.

1404

Там же, с. 341.

1405

Там же, с. 131.

1406

Там же, с. 128.

1407

Там же, с. 129.

1408

Здесь Флоренский очень приближается к Dacque – в его очень интересной книге «Urwelt. Sage und Menschheit» (1927).

1409

«Общечеловеческие корни идеализма», с. 11 (рук. отт.).

1410

Там же, с. 14.

1411

Там же, с. 17.

1412

Здесь Флоренский просто следует замечательной интерпретации учения О. Конта у Вл. Соловьёва.

1413

...Grand Être Конта... – Мифологема «Великого Существа» О. Конта (1798–1857) и её трансформация в «сверхчеловека» ницшевского или иного толка специально интересовала русскую мысль. См., в частности, статьи Вл. С. Соловьёва «Идея человечества у Августа Конта» (1898) и «Идея сверхчеловека» (1899); а также книгу В.И. Яковенко «О. Конт, его жизнь и философская деятельность» (СПб., 1894). Рассуждая о сущности четырёхмерного образа рода (племени, народа, государства, расы, человечества), Флоренский говорил: «Все эти сущности, простираясь четырёхмерно, имеют каждая свою форму, свой целостный облик, и в явлении он воспринимается как гений или как ангел-хранитель племени, народа, государства, расы и всего человечества. Огюст Конт называл совокупное человечество как единый организм Великим Существом – Grand Être и символизировал его образом Мадонны. <...> В иконописи это Великое Существо, эта вечная, неувядаемая чистота, цельность и непорочность Первообраза Божьего Мира, полно выражающееся в Сердце Мира – Богоматери, оно представляется в виде окрылённой огнезрачной царственной женской фигуры» (Флоренский П.А. Анализ пространственности и времени в художественно-изобразительных произведениях. М., 1993. С. 217). Историю термина см. в работах: Гангнус А.А. На руинах позитивной эстетики. Из истории одного термина // Новый мир. 1988. № 9; Лебедев А.А. Последняя религия // Вопр. философии. 1988. № 1. С. 35–55.

1414

Адам Кадмон (евр. «Адам Первоначальный») – в иудаистической мистической традиции абсолютный духовный первообраз человека. Смыслообраз Адама Кадмона – один из самых значимых в творчестве С. Булгакова. См. об этой гностической мифологеме статью С.С. Аверинцева в кн.: Мифы народов мира: В 2х т. М., 1980. Т. 1. С. 43–44.

1415

«Смысл идеал<изма>», с. 67.

1416

Там же, с. 67.

1417

Там же, с. 60.

1418

Метерлинк Морис (1862–1949) – бельгийский драматург, поэт-мыслитель. Лауреат Нобелевской премии (1911 г.). Соч.: Полн. собр. соч.: В 4-х т. Пг., 1915; Пьесы. М., 1958.

1419

«Столп...», с. 788 (примеч. 806).

1420

«Вступительное слово» (рук. отт.), с. 14.

1421

От Флоренского и Булгаков усвоил себе эти дилетантские набеги в область филологии, что резко контрастирует с его обычной научной добросовестностью.

1422

«Столп...», с. 147–148.

1423

Там же, с. 487.

1424

Там же, с. 211.

1425

Там же, с. 485.

1426

Там же, с. 12, 15.

1427

Там же, с. 67.

1428

Там же, с. 62.

1429

Там же, с. 72.

1430

Там же, с. 63.

1431

Там же, с. 144.

1432

Там же, с. 352.

1433

Там же, с. 159.

1434

Там же, с. 63.

1435

Киреевский Иван Васильевич (1806–1856) – русский мыслитель, критик, один из основателей славянофильства. См. его статью «О необходимости и возможности новых начал для философии» (1856) в кн.: Киреевский И.В. Критика и эстетика. М., 1979. С. 293–332.

1436

«Вступ<ительное> слово» (рук.), с. 8.

1437

«Столп...», с. 62.

1438

Там же, с. 323.

1439

Там же, с. 73.

1440

Там же, с. 147.

1441

Там же, с. 60. «Вступ<ительное> сл<ово>», с. 8.

1442

Там же, с. 161.

1443

Там же, с. 430.

1444

Там же, с. 41 и сл.

1445

Эта «дедукция» триединства, хотя и хочет быть рациональной, логически убедительной (там же, с. 48–49), по существу, очень формальна и потому ничего не даёт.

1446

Там же, с. 65.

1447

Там же, с. 67–68.

1448

Там же, с. 390.

1449

Там же, с. 144.

1450

Там же, с. 111.

1451

Там же, с. 288.

1452

Ч. III, гл. IX.

1453

«Аксиома реальности» – т. е. «сознание реальности проявляющегося для нас мира» (Вернадский В.И. Проблема времени в современной науке // Изв. Академии наук. 1932. Т. VII. № 4. С. 517). С русским мыслителем и историком науки Владимиром Ивановичем Вернадским (1863–1937) Флоренский в письмах обсуждал проблему ноосферы (у Флоренского «пневматосфера»). См.: Перченок Ф.Ф. К вопросу об интерпретации понятия «ноосферы» (В.И. Вернадский, П.А. Флоренский, И.М. Греве) // П.А. Флоренский: Философия, наука, техника. Л., 1989. С. 29–31; Венцковский Л.Э., Потапенко М.И. Восприятие науки в русском космизме. Научно-аналитический обзор. М., 1992; Экологические интуиции в русской культуре. Сб. обзоров. М., 1992; Hagemeister М. Russian cosmism in the 1920-s and Today // The Occult in Russian and Soviet culture. Cornel. Univer. Press. Itaca, L., 1977. P. 185–202; Космизм и новое мышление на Западе и Востоке. Сб. материалов конф-ции. СПб., 1999.

1454

Там же, с. 289.

1455

К этому примыкает ряд страниц, посвящённых выяснению ценности и смысла христианского понимания тела человека. См. особенно с. 292 и сл.

1456

«Смысл идеал<изма>», рук. отт., с. 68.

1457

Там же, с. 65.

1458

Там же, с. 69, 71.

1459

Там же, с. 75–76. Ср. очень яркое развитие этого учения у Лосева в его книге «Античный космос», что заставляет думать, что Лосев был если не учеником, то, во всяком случае, последователем Флоренского. О Лосеве см. ч. IV, гл. IV.

1460

Там же, с. 78.

1461

Там же, с. 88.

1462

Там же, с. 89.

1463

Там же, с. 90.

1464

Там же, с. 93.

1465

Там же, с. 94.

1466

«Общечеловеч<еские> корни идеал<изма>» (рук.), с. 11.

1467

Там же, с. 14.

1468

Там же, с. 25, 26.

1469

Там же, с. 29–32.

1470

«Столп...», с. 326.

1471

Там же, с. 325.

1472

Там же, с. 323.

1473

Там же, с. 324.

1474

Там же, с. 346.

1475

Там же, с. 344.

1476

Там же, с. 341.

1477

Там же, с. 483.

1478

Там же, с. 489.

1479

Там же, с. 390.

1480

Там же, с. 326, 332.

1481

Там же, с. 344 (почти идентично со словами св. Григория Богослова).

1482

Там же, с. 348. Ср.: там же, с. 332 («Ипостасная система миротворческих мыслей Божиих»).

1483

Там же, с. 324.

1484

Там же, с. 323.

1485

Там же, с. 329.

1486

Там же, с. 345.

1487

Там же, с. 350 сл.

1488

Там же, с. 349.

1489

Там же, с. 288. В этих словах Флоренский очень близко подходит к раскрытию «православного космизма».

1490

Для Флоренского «церковь предсуществует», он не допускает разделения церкви мистической и церкви исторической. «Это – одно и то же существо», «предшествующий миру эон» (там же, с. 337–338).

1491

Там же, с. 350.

1492

Там же, с. 325.

1493

Там же, с. 224.

1494

Там же, с. 236.

1495

1956.

1496

Публикуется по изданию: Вестник РХД. 1956. № 42. С. 22–26.

1497

1907–1986.

1498

1938.

1499

1953.

1500

1967.

1501

1970.

1502

1984.

1503

1986.

1504

1973.

1505

1983–1987.

1506

Константин Леонтьев (1831–1891). Жизнь и творчество. Франкфурт-на-Майне; Берн, 1974.

1507

1856–1919.

1508

1882–1946?

1509

1911.

1510

1913–1915.

1511

1914.

1512

Я не излагаю здесь учения о. П. Флоренского. Оно изложено и с самых разных точек зрения подвергнуто критике. Но его основная тема, тема дружбы, как-то была оставлена без внимания. Между тем, его анализ дружбы является своего рода шедевром. Книги о. П. Флоренского являются теперь библиографической редкостью. Избранные сочинения В.В. Розанова появились в Издательстве имени Чехова в 1956 г. (с моим вступительным очерком).

1513

Печатается по одноименному источнику (Франкфурт-на-Майне: Посев, 1968. С. 140–145).

1514

1908–1983.

1515

1984.

1516

1983.

1517

1959. № 42.

1518

1960. № 48.

1519

1965. № 72.

1520

1977. № 126.

1521

1967. № 43.

1522

1967. № 45.

1523

1967. № 47.

1524

1967. № 47.

1525

1967. № 89.

1526

1968. № 91.

1527

1983. № 21.

1528

1904 год.

1529

Труд Флоренского «Диэлектрики и их техническое применение» вышел в 1924 г.

1530

«...рядом с Исповедью...» – ср. мнение Б.В. Яковенко (История русской философии. Берлин, 1922. С. 111).

1531

Печатается по изданию: Зернов Н. Русское религиозное возрождение XX века / Пер. с англ. 2-е, исправл. изд. Париж, 1991. С. 112–116, 144.

1532

1898–1980.

1533

1925 г.

1534

1925–1932 гг.

1535

1925–1929 гг.

1536

1932 г.

1537

1947–1956 гг.

1538

Париж, 1970.

1539

Париж, 1973.

1540

1862–1905.

1541

1863–1920.

1542

1855–1920.

1543

1882–1943.

1544

1908 г.

1546

Подробный анализ книги см. у Н. Лосского, «История русской философии», Зеньковского, «История русской философии», И, с. 89, 415, и у Флоровского, «Пути русского богословия».

1547

Сорок лет спустя его идеи стали популярны на Западе. См.: The use of art and liturgy as sources of theology (Initiation Théologique), Paris, 1952.

1548

Василий Розанов, один из самых оригинальных писателей предреволюционной эпохи, называл Флоренского русским Паскалем. Он писал: «Флоренский – вождь нового поколения русских славянофилов. Множество сердец и умов в Москве и даже в Петербурге находятся под его влиянием. Познания его и эрудиция колоссальны, и он горит громадным энтузиазмом поиска истины. Он показался мне святым, так необычен и исключителен был дух его» (Спасовский. В. Розанов. Берлин, 1933. С. 18).

1549

1862–1942.

1550

О. Сергий Булгаков. Священник о. Павел Флоренский. 1943 (рукопись).

1551

Ф.И. Уделов «Об о. Павле Флоренском».

1552

С. 13–14.

1553

<Рец. на кн.:> Павел Флоренский. «Мнимости в геометрии» (1922). М.: Изд-во «Поморье», 1922. Обложка проф. Фаворского. С 34 чертежами. 67 с.

1554

1884–1967.

1555

СПб., 1907.

1556

СПб., 1907.

1557

СПб., 1908.

1558

М., 1910.

1559

1958.

1560

Городецкий С.М. Жизнь неукротимая... С. 16.

1561

Начала. 1993. №4. С. 129–158.

1562

Печатается по первопубликации: Накануне. 1923. № 45.

1563

М., 1914.

1564

Ньютон Исаак (1643–1727) – английский математик, механик, астроном, физик, создатель картины мира, господствовавшей в естествознании вплоть до появления концепций Н. Бора и А. Эйнштейна.

1565

Свербеев Дмитрий Николаевич (1799–1874) – мемуарист, близкий славянофилам. Соч.: Записки: В 2-х т. М., 1899.

1566

Далее идёт длинная выписка из «Мнимостей», которую мы опускаем («К изложенному выше <...> более чем 600 лет». С. 44–50).

1567

Далее цитируется страница 51 «Мнимостей...».

1568

Имеется в виду труд великого польского мыслителя Николая Коперника (1472–1543) «De revolutionibus orbium coelestium» (1543).

1569

Печатается по первопубликации: Большевик. 1933. № 12. С. 88–96.

1570

1892–1979.

1571

«Руде право», «Новая мысль».

1572

Вопросы философии. 1955. № 4.

1573

1883–1950.

1574

1933.

1575

См.: Дело академика Николая Николаевича Лузина / Отв. ред. С.С. Демидов, Б.В. Лапшин. СПб., 1999. С. 18.

1576

1-е изд. – 1979.

1577

Св. Мария выше Минервы (Минерва – античная богиня мудрости, науки) – само название церкви достаточно назидательно.

1578

Галилей Галилео (1564–1642) – итальянский учёный и мыслитель, один из основателей точного естествознания.

1579

Пий XI – под этим именем начался понтификат архиепископа Милана, кардинала Акилле Ратти, сменившего на Святейшем Престоле в 1922 г. умершего Бенедикта XV. Он 20 июня 1933 г. заключил конкордат с Гитлером, поддерживал режим Муссолини. Умер 10 февраля 1939 г. См.: Федотов Г.П. Над гробом Пия XI // Новая Россия. Париж, 1939. № 62. С. 4–6.

1580

Acta Apostolicade Sedis, 1932, с. 14–15.

1581

Планк Макс (1858–1947) – немецкий физик, основоположник квантовой теории, академик Санкт-Петербургской Академии наук (1913). Нобелевский лауреат (1918 г.).

1582

С. 153.

1583

С. 154.

1584

С. 162.

1585

Там же.

1586

Там же.

1587

Лаплас Пьер Симон (1749–1827) – французский астроном, математик, физик, классический представитель механистического детерминизма.

1588

С. 162–163.

1589

Gleichschaltung – политическая унификация (нем.).

1590

Соч., т. XII, с. 183.

1591

Орлов М. Математика и религия. Харьков, 1933 (на укр. яз.).

1592

Следовало бы эту книжку, с небольшими дополнениями, перевести на русский язык и издать.

1593

С. 43.

1594

С. 44.

1595

«Новый путь», 1904. № 9.

1596

«Вопросы Религии», М., 1906, вып. 1.

1597

М., 1906.

1598

Серг. Пос., 1907.

1599

Серг. Пос., 1909.

1600

Серг. Пос., 1909.

1601

Материалы о почитании имени Божия, 2-е изд., М., 1913.

1602

Рецензия в «Богословском вестнике», 1913. № 2.

1603

М.: Путь, 1914.

1604

Серг. Пос., 1914.

1605

Серг. Пос., 1914.

1606

Серг. Пос., 1914.

1607

Для читателей, не обучавшихся в духовной семинарии, разъясняем, что, согласно «Словарю церковно-славянского и русского языка» (1867 г., т. 1, с. 939), непщевати – думать, почитать, предполагать мысленно. «Непщую себя блаженна быти» (Деян.26:2); «Да не како кто вознепщует о мне паче, еже видит мя или слышит что от мене» (Кор.12:6).

1608

Серг. Пос., 1915.

1609

«Богословский вестник», 1915. №6.

1610

Серг. Пос., 1916.

1611

«Богословский вестник», 1916. № 2.

1612

Серг. Пос., 1916.

1613

«Христианская мысль», 1917. № 11–12.

1614

Ошибка. Правильно: Бухарев (Александр Матвеевич, 1822–1871) – русский духовный писатель; его сочинения и переписку Флоренский издавал в «Богословских трудах» в 1913–1917 гг.

1615

Серг. Пос., 1917.

1616

Серг. Пос., 1917.

1617

В сборнике «Троице-Сергиева лавра», Серг. Пос., 1919.

1618

«Маковец», 1922. № 1.

1619

«Маковец», 1922. № 2.

1620

«Маковец», 1922. № 2.

1621

«Бюллетень технического отдела Главэлектро», М., 1921.

1622

М.: «Поморье», 1922.

1623

«Мнимость в геометрии» – так у Э. Кольмана.

1624

С. 45.

1625

«Ад», песнь XXIII, 76–94.

1626

Там же, с. 46.

1627

С. 47–48.

1628

Там же.

1629

С. 49–50.

1630

С. 51.

1631

С. 52.

1632

Френкель Яков Ильич (1894–1952) – советский физик-теоретик.

1633

Гамов Георгий (Джордж, 1904–1968) – американский физик-теоретик русского происхождения.

1634

М., 1927, изд. автора.

1635

С. 212.

1636

Менделеев Дмитрий Иванович (1834–1904) – русский химик, педагог, историк науки, общественный деятель.

1637

Тиндаль Джон (1820–1893) – английский физик.

1638

Фарадей Майкл (1791–1867) – английский физик, основоположник учения об электромагнитном поле.

1639

«Жизнь растений» русского естествоиспытателя-дарвиниста Климентия Аркадьевича Тимирязева (1843–1920) вышла в 1878 г.

1640

Доклад, прочитанный на симпозиуме, посвящённом творчеству П.А. Флоренского, в Бергамо.

1641

Публикуется по изданию: Литературная учёба. 1989. № 1. С. 111–115.

1642

Флоренский П.А. Строение слова. Вступит. заметка от редакции, комментарии С.С. Аверинцева, подготовка текста А.А. Санчеса. «Контекст-72». М.: Наука, 1973.

1643

По-видимому, так именно, надо думать, смотрит на подобные издания и власть, управляющая СССР.

1644

Наша цензура стала запрещать то, что разрешалось сперва.

1645

Лично я полагаю, что по миновании известных острых моментов культурной борьбы цензуре будут даны властью директивы более свободного пропуска в печать сочинений, которые хотя идеологически чужды задачам момента, но представляют общекультурный интерес.

1646

Платон мне друг, но истина дороже (лат.). – Примеч. ред.

1647

Письмо писалось в марте 1929 г.

1648

Вестник РХД. 1974. № 114.

1649

Вестник РХД. С. 169.

1650

Там же. С. 170.

1651

«Свою жизненную задачу Ф. понимает как проложение путей к будущему цельному мировоззрению», – сказано в автобиографической заметке в энциклопедии «Гранат» (т. 44, с. 144).

1652

С. 608.

1653

Флоренский П.А. Столп и утверждение Истины. Опыт православной теодицеи. М., 1914.

1654

Киреевский И.В. Полн. собр. соч. М., 1861. Т. 2. С. 320.

1655

Хомяков А.С. Полн. собр. соч. / Под ред. И.С. Аксакова. М., 1861. Т. II. С. 302.

1656

«Столп...», с. 157.

1657

«Новое время», 12, 22 февраля 1914 г.

1658

Рцы, Фл., Шперк, ещё несколько, немного.

1659

Оп. л. <Короб> II. С. 386.

1660

О сочинении студента В.И. Херсонского. В кн.: Свящ. Павел Флоренский. Около Хомякова (критические заметки). Сергиев Посад, 1916. С. 69.

1661

«Листья с дерева», «Страницы из дневника», «Незабудки», «Крохотки», «Мгновения», «Камушки на ладони», «Бухтины», «Затеей» и т. д.

1662

Оп. л. Короб II. С. 292.

1663

В примечании к термину «новое религиозное сознание» П.А. Флоренский перечисляет его представителей: Д.С. Мережковский, З.Н. Гиппиус и Д. Философов. «В разных смыслах и разных степенях сюда же примыкают или примыкали Андрей Белый (Б.Н. Бугаев), Н.А. Бердяев и др.». «Столп...», с. 684. – Примеч. ред.

1664

«Столп...». С. 134.

1665

Там же. С. 128.

1666

Можно было вспомнить, что тут будто отозвалась и розановская мысль из «Опавших листьев»: «Бог не церемонится с человеком» (Короб II. С. 27).

1667

Публикуется по изданию: Журнал Московской патриархии. 1982. №4. С. 12–19.

1668

Священник Павел Флоренский. Столп и утверждение Истины. М., 1914. С. 156. Далее: Столп...

1669

Из письма от 27 апреля (13 мая) 1935 года.

1670

Священник Павел Флоренский. Имена. Павел.

1671

1910 г.

1672

1911 г.

1673

Летом 1899 года.

1674

Иеродиакон Андроник (Трубачёв). Епископ Антоний (Флоренсов) – духовник священника Павла Флоренского // Журнал Московской патриархии. 1981. № 9. С. 71–77; № 10. С. 65–73.

1675

Грузинского; † 3 февраля 1908.

1676

См.: Соль земли, то есть Сказание о жизни старца Гефсиманского скита иеромонаха аввы Исидора, собранное и по порядку изложенное недостойным сыном его духовным Павлом Флоренским. Сергиев Посад, 1909.

1677

М., 1912.

1678

10 сентября – «Космологические антиномии Канта» (Сергиев Посад, 1909); «Общечеловеческие корни идеализма» (Сергиев Посад, 1909).

1679

1908–1919.

1680

Пределы гносеологии // Богословский вестник. 1913. Т. 1. С. 147–174; Смысл идеализма. Сергиев Посад, 1915; Первые шаги философии. Сергиев Посад, 1917.

1681

Лосев А.Ф. Очерки античного символизма и мифологии. М., 1930. С. 680.

1682

С 1904 по 1910.

1683

† 22 января 1908.

1684

Столп... С. 9–10.

1685

† 3 февраля 1908.

1686

Столп... С. 258.

1687

31 января 1889 – † 18 марта 1973.

1688

Из письма В.В. Розанову от 30 октября 1915 года.

1689

Принципиальная ошибка («Логика» Аристотеля).

1690

Столп... С. 154.

1691

Столп... С. 158.

1692

Протоиерей Сергий Булгаков. Священник отец Павел Флоренский.

1693

М., 1914.

1694

3-е изд. М., 1914.

1695

Епископ Феодор. «О духовной Истине». Опыт православной теодицеи. «Столп и утверждение Истины» свящ. П. Флоренского. Сергиев Посад, 1914. С. 3.

1696

[1918–1922]. Иконостас // Богословские труды. М., 1972. Сб. 9. С. 83–148; Из богословского наследия// Богословские труды. М., 1977. Сб. 17. С. 87–248.

1697

[1919–1926] опубликованы лишь отрывки: Символическое описание // Феникс. М., 1922. Кн. 1. С. 80–94; Обратная перспектива // Труды по знаковым системам. Тарту, 1971. Сб. 3. С. 381–416; Органопроекция // Декоративное искусство СССР. 1969. № 145. С. 39–42; Строение слова // Контекст – 72. М., 1973. С. 348–369; полный проспект труда отец Павел опубликовал в приложении к книге «Мнимости в геометрии» (М., 1922).

1698

Ректор МДА епископ Феодор, М.Д. Муретов, С.Н. Булгаков, В.Ф. Эрн, М.А. Новосёлов, В.А. Кожевников.

1699

Протоиерей Сергий Булгаков. Священник отец Павел Флоренский.

1700

Ор ГТГ, 67/202.

1701

См.: Николаева Т.В. Русское прикладное искусство Московской Руси. М., 1976. С. 14–15; Вздорнов Г.И. Троица Андрея Рублёва: Антология. М., 1981. С. 53.

1702

Сур. 21 апреля 1920 года. № 27. С. 133.

1703

М., 1924.

1704

М., 1927–1934. Т. 1–23.

1705

Контекст-72. Литературно-теоретические исследования. М., 1973. С. 346.

1706

Философская энциклопедия. М., 1970. Т. 5. С. 377.

1707

М., 1940.

1708

Из письма 11–13 мая 1937 года.

1709

Из письма 21 февраля 1937 года.

1710

Доклад был прочитан на юбилейном собрании в Московской Духовной академии 22 февраля 1982 года, посвящённом 100-летию со дня рождения священника Павла Флоренского.

Публикуется по изданию: Журнал Московской патриархии. 1982. № 4. С. 65–76.

1711

† 1731.

1712

Онтологический – сущностный (от греч. ὁ ὤν – Сущий, τὸ ὄντως ὄν или ὁ ὄντως ὤν – подлинно существующее (в отличие от ложного, недействительного и недействующего).

1713

1818–1854.

1714

1852–1891.

1715

1896–1913.

1716

1908–1919.

1718

Эта подмена особенно настойчиво проводится в жизнь с начала XX столетия представителями так называемого «религиозного ренессанса», и особенно Парижской богословской школы.

В Московской Духовной академии онтологический (сущностный) подход к изучению реальных явлений был основанием богословской мысли.

1719

Воспоминания. Религия, маш., с. 3,4.

1720

Воспоминания. Религия, маш., с. 10.

1721

Воспоминания. Религия., маш., с. 46, 47.

1722

Воспоминания. Религия, маш., с. 11.

1723

Воспоминания. Религия, маш., с. 2.

1724

Но завершил отец Павел Флоренский своё творчество любовью именно к человеку.

1725

† 1906.

1726

«Столп...», с. 619.

1727

С. 113.

1728

С. 148, 149.

1729

† 1973.

1730

Литовкина; † 1910.

1731

Феодицея, или теодицея (по Эразмову, более принятому на Западе и вообще в светской науке чтению), – оправдание Бога (от греч. Theos – Бог и dike – суд, суждение, оправдание).

1732

Оправдание человека, от греч. anthropos – человек и dike – оправдание.

1733

Вступительное слово перед защитой на степень магистра книги «О духовной Истине». Сергиев Посад. 1914. С. 9.

1734

Там же, с. 12.

1741

Часть этой работы – «Иконостас» – опубликована несколько ранее, в 1972 году, в сб. 9 «Богословских трудов».

1742

Проспект этого труда см. в кн.: Флоренский П.А. Мнимости в геометрии. М., 1922.

1743

Оба написаны в 1922 году.

1744

Комиссия по охране памятников искусства и старины Троице-Сергиевой Лавры. Её цели и задачи, 1919.

1745

Статья печатается по авторскому экземпляру расширенного варианта работы: Философский символизм П.А. Флоренского и его жизненные истоки // Историко-философский ежегодник. 1988. М., 1989. С. 180–201.

1746

Настоящая работа – изложение отдельных идей моей книги «Миросозерцание Флоренского» (1974, не опубликовано). Сокращ. вариант см.: Историко-философский ежегодник. 1988. М., 1989. С. 180–201. В наст. виде см.: Хоружий С.С. После перерыва. Пути русской философии. СПб., 1994. С. 100–130.

1747

Флоренский П.А. Детям моим. М., 1992. С. 154. Далее ссылки без указания автора – на работы П.А. Флоренского.

1748

Пастернак Б.Л. Охранная грамота // Пастернак Б.Л. Избранное: В 2-х т. М., 1985. Т. 2. С. 212.

1749

Пастернак Б.Л. Доктор Живаго // Собр. соч. М., 1990. Т. 3. С. 294.

1750

Einfühlung, вчувствование – центральная категория романтического жизнеотношения, по Дильтею.

1751

Впервые, видимо, эту особенность заметил и подчеркнул Фёдор Степун: «Смотрю и удивляюсь: и откуда это у людей „нового религиозного сознания“... вольных религиозных философов и поэтов-символистов такие облики? В академической среде, как и среди писателей-реалистов... ничего подобного нет, все люди как люди. Если же посадить за один стол Бердяева, Вячеслава Иванова, Белого, Эллиса, Волошина, Ремизова и Кузмина, то получится нечто среднее между Олимпом и кунсткамерой» (Бывшее и несбывшееся. Т. 1. Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова, 1956. С. 290–291).

1752

См.: Вячеслав Иванов. Борозды и межи. М., 1916. С. 62.

1753

Пастернак Б.Л. Охранная грамота. С. 212.

1754

В этом легко разглядеть отражение одной из известных антиномий общей теории символа.

1755

Детям моим. С. 99.

1756

Детям моим. С. 172.

1757

Другой, более глубокий аспект «магизма» конкретной метафизики – в её связи с культом, о которой речь ниже.

1758

Детям моим. С. 172.

1759

Другой, более глубокий аспект «магизма» конкретной метафизики – в её связи с культом, о которой речь ниже.

1760

Детям моим. С. 99.

1761

Богословские материалы // Богослов. труды. М., 1977. Т. 17. С. 195.

1762

Флоренский П.А. Сочинения. М., 1990. Т. 1(2). С. 823.

1763

Детям моим. С. 72.

1764

Анализ пространственности и времени в художественно-изобразительных произведениях. М., 1993. С. 55.

1765

Лосев А.Ф. Античный космос и современная наука. М., 1927. С. 193, 224.

1766

Мнимости в геометрии. М., 1922. С. 52.

1767

Там же. С. 53. Курсив автора.

1768

Детям моим. С. 66.

1769

«Философия культа», 1918–1922.

1770

Иконостас // Богослов. труды. М., 1972. Т. 9. С. 134.

1771

Там же.

1772

Смысл идеализма. Сергиев Посад, 1914. С. 83.

1773

Богословские материалы // Богослов. труды. Т. 17. С. 124.

1774

1923.

1776

1913.

1777

1915.

1778

1908.

1779

Сочинения. М., 1990. Т. 2. С. 287.

1780

Заметим это сочетание ультрасовременных научных идей с глубокой архаикой. Оно характерно для о. Павла как типологически – показывая самостоятельность, не типичность его воззрений, так и по существу – выражая его антиисторизм, о котором мы ещё скажем ниже.

1781

Неоплатонизм теснейше связан с магической религиозностью и даёт ей философскую базу; особенно же эта связь выражена у Ямвлиха, которым Флоренский усиленно занимался.

1782

Подробней об этом см. в богословской части моей работы «Диптих безмолвия» (М., 1991).

1783

Сочинения. М., 1990. Т. 2. С. 330.

1784

Ср. недавнее определение католического богословия: «Попытаемся представить особую миссию этого народа (иудеев. – С. X.) как освящение Имени» (Обращение Комитета франц. епископов по вопросу об отношении католической Церкви к иудаизму // Вестник РСХД. 1973. № 108–110. С. 58). Подчеркнём, что наше идейно-типологическое сближение не означает и не может означать вероучительной и догматической оценки. В православии такая оценка вверена лишь соборному догматическому сознанию, и всякие попытки её наметить должны учитывать, что «православие не знает общеобязательной богословской доктрины» (о. С. Булгаков. Православие. Париж, 1962. С. 194).

1785

Иконостас // Богослов. труды. Т. 9. С. 96.

1786

Сочинения. М., 1990. Т. 2. С. 234, 240.

1787

Там же. С. 343.

1788

Троице-Сергиева Лавра и Россия // Флоренский П.А. Собр. соч. Париж, 1985. Т. 1.С. 79.

1789

Детям моим. С. 97.

1790

Ср. мнение другого авторитетного православного богослова нашего века: «Татарщиной, беспринципностью, отвратительным соединением низкопоклонства перед сильными с подавлением всего слабого отмечен, увы, рост Москвы и московского сознания с самого начала, и непонятно, благодаря какой чудовищной аберрации религиозного национализма именно московский период заворожил надолго сознание русских „церковников“, стал для них мерой Святой Руси» (Шмеман А. Исторический путь православия. Нью-Йорк, 1954. С. 353).

1791

Булгаков С.Н. Священник отец Павел Флоренский // Флоренский П.А. Собр. соч. Париж, 1985. Т. 1. С. 9.

1792

1920.

1793

Биографические сведения // Вопр. философии. 1988. № 12. С. 115.

1794

Семиотика: Сб. переводов / Под ред. Ю.С. Степанова. М., 1983.

С. 617.

1795

Эта нечёткость делает различие меняющейся величиной и мешает его увидеть. По мнению В.В. Иванова, «под символом Флоренский имел в виду то, что в семиотической литературе разумеется под знаком»; тогда как, по Р. Барту, знак – «грубо говоря, чисто условный символ» и, стало быть, он диаметрально далёк от символа Флоренского. Имена авторов – порукой, что они оба правы. Но если о знаке и впрямь можно сказать и то и другое, то ещё более прав единомышленник Флоренского Лосев, когда он критикует семиотику за «намеренное избегание философского анализа». См.: Иванов В.В. Наука как символическое описание в концепции Флоренского // П.А. Флоренский. Философия, наука, техника. Л., 1989. С. 11; Барт Р. Избранные работы. М., 1989. С. 246; Лосев А.Ф. Знак. Символ. Миф· М., 1982. С. 243.

1796

См.: Хоружий С.С. После перерыва. Пути русской философии. СПб., 1994. Ч. I.

1797

Публикуется по изданию: Струве Н.А. Православие и культура. Париж, 1992. С. 81–83. Впервые: Вестник РХД. 1981. № 135. (III–IV).

1798

См. «Воспоминания о детстве» П. Флоренского // Вестник РХД. № 99, 100.

1799

Horrible dictu – ужасное своеволие (франц.).

1800

См.: Вестник РСХД. 1974. № 114. О Блоке*.

* [«О Блоке» – статья о «Двенадцати» А. Блока, опубликованная по самиздатской рукописи в «Вестнике РХД» (1974. № 114. С. 169–192), лишь весьма гипотетически может быть атрибутирована как принадлежащая перу Флоренского.]

1801

Автореферат в Энциклопедическом словаре «Гранат».

1802

В 1982 г. в издательстве ИМКА-Пресс выйдет первый том Собрания сочинений П. Флоренского со статьями этих лет.

1803

«...как реку, суровая эпоха повернула...» – начало пятой из «Северных элегий» А.А. Ахматовой (1889–1966), написана в Ленинграде, в Фонтанном доме (Шереметевском дворце на Фонтанке) 2 сент. 1945 г.

1804

В мае 1917 г. П.А. Флоренского на посту редактора «Богословского вестника» сменил М.М. Тареев. По комментарию современного исследователя, смена редактора «Богословского вестника» происходила следующим образом:

«После Февральской революции 13 марта 1917 года в Московской Духовной академии под влиянием антицерковных настроений, выгодных буржуазно-либеральным кругам, проф. Б.В. Титлинов, командированный обер-прокурором Святейшего Синода, провёл ревизию. 9–10 апреля 1917 года в МДА прибыл сам обер-прокурор Святейшего Синода В.Н. Львов. Ректор МДА епископ Феодор, согласно ревизии, был уволен от должности и назначен управляющим на правах настоятеля Московским Даниловым монастырём. <...> Естественно, что священник Павел Флоренский как редактор „Богословского вестника“, назначенный и поддерживаемый епископом Феодором, должен был тоже покинуть свою должность. Хотя формально отец Павел был переизбран в должности редактора „Богословского вестника“ 4 мая, вопрос о его уходе был предрешён ещё в марте. Сразу после ревизии Титлинова Б.В., 20 марта 1917 года, отец Павел подал епископу Феодору прошение об освобождении от обязанностей редактора „ввиду <...> утомления от редакторских дел, особенно усилившихся в текущий учебный год вследствие неимения корректоров-студентов“. Об истинной причине ухода отец Павел писал архиепископу Харьковскому Антонию 13 июня 1917 года: „Я поспешил отказаться сам, не имея ни малейшего желания развивать идеологию хамократической церкви (сноска: „Такой резкой оценке отец Павел подверг надвигавшееся обновленчество и его идеологов“. – К.И.) и не желая также быть выставленным товариществующими своими сотоварищами“. Позиция отца Павла была по достоинству оценена архиепископом Антонием, который писал ему 16 июня 1917 года: „Всечестной батюшка, о. Павел. <...> Господь да вознаградит Вас за благородство в отношении к Преосв. Феодору. Преданный душевно А[рхиепископ] Антоний“. 4 мая Совет МДА избрал редактором „Богословского вестника“ проф. М.М. Тареева (следует сноска на „Богословский вестник“, 1917. № 6/7. – К.И.). Став во главе журнала, М.М. Тареев опубликовал ряд своих статей (следуют сноски: Тареев М.М. Идеология социализма // БВ. 1918. № 1/2, 3/5, 6/9; Новое богословие // БВ. 1917. № 6/7, 8/9; Церковь и богословие // БВ. 1917. № 10/12. – К. И.), в которых отказывался от святоотеческого предания и традиций русской богословской науки в угоду самому разнузданному протестантизму, была резко изменена и общественная ориентация „Богословского вестника“ (1917. № 6–12; 1918. № 1/2, 3/5, 6, 7/8, 9); из церковно-научного органа Московской Духовной академии он был превращён в общественно-политический орган буржуазии, опустившийся до публикации статей, опорочивающих старую Академию. Его прекращение, с точки зрения внутренней, явилось закономерным следствием измены духу церковности и академическим традициям» [Игумен Андроник (А.С. Трубачёв). Священник Павел Флоренский – профессор Московской Духовной академии и редактор «Богословского вестника» // Богословские труды. 1987. Т. 28. С. 307]. См. в этом же томе, в разделе «Материалы к Богословско-Церковному словарю», статью о «Богословском вестнике» (С. 347–349). Иную оценку см.: Бродский А.И. Третий путь Михаила Тареева // Возрождение русской религиозно-философской мысли. СПб., 1993. С. 13–15; Михаил Тареев. СПб., 1994.

1805

Письмо М.Л. Цитрону. См.: Контекст-73. М., 1973. С. 345.

1806

Философская энциклопедия. М., 1970. Т. V. С. 337.

1807

Теперь известно, что о. Павел был расстрелян на Соловках в 1937 г. (примеч. 1991 г.).

1808

Публикуется по изданию: П.А. Флоренский: Философия, наука, техника. Препринт № 4. Л., 1989. С. 3–4.

1809

1906–1999.

1810

С 1953.

1811

1928.

1812

1950; библиографию работ Д.С. Лихачёва об этом памятнике см.: «Слово о полку Игореве» и культура его времени. Л., 1978. С. 343–350.

1813

1958.

1814

1962.

1815

1967.

1816

1962.

1817

1984.

1818

1995.

1819

1882–1937.

1820

Публикуется по изданию: Гальцева Р.А. Очерки русской утопической мысли XX в. М., 1992. С. 120–180. Впервые работа была напечатана как отдельная статья в 1980 г.

1821

Подобные сравнения можно найти как в старой, так и в новой литературе. См., напр.: Гор Г. Геометрический лес. М., 1975. С. 205–206.

1822

Первые печатные выступления Флоренского шли, как известно, по ведомству его естественно-научного образования: в качестве слушателя он издавал лекции Н.В. Бугаева по интегральному исчислению (М., 1901), лекции И.А. Каблукова по органической химии (М., 1902; см.: Богословские труды. М., 1982. Сб. 23. С. 281), переводил с французского работу Э. Бадуа и А. Бибера «Ассенизация Парижа по сравнению с такой же в больших городах Европы: Берлине, Амстердаме, Гааге, Брюсселе и Лондоне» (М.; Тифлис. 1902). Перевод исправлен отцом, А.И. Флоренским, и вышел под его именем.

1823

Новый путь. 1903. № 8. С. 91–121.

1824

Согласно комментариям автора, приведённым в библиографическом списке его работ, который составлен К.П. Флоренским, «платоновско-соловьёвский характер намечаемой там теории знания В.Я. Брюсовым, не понявшим дела, был превращён в кантовский».

1825

Флоренский П.А. Спиритизм как антихристианство // Новый путь. 1904. № 3. С. 149–167. Тут, по словам автора, редакцией было изменено название и выкинута существенная часть.

1826

Флоренский П.А. К почести вышнего звания (Черты характера архим. Серапиона Машкина) //Вопр. религии. М., 1906. Вып. 1. С. 149.

1827

Письма и наброски архим. Серапиона Машкина // Там же. С. 174–220.

1828

Флоренский П.А. К почести вышнего звания. С. 147.

1829

«Не лежат ли слова твои, полные невыразимой искренности, обременённые содержанием, как тучный колос зёрнами, безобразным ворохом бумаги? Где я найду издателя для 2.250 страниц? Где мне сыскать для тебя читателей?» – риторически обращается к покойному другу хранитель его идейного наследства (Флоренский П.А. Спиритизм... С. 160).

1830

Флоренский П.А. К почести вышнего звания. С. 149.

1831

См. выразительный анализ «метода» в ст. П.В. Палиевского «К понятию гения»: Палиевский П.В. Литература и теория. М., 1979. С. 179–180.

1832

Флоренский П.А. К почести вышнего звания. С. 143–144.

1833

Флоренский делает о. Серапиона соавтором Соловьёва, заставляя их хором декламировать с некоторым искажением знаменитые соловьёвские стихи, и с духовидческой проницательностью рисует следующую картину: «Насторожившись и чутко прислушиваясь к звону небесной благовести, с кроткой улыбкой спрашивали у встречного оба, о. Серапион и Вл. Соловьёв:

Милый друг, иль ты не видишь,

Что всё видимое нами

Только отблеск, только тени

От незримого очами.

Милый друг, иль ты не чуешь*,

Что весь этот гул трескучий

Только отклик искажённый

Торжествующих созвучий.

И оба, чуть-чуть наклонив голову, как белые болотные птицы, слушающие шелест камышей, казалось, вот-вот снимутся с этого мира, навсегда улетая туда... И оба улетели...» (Там же. С. 144–145).

* У Соловьёва «не слышишь».

1834

Там же. С. 168.

1835

Там же, с. 167.

1836

Письма и наброски архим. Серапиона Машкина. С. 168–169.

1837

Флоренский П.А. К почести вышнего звания. С. 170.

1838

Там же.

1839

Там же. С. 173.

1840

См.: Флоренский П.А. Столп и утверждение Истины (письма к Другу) // Вопр. религии. М., 1908. Вып. 2. С. 226–384.

1841

С 1912 по 1917 г. Флоренский – редактор «Богословского вестника».

1842

Флоренский П.А. Столп и утверждение Истины: Опыт православной теодицеи в двенадцати письмах. М., 1914. С. 814.

1843

Данные и жизнеописание архим. Серапиона (Машкина) // Богословский вестник. Сергиев Посад, 1917. Февр. – март. С. 317–354.

1844

Письма о. протоиерея Валентина Николаевича Амфитеатрова к Екатерине Михайловне и к о. архим. Серапиону (Машкину) //Богословский вестник. Сергиев Посад, 1914. Июнь. С. 327.

1845

Там же. Июль – авг. С. 509.

1846

См.: Душеполезное чтение. М., 1893. № 8. С. 589–595.

1847

Флоренский П.А. К почести вышнего звания. С. 172, 167, 155, 189.

1848

Там же. С. 151.

1849

Флоренский П.А. Столп и утверждение Истины. Письмо III.

1850

Архим. Никанор (Кудрявцев). «Столп и утверждение Истины» // Миссионерское обозрение. Пг., 1916. Янв. № 1. С. 89–97; № 2, С. 237–257. Эта рецензия, очевидно, и послужила импульсом к выходу жизнеописания, предоставившего трибуну для самооправданий хранителя машкинского архива.

1851

Данные и жизнеописание архим. Серапиона (Машкина). С. 320.

1852

Там же.

1853

Там же. С. 319.

1854

Там же, с. 319–320.

1855

Там же, с. 320.

1856

Автор, со своей стороны, тоже подтвердил права своего адресата доискиваться правды: «Пусть читатель, интересующийся вопросами идейной собственности, сам определит, когда появятся в свете подлинные сочинения о. Серапиона», какие «идеи» кому принадлежат (Флоренский П.А. Столп... С. 619). Между тем недоступность читателю сочинений Машкина, их неявленность на свет есть следствие действий Флоренского. 4 сентября 1905 г., через полгода после смерти о. Серапиона (20 февраля), Флоренский, разбиравший тогда эти бумаги в Оптиной пустыни, излагает настоятелю о. архимандриту Ксенофонту проект публикации сочинений покойного в течение года-полутора в «толстых» журналах, а также «1.000 отдельных оттисков для продажи» и предлагает: «...возложить на меня исполнение сказанного плана опубликования и хлопоты по помещению сочинении о. Серапиона в журнал» (ОР ГБЛ. Ф. 213, 102. Ед. хр. 5. Л. 65 и сл.). Настоятель, как видим, откликнулся на предложение Флоренского. В ином случае, включая и вручение рукописного наследства родственникам, о чём они настойчиво просили, судьба идейного наследия о. Серапиона не была бы такой непроницаемой.

1857

Данные и жизнеописание архим. Серапиона Машкина. С. 320.

1858

586 с.

1859

Журнал Совета МДА за 1896 г. Сергиев Посад, 1898. С. 173.

1860

Там же.

1861

Правда, главный труд рукописного наследия Машкина так и остаётся абсолютно сокровенным, хотя вероятность его реального существования после свидетельства проф. Введенского явно возрастает: тот, кто написал пятьсот страниц кандидатской диссертации, мог написать и две тысячи магистерской.

1862

Что, как свидетельствует «жизнеописание архим. Серапиона», автор будет затем настойчиво констатировать (С. 334–335).

1863

Ректор отказывал, «тогда Серапион бухнулся в ноги и лёг на полу, заявив, что не встанет, пока его просьба не будет удовлетворена. Ректор не нашёлся, как ответить на такой ультиматум, сам лёг на пол, и вот в таком положении ректор и студент вели дальнейшие переговоры» (Флоренский П.А. К почести вышнего звания. С. 162).

1864

Там же. С. 152.

1865

Там же. С. 153.

1866

Там же. С. 151.

1867

Там же. С. 170.

1868

Там же. С. 159.

1869

Там же. С. 147.

1870

Письма о. протоиерея Валентина Николаевича Амфитеатрова... С. 328; тут как-то само собой приходит на ум фраза Флоренского: «Статьи, письма, критика. Пускай со скандалом, только бы не скучно» (из неопубликованных воспоминаний художницы Н.Я. Симонович-Ефимовой).

1871

Данные и жизнеописание архим. Серапиона (Машкина). С. 336. Письма и наброски архим. Серапиона (Машкина). С. 202–212.

1872

Письма и наброски архим. Серапиона Машкина. С. 176; Данные к жизнеописанию... С. 366.

1873

См. также реферат книги Г.С. Морсона «Границы жанра: „Дневник писателя“ Достоевского и традиции литературной утопии» // Социокультурные утопии XX в.: Реф. сб. ИНИОН АН СССР. М., 1985. Вып. 3.

1874

Хотя, может быть, этот эпизод и имел отголоски в дальнейшем, каковыми можно считать заметки Флоренского о «Надгробном слове о. Алексея (Мечева)».

1875

«Загадочный гений», «таинственный незнакомец» – выражения из неопубликованных воспоминаний логика П.С. Попова.

1876

Эта книга Флоренского была единственно известным из его крупных сочинений философского характера до сравнительно недавнего времени, когда стали публиковаться его тексты из рукописи «У водоразделов мысли», но по систематичности она так и остаётся одинокой.

1877

Это отмечают все, лично знавшие Флоренского. О «магическом обаянии» его облика и речи, о «магическом овладении душой слушателя» и ещё о Флоренском как «некоем чародее» писал в своих мемуарах бывший воспитанник МДА С.А. Волков. Любопытный случай поведал в своих воспоминаниях П.С. Попов. Однажды Флоренский выступал с докладом как раз о «мистическом и магическом воздействии слова». «На этом докладе, – пишет мемуарист, – я убедился в настоящей гипнотической силе Флоренского. Он говорил так, что подчинил себе слушателей. Слово его действительно было магично. Среди слушателей был Иван Александрович Ильин. Он решил спорить с Флоренским, вообще будучи его антагонистом, и стал возражать... и вдруг согласился». На следующий день Ильину «пришлось отмежёвываться» от своего согласия. Не иначе как «гипнотическим» воздействием Флоренского можно объяснить некоторые уклоны мысли С.Н. Булгакова в 10-х годах, например, избыток оккультно-магического платонизма и подчёркнутого дистанцирования от Вл. С. Соловьёва в „Свете невечернем“(М., 1918. 425 с.). В пользу «магизма» Флоренского свидетельствуют и впечатления одного его младшего друга и поклонника С.И. Фуделя (Уделова).

1878

Бердяев Н.А. Самопознание. Париж, 1949. С. 173.

1879

Флоренский П.А. Рец.: Завитневич В.В. Алексей Степанович Хомяков (Киев, 1902–1913. Т. 1–2.)// Богословский вестник. 1916. № 7/8. С. 526–581; Флоренский П.А. Около Хомякова (Критические замечания). Сергиев Посад, 1916. С. 1–68; Бердяев Н.А. Идеи и жизнь: Хомяков и свящ. П.А. Флоренский // Русская мысль. 1917. Кн. 2. 2-я паг. С. 72.

1880

«Исторические ссылки о. П. Флоренского всегда случайны и произвольны. С каким-то беспечным эстетизмом плетёт он свой богословский венок. Он легко ссылается на заведомо неподлинные свидетельства, считает мнимого Диониса святым Ареопагитом... И никого не исследует, но только выбирает. И... умалчивает... И оттого такой особенной кажется его книга. Эта книга личных избраний» (Флоровский Г.В. Томление духа (о книге о. П. Флоренского «Столп и утверждение Истины» // Путь. Париж, 1930. № 20. С. 103.

1881

Там же. С. 107.

1882

Флоренский П.А. Философия культа //Богословские труды. М., 1977. Сб. 17. С. 3.

1883

Marxer F. Le problème de la vérité et de la tradition chez Pavel Florensky // Istina. P., 1980. № 3. P. 212–236.

1884

Ibid.

1885

Ibid. Р. 236.

1886

Флоренский П.А. Столп и утверждение Истины. С. 37.

1887

Novosetsky J. Wstep. Pawel Florensky: Ikonostas i inne szkise. W-wa, 1981. 180 s.

1888

Ibid. S. 9.

1889

Ibid.

1890

Ibid.

1891

Ibid. S. 10.

1892

Речь, как видно, идёт о литературоведе, историке и теоретике древнерусской словесности, академике с 1931 г.

1893

Однако его манера завораживала. Был даже молодой человек, который «хотел поступить на математический факультет только для того, чтобы понимать Флоренского» [Уделов Ф.И. (Фудель С.И.) Об о. Павле Флоренском. Париж, 1972. С. 7].

1894

«Павел поп от многия его учености речь ведет темную и неудобь вразумительную: глаголет бо аще и языком русским, одначе словеса его Павловы иноземные» (Сб. стихов и песен из академического фольклора, выпущенный к 100-летнему юбилею МДА).

1895

Флоренский П.А. К почести вышнего звания. С. 167.

1896

Флоренский П.А. Вступительное слово пред защитой на степень магистра книги «О духовной Истине» (М., 1912), сказанное 19 мая 1914 г. Сергиев Посад, 1914.

1897

Право на алогизм сначала заявлялось через Машкина, его «абсолютный скепсис», а затем и от своего имени; например, в автобиографической заметке отрицается «отвлечённая логичность мысли» (определение «отвлеченная» призвано скомпрометировать как таковую «логичность»). Вообще, для логических законов не находится иного эпитета, чем «слепые», а закон тождества прямо предназначен к ниспровержению.

Р. S. В не так давно опубликованных «Путях и средоточиях» Флоренского (см.: Эстетические ценности в системе культуры. М., 1986. С. 114–122) читатель найдёт апологию антисистемных «вскипаний» и «пенья» непосредственных мыслей в пику «системоверью».

1898

По впечатлению уже цитированного П.С. Попова, «Флоренский был уверен... что под его сверлящим взором все распадалось в мнимых ценностях и условных приобретениях».

1899

См.: Флоренский II. А. Органопроекция // Декор, искусство СССР· 1969. № 145. С. 39–42.

1900

Флоренский П.А. Философия культа. С. 96–97.

1901

«Мы всё это изменили» (Мольер).

1902

Флоренский. П.А. Итоги // Эстетические ценности в системе культуры. М., 1986. С. 128.

1903

Флоренский П.А. Философия культа. С. 120.

1904

Флоренский П.А. Об одной предпосылке мировоззрения // Весы. М., 1904. № 9. С. 24–26, 34.

1905

Там же. С. 35, 32.

1906

Флоренский П.А. Иконостас // Богословские труды. М., 1972. Т. 9. С. 144.

1907

Флоренский П.А. Пределы гносеологии: Основная антиномия теории знания. Из читанного в 1908 и 1909 годах студентам Московской Духовной академии курса «Введение в историю античной философии» // Богословский вестник. М., 1913. Т. 1. № 1. С. 146–148.

1908

А дело в том, что по дороге лектор включает в число упразднённых предметов и аристотелевское «удивление», привязав его каким-то образом к двойственной структуре субъект-объектного познавательного процесса.

1909

Флоренский П.А. Пределы гносеологии. С. 147–148, 169.

1910

Флоренский П.А. Общечеловеческие корни идеализма // Народ. Киев, 1906. № 1; Христианин. М., 1907. № 1. С. 705–709.

1911

Уделов Ф.И. (Фудель С.И.) Об о. Павле Флоренском. С. 90.

1912

Флоренский П.А. Философия культа. С. 143–147.

1913

См.: Флоренский П.А. Иконостас. С. 83–148.

1914

См.: Флоренский П.А. Обратная перспектива // Труды по знаковым системам. Тарту, 1967. Сб. 3. С. 381–416. (Учен. зап. Тарт, ун-та, вып. 195).

1915

Флоренский П.А. Смысл идеализма. Сергиев Посад, 1914. С. 42.

1916

Panofsky Е. La perspective comme forme symbolique et autres essais. P., 1976. 278 p.

1917

Эта и последующие цитаты из работы Панофского скорректированы В.В. Бибихиным по немецкому оригиналу: Panofsky Е. Die Perspektive als «symbolische Form»: Vortrage der Bibliothek Warburg. Leipzig; B., 1927. S. 291.

1918

Ibid.

1919

Флоренский П.А. Иконостас. С. 128.

1920

Maritain J. La responsabilité de 1’artiste. P., 1961. P. 105. См. также перевод: Маритен Ж. Ответственность художника // Судьба искусства и культуры в западноевропейской мысли XX в.: Реф. сб. ИНИОН АН СССР. М., 1980. Вып. 2. С. 57–58.

1921

Флоренский П.А. Иконостас. С. 116. Хотя нерасположение к органной музыке в данном случае возникает у Флоренского по ходу рассуждений о её неприложимости к православному богослужению, выводы, к которым он приходит, получают существование, уже независимое от потребностей культа.

1922

Там же.

1923

Там же.

1924

Там же. С. 140.

1925

См.: Там же. С. 119–121 и др.

1926

Там же. С. 116.

1927

Термин этот обосновывается в обзоре М.Н. Эйнштейна «Способы воздействия идеологического высказывания» // Образ человека XX века. М., 1988. С. 167–216.

1928

Флоренский П.А. Философия культа. С. 120.

1929

Интересно, что оппонентом Флоренского по проблемам «культуры и религии» мог бы выступить не кто иной, как Гоголь «Выбранных мест из переписки с друзьями», создававший эту книгу, как известно, под религиозной доминантой. В одном из вошедших в неё писем, названном «О театре, об одностороннем взгляде на театр и вообще об односторонности», писатель защищает «нравственное благотворное влияние не только всех великих писателей, но и многих второстепенных писателей прошедшего века». На примере пушкинской поэзии Гоголь отстаивает идею не порвавшей с духовностью светской культуры как «нечувствительной ступени к высшему». «Среди света, – убеждает он, обращаясь к религиозному деятелю А.П. Толстому, – есть много такого, что для всех, отделившихся от христианства, служит незримою ступенью к христианству... Односторонние люди и притом фанатики – язва для общества... Не будь похожим на тех святошей, которые желали бы разом уничтожить всё, что ни есть в свете, видя во всём одно бесовское... Друг мой! мы призваны в мир не за тем, чтобы истреблять и разрушать, но, подобно самому Богу, всё направлять к добру...» (Гоголь Н.В. Собр. соч.: В 6-ти т. М·, 1937. Т. 6. С. 283, 284, 290–291, 294).

1930

Флоренский П.А. Об одной предпосылке мировоззрения. С. 25.

1931

Флоренский П.А. Пристань и бульвар // Прометей. М., 1972. Т. 9. С. 199.

1932

Флоренский П.А. Мнимости в геометрии. М., 1922. С. 45 и др. Знакомясь с художником Л. Жегиным в начале 20-х годов, Флоренский представился: «Я должен Вас предупредить, что придерживаюсь средневекового мировоззрения». Так что «коперниканский», т. е. антикоперниканский, переворот в астрономии отвечает требованиям стиля.

1933

Выражение X. Ортеги-и-Гасета из его работы «Дегуманизация искусства» // Судьба искусства и культуры в западноевропейской мысли XX в.: Реф. сб. ИНИОН АН СССР. М., 1980. Вып. 2. С. 128.

1934

О «всеедином сущем». – Р.Г.

1935

Флоренский П.А. Столп и утверждение Истины. С. 612. См. также: Зеньковский В.В. История русской философии. М., 1957. Т. 2. С. 416, особенно примеч. 6.

1936

Флоренский П.А. Sembolarium (Словарь символов) // Труды по знаковым системам. Тарту, 1971. Вып. 5. С. 524.

1937

См., например, первую часть «Иконостаса».

1938

Там же. Флоренский П.А. Sembolarium (Словарь символов) // Труды по знаковым системам. Тарту, 1971. Вып. 5. С. 524.

1939

Одна из частей которого, как уже говорилось, названа «Дедукцией семи таинств».

1940

См.: Трубецкой Е. Умозрение в красках. М., 1916.

1941

Флоренский П.А. Иконостас. С. 142.

1942

Там же. С. 135.

1943

Трубецкой Е. Умозрение в красках. С. 7.

1944

Данные и жизнеописание архим. Серапиона (Машкина). С. 330.

1945

Флоренский П.А. Символическое описание // Феникс: Сб. художественно-литературный, научный и философский. М., 1922. Кн. 1. С. 86.

1946

Там же. С. 89.

1947

Там же.

1948

Там же. С. 91.

1949

Там же.

1950

Потебня А.А. Мысль и язык // Потебня А.А. Эстетика и поэтика. М., 1976. С. 147.

1951

Флоренский П.А. Символическое описание. С. 92.

1952

Точка зрения платонизма с акцентом на universalia проводится в «Смысле идеализма».

1953

Вяч. Иванов. Борозды и межи. М., 1916. С. 221.

1954

Флоренский П.А. Иконостас. С. 97, 138, 143, 200.

1955

Вяч. Иванов. Борозды и межи. С. 224.

1956

Один из примеров см.: Флоренский П.А. Храмовое действо как синтез искусств // Маковец. М., 1922. № 1. С. 28–32.

1957

Флоренский П.А. Иконостас. С. 139 и др.

1958

Бодлер Ш. Соответствия // Бодлер Ш. Лирика. М., 1965. С. 30.

1959

Флоренский П.А. Итоги. С. 132, 125, 127 и др.

1960

Флоренский П.А. Символическое описание. С. 91.

1961

Образ этот заимствован из Апокалипсиса: «И родила она младенца мужского пола, которому надлежит пасти все народы жезлом железным...» (Откр.2:12).

1962

«...Мышление, – утверждает немецкий философ с тем же третированием рассудка, – начинается с того момента, когда мы обнаруживаем, что у мышления нет более упрямого противника, чем рассудок, тот самый рассудок, который прославляли веками» (цит. по: Biddis М.D. The age of the masses // Ideas and society in Europe since 1870. Hossocks, 1977. P. 252).

1963

Флоренский П.А. Итоги. С. 125, 126 и сл.

1964

Есть ведь в метаутопическом жанре серьёзно-шаржевого что-то до конца не уяснимое.

1965

Флоренский П.А. К почести вышнего звания. С. 145.

1966

«Ещё в бытность о. Серапиона в Духовной академии в день, когда он должен был получать деньги (как кажется, от матери) о чём откуда-то было известно всем любителям попросить, – на пути его собиралась изрядная компания, и только что полученные деньги быстро таяли в руках о. Серапиона, расходясь по чужим карманам» (Флоренский П.А. К почести вышнего звания. С. 56). Это буквально парафраза из жизнеописания Соловьёва. По свидетельствам знавших его, Соловьёва «со всех сторон всячески обирали и эксплуатировали. Получая хорошие заработки со своих литературных произведений, он оставался вечно без гроша... Серебро решительно не уживалось в его кармане... Зная его безграничную щедрость, извозчики иногда облепляли его подъезд, часами дожидаясь его выхода из дому; но пешие прогулки обходились ему ещё дороже» (Трубецкой Е.Н. Миросозерцание Вл. Соловьёва. М., 1913. Т. 1. С. 11–13; см. также его статью «Памяти Соловьёва» (Вопр. философии и психологии. М., 1905. Кн. 56. Янв. – февр.) и вообще мемуарную литературу о Соловьёве, известную в начале века].

Неприязненное отношение к крупнейшему религиозному мыслителю России отмечали у Флоренского и те его поклонники, которым это было не по душе. Так, С.И. Фудель находит в «Столпе» отрицательные характеристики Вл. Соловьёва и ту «антиномичность», которая «стоит по духу» «против примирительной философии Вл. Соловьёва» [Уделов Ф.И. (Фудель С.И.) Об о. Павле Флоренском. С. 85; см. также: Флоренский П.А. Столп и утверждение Истины. С. 612]. «Об учении о Софии Вл. Соловьёва, – пишет далее Уделов, – о. Павел отзывается в общем неблагоприятно». «То, о чём учил Соловьёв, – заявляет Флоренский, – примыкает к савеллианству, к спинозизму, к шеллингианству». «Философия Соловьёва – тонко рационалистическая» (Флоренский П.А. Столп и утверждение Истины. С. 775) и т. д.

1967

Флоренский П.А. К почести вышнего звания. С. 156–157.

1968

К уже отмеченным поразительным совпадениям жизненных вех у Флоренского и Машкина можно добавить, что их обоих духовники направляли в Академию как раз в то время, как оба настойчиво собирались уйти в монастырь.

1969

Флоренский П.А. К почести вышнего звания. С. 164.

1970

Флоренский П.А. Вопль крови. М., 1906. С. 15.

1971

Флоренский П.А. К почести вышнего звания. С. 168.

1972

Там же. С. 150.

1973

Там же. С. 161.

1974

Имя Оригена тоже не напрасно всплывает здесь. «Русским Оригеном», как известно, называли Соловьёва, теперь же в лице Машкина на это место выдвигается более достойный.

1975

Соловьёв С.М. Вопросы религии. Вып. 1 // Перевал. М., 1906. № 2. С. 71.

1976

Флоренский П.А. Философия культа. С. 126.

1977

Там же. С. 207.

1978

Флоренский П.А. Вступительное слово перед защитой на степень магистра. С. 7.

1979

Упования на Машкина вместе с претензией Флоренского самому возвыситься над Кантом могут служить прелюдией к действию подобного же авангардного жеста – объявлению Велимира Хлебникова «предземшара».

Судя по ряду признаков, Флоренский проводил определённую стратегию уподобления Платону. «Иконостас», копирующий приёмы сократической маевтики, подражает платоновским диалогам.

1980

Происхождение кавычек здесь непонятно.

1981

Флоренский. П.А. Философия культа. С. 122.

1982

«Мировоззрение» – так и называется у Флоренского цитируемая часть статьи.

1983

Флоренский Павел Александрович (Автобиографическая статья) // Энциклопедический словарь Русского Библиографического института «Гранат». М., 1927. Т. 44. Стб. 143–144.

1984

Трудно уловить, что имеется в виду, к примеру, под «метафизическим монизмом». Философия Геккеля или, наоборот, крайний спиритуализм? И что – под «этическим дуализмом». Нравственное двуличие, двойная бухгалтерия?

1985

Для характеристики своего стиля он находил такое щегольское слово, как «запевы». Тексты вокруг культовой темы он назвал: «запевы будущей философии культа» (см.: Философия культа. С. 86).

1986

Флоренский П.А. Итоги. С. 125–126 и сл.

1987

Загадка Флоренского мучила также П.Н. Лузина, известного математика «московской школы», человека старого умственного закала, так передававшего свои впечатления от общения с Флоренским и его трудами: «Усидчивость, труд, остроумие – везде на виду... Но как только работы по математике – опять старое зашевелилось во мне: все его работы не имеют цены в области математики. Намёки, красивые сравнения, что-то упивающее и обещающее, дразнящее, манящее и безрезультатное... И под конец я перестал понимать, что такое Флоренский? Или это предвестник нового, буревестник, или способный человек с подсознательным адским себялюбием...» (Из неопубликованного. Письмо к Н.М. Малыгиной от 3 марта 1908 г.).

1988

Флоренский П.А. Вступительное слово пред защитой на степень магистра... С. 12. Нельзя не заметить, что автор, прилагая это выражение к мыслительным приёмам ап. Павла, обыгрывает одновременно своё тезоименитство.

1989

Фудель С.И. Об о. Павле Флоренском. С. 17.

1990

Флоренский П.А. Философия культа. Раздел 7.

1991

Работа печатается по авторскому экземпляру. Впервые статья опубликована в «Вестнике РХД» (1992. № 165).

1992

Литературная учёба. 1988. № 2.

1993

Hagemeister М.Р. A. Florenskijs «Widerkehr». Materialen zu einer Bibliographie (1985–1989) // Ostkirchliche Studien. Würzburg: Augustinus-Verlag, 1990. Bd 39, H. 2/3. S. 119–145.

1994

М., 1986.

1995

Расшифровку псевдонима см. в библиографии М. Хагемайстера. С. 128.

1996

М., 1988.

1997

Заметим кстати, что коллега Р.А. Гальцевой по изучению марксистско-ленинской философии А.Б. Чертков гораздо более точно излагает идеи о. Павла (разумеется, с последующей их критикой) в своей книге «Православная философия и современность» (Рига, 1989).

1998

Яковенко Б. Богословско-философский модернизм свящ. Флоренского в свете православия // Земля. 1989. №11. 1 нояб.

1999

Там же. С. 97.

2000

М., 1989.

2001

1990. № 24.

2002

1896.

2003

Гальцева Р.А. Мысль как воля и представление // Образ человека XX века. М., 1988. С. 89.

2004

Флоровский Г.В. Пути русского богословия. Вильнюс, 1990. С. 492.

2005

Фудель С. У стен Церкви. Неопубликованные воспоминания. Архив семьи Флоренских.

2006

Архимандрит Евдоким. Обзор журналов // Богословский вестник1903. Окт. С. 335.

2007

Введенский А.И. Запросы времени // Там же. С. 38.

2008

Светлов Павел, протоиерей. Идея Царства Божия // Богословский вестник. 1904. Май. С. 38.

2009

Публикуется фрагмент книги (2-я глава): Половинкин С.М. П.А. Флоренский: Логос против Хаоса. М., 1989 (серия «Знание»). См. рецензию на это издание: Топорков А.Л. // Вопросы философии. 1989. № 12 (в рубрике «Коротко о книгах»).

2010

1837–1903.

2012

Бугаев Н.В. Математика как орудие научное и педагогическое. 2-е изд. М., 1875. С. 28.

2013

Флоренский П.А. Пифагоровы числа // Труды по знаковым системам. Тарту, 1971. Вып. 5. С. 504.

2014

См.: Флоренский П.А. Мнимости в геометрии. М., 1922. С. 52.

2015

Флоренский П.А. Об одной предпосылке мировоззрения // Весы. 1904. № 9. С. 29.

2016

Так П.А. Флоренский переводит немецкое «Mengenlehre», которое сейчас переводится как «теория множеств».

2017

Там же. С. 30–32.

2018

Флоренский П.А. Столп и утверждение Истины. Опыт православной теодицеи. М., 1914. С. 486.

2019

Там же. С. 513.

2020

Там же. С. 157.

2021

Там же. С. 127.

2022

Там же. С. 157.

2023

Там же. С. 156.

2024

Флоренский П.А. Космологические антиномии Иммануила Канта // Богословский вестник. 1909. Т. 1. № 4. С. 620.

2025

Там же. С. 623.

2026

Флоренский П.А. Столп и утверждение Истины. С. 159.

2027

Там же. С. 147.

2028

Там же.

2029

1646–1716.

2030

Лейбниц. Два отрывка о принципе непрерывности //Сочинения. М., 1982. Т. 1. С. 211–212.

2031

Лейбниц. Монадология // Сочинения. М., 1982. Т. 1. С. 413–414.

2032

См.: Бугаев Н.В. Основные задачи эволюционной монадологии // Вопросы философии и психологии. 1893. Кн. 2 (17). С. 31.

2033

Там же. С. 34.

2034

Там же. С. 35.

2035

Там же. С. 41.

2036

См.: Строде А.Д. Немецкий персонализм. Рига, 1984.

2037

Зеньковский В.В. История русской философии. М., 1956. Т. 2. С. 150.

2038

Там же. С. 150.

2039

Серапион Машкин, Рессель, отчасти Больцман и Клиффорд.

2040

Флоренский П.А. Пифагоровы числа // Труды по знаковым системам. Тарту, 1971. Вып. 5. С. 505–506.

2041

Флоренский П.А. Столп и утверждение Истины. С. 324–325.

2042

Флоренский П.А. Вступительная статья «От переводчика» к переводу «Кант И. Физическая монадология». Отд. оттиск // Богословский вестник. 1905. Т. 3. № 9. С. 2.

2043

1845–1918.

2044

Кантор Г. Труды по теории множеств. М., 1985. С. 101.

2045

Некрасов П.А. Московская философско-математическая школа и её основатели. М., 1904. С. 9.

2046

Флоренский П.А. Вступительная статья «От переводчика» к переводу «Кант И. Физическая монадология». Отд. оттиск // Богословский вестник. 1905. Т. 3. № 9. С. 1.

2047

Флоренский П.А. О типах возрастания // Богословский вестник. 1906. Т. 2. № 7. С. 533–534.

2048

Флоренский П.А. Вступительная статья «От переводчика» к переводу «Кант И. Физическая монадология». Отд. оттиск// Богословский вестник. 1905. Т. 3. № 9. С. 1.

2049

См.: Флоренский П.А. О типах возрастания // Богословский вестник. 1906. Т. 2. № 7. С. 544.

2050

Флоренский П.А. Пифагоровы числа // Труды по знаковым системам. Вып. 5. С. 505.

2051

Жегалкин И. Трансфинитные числа. М., 1907. С. 205.

2052

Флоренский П.А. Макрокосм и микрокосм // Богословские труды. М., 1983. Сб. 24. С. 233.

2053

См.: «Приведение чисел», 1916, «Мнимости в геометрии», 1922.

2054

1914.

2055

Флоренский П.А. Столп и утверждение Истины. С. 526.

2056

Там же. С. 528.

2057

Там же.

2058

Там же. С. 529.

2059

Там же.

2060

1906.

2061

См.: Флоренский П.А. О типах возрастания // Богословский вестник.

1906. Т. 2. № 7. С. 555–556.

2062

См.: Флоренский П.А. Столп и утверждение Истины. С. 165.

2063

Там же. С. 544.

2064

Там же.

2065

Там же. С. 546.

2066

Там же. С. 546–547.

2067

Бугаев Н.В. Основные начала эволюционной монадологии // Вопросы философии и психологии.1893. № 2/17. С. 42.

2068

Там же. С. 37.

2069

Там же. С. 41.

2070

Там же. С. 42.

2071

Некрасов П.А. Московская философско-математическая школа и её основатели. С. 14.

2072

Бугаев Н.В. Основные начала эволюционной монадологии // Вопросы философии и психологии. 1893. № 2/17. С. 44.

2073

См.: Бугаев Н.В. Математика и научно-философское миросозерцание // Николай Васильевич Бугаев. М., 1905. С. 105.

2074

Флоренский П.А. Флоренский Павел Александрович (Автобиографическая статья) // Энциклопедический словарь Русского Библиографического института «Гранат». 7-е изд. М., 1927. Т. 44. Стб. 143–144.

2075

См.: Пьер Тейяр де Шарден. Феномен человека. М., 1987.

2076

Флоренский П.А. О символах бесконечности (Очерк идей Г. Кантора) // Новый путь. 1904. № 9. С. 186.

2077

Там же. С. 210.

2078

См.: Флоренский П.А. Столп и утверждение Истины. С. 168.

2079

Там же. С. 174.

2080

Там же. С. 177.

2081

Флоренский П.А. Макрокосм и микрокосм // Богословские труды. 1983. Сб. 24. С. 233.

2082

Там же.

2083

Там же. С. 231.

2084

Флоренский П.А. Sumbolariom. Вып. 1: Точка // Памятники культуры. Новые открытия. 1982. Л., 1984. С. 110.

2085

Публикуется по изданию: Вестник РХД. 1990. № 160. С. 90–112.

2086

С. Хоружий.

2087

На наш взгляд, представления о лике и личине в «Иконостасе», о лице в связи с портретом в «Смысле идеализма» принадлежат всё же скорее агиологии, нежели антропологии как учению о личности, первым и неотъемлемым атрибутом которой является свобода воли. Всего огромного круга проблем, связанных со свободой, у Флоренского нет. Особенно отчётливо это проявляется в его «антроподицее», в лекциях по философии культа, в которых господствует идея магического детерминизма и нет намёка на свободу Бога и человека.

2088

См.: Studia Slavica Hung., 1986, 32/1–4, с. 119.

2089

Троица, София, Свет, дружба суть не только аспекты содержания «Столпа», но и моменты Епифаниева жития святого, характерные черты его лика.

2090

Н. Бердяев «Самопознание».

2091

См.: Гальцева Р. Мысль как воля и представление // Образ человека XX века. М., 1988. С. 87.

2092

Письмо к П. Флоренскому от 3 февр. 1905 г. // Вопросы религии. М., 1906. Вып. 1. С. 176–179.

2093

Архимандрит Серапион. Мимолётные рассуждения... // Образ человека XX века. С. 192.

2094

См.: Морозов М. Перед лицом смерти // Литературный распад. СПб., 1908. С. 241.

2096

В аскетике имя этой реальности – «пучина греха» (см. правило перед св. причащением).

2097

См. «Автореферат».

2098

См. «Об одной человеческой жизни – судьба о. Павла Флоренского».

2099

Публикуется по рукописи, предоставленной редколлегией готовящегося в Москве сборника статей о творчестве Флоренского.

2100

Половинкин С. Введение // Половинкин С.П. А. Флоренский: Логос против Хаоса. М., 1989. С. 3.

2101

Флоренский П. Гамлет // Литературная учёба. 1989. № 5. С. 149, 153 (примечание Н. Конецкой).

2102

Столп и утверждение Истины. Опыт православной теодицеи в двенадцати письмах свящ. Павла Флоренского. М., 1914. – Об этом замысле и проблемах его выполнения см. в нашей работе: «Столп и утверждение Истины» П. Флоренского: сюжет, жанр, истоки. С. 24. (Рукопись).

2103

Предположительно до 1898–1899 гг.

2104

Трубачёв А. Предисловие / Флоренский П. Воспоминания // Литературная учёба. 1988. № 2. С. 146. Далее наиболее важные цитаты из мемуаров Флоренского приводятся по изданию: «Детям моим...». Книга вышла после написания статьи М. Йовановича. (Ред.).

2105

Флоренский П. Homo faber // Половинкин С. Указ. соч. С. 52, 53–55.

2106

Цит. по: Хоружий С. Космос – человек – смертность. Флоренский и орфики // П.А. Флоренский: Философия, наука, техника. Л., 1989. С. 14.

2107

Детям моим... С. 70–71.

2108

Поздний Флоренский, как известно, рассматривал любовь не только как «чисто психологическое отношение», но и как «онтологический акт» (концепция пневматосферы, в которой любовь видится «созидающей духовной силой»): Гриб С. О цельности в мировоззрении П.А. Флоренского // П.А. Флоренский: Философия, наука, техника. С. 28–29. В «Воспоминаниях», однако, феномену любви отведена второстепенная роль даже как «психологическому отношению». Об эросе упоминается мимоходом, да и то лишь в разделе «Наука»; о «донжуанстве» Ельчанинова, гимназического друга Флоренского, говорится, правда «не грубо» (Детям моим... С. 204), но все же с заметным пренебрежением. Такой статус любви в воззрениях юного Флоренского, по-видимому, следует признать результатом «надорванности» его «внутренних отношений к женскому началу», его «отхода от стихии женской», вызванных неблагоприятными последствиями его контактов с матерью. В дальнейшем Флоренский стал всячески чуждаться «психологизмов» и «духовного мления» и уже в более позднем возрасте, читая Вальтера Скотта, прямо признавался в том, что «любовные вздохи» его героев кажутся ему «бессмысленными», а их «томления» – «неискренними».

2109

Детям моим... С. 160.

2110

Там же. С. 128.

2111

См. недовоплощённость хотя бы такой великолепной его мысли данного порядка: «А мне хотелось бы быть в состоянии точно определить себе, что именно делал я и где именно находился я в каждый из исторических моментов нашей родины и всего мира, – я, конечно, в лице своих предков» (Детям моим... С. 26).

2112

Детям моим... С. 130.

2113

Там же. С. 196.

2114

Отношения Флоренского с родителями и, в особенности, с отцом представляют собой особую тему, разбор которой, по нашему мнению, не вполне уместен без учёта соответствующего «образца» – взаимоотношений Аркадия Долгорукого и Версилова в «Подростке» Достоевского. В этой связи любопытно, что Флоренский, в основном обращающий внимание на разность миропонимания его и его отца, в некоторых существенных моментах указывает и на их «родовое» сходство (ср. хотя бы утверждение, что «его глаза были для меня почти что моими» – в рассказе отца о комете), их общие интересы (например, любовь к Гёте) и черты (плотность мысли, скепсис); с другой стороны, его отец, хотя и придерживался противоположной идеи непрерывности, тем не менее одобрял научные устремления сына и даже рекомендовал ему напечатать работу о прерывности как элементе мировоззрения.

2115

Детям моим... С. 36.

2116

Детям моим... С. 38.

2117

Детям моим... С. 69.

2118

Детям моим... С. 52.

2119

Флоренский П. Homo faber. С. 52.

2120

Детям моим... С. 103.

2121

Отчуждение от мира взрослых приводило Флоренского порой к усилению интереса к разного рода «уродствам», к «диким народам» и даже к «людоедам». См. также рассказ Флоренского о фокуснике Роберте Ленце и его сеансе в Батуме с «проливанием крови» (Детям моим... С. 169–170).

2122

Детям моим... С. 245.

2123

Цит. по: Флоренский П.В. Павел Флоренский: реальности и символ // П.А. Флоренский: Философия, наука, техника. С. 50.

2124

Хоружий С. Указ. соч. С. 13.

2125

Цит. по: Игумен Андроник (Трубачёв). Священник Павел Флоренский и Оптина пустынь // П.А. Флоренский: Философия, наука, техника. С.40–41.

2126

Публикуется по изданию: П.А. Флоренский и культура его времени. Marburg, 1995. С. 307–320.

2127

Флоренский 1973, 1986 а-b.

2128

1986 b: 140–153, т. е. главки X–XVI «Антиномии языка».

2129

Ср. примеры с «голубель» и «Хвои шуят, шуят» – 1986 b: 148–149, главка XV.

2130

Там же: 153, конец главки XVI.

2131

Там же: 141.

2132

Там же: 140.

2133

Там же: 141.

2134

Там же: 140 и 151.

2135

Там же: 153.

2136

Там же: 140–141 и 151.

2137

Флоренский 1986 а: 235, 236.

2138

Там же: 236–237.

2139

Там же: 235.

2140

Там же: 234.

2141

Флоренский 1986: 153.

2142

Вяч. Иванов 1976: 197–198; ср. разборы в: Аверинцев 1976: 48–49; Faryno 1980а: 150–152; Топоров 1987: 222–226.

2143

См., например, Вяч. Иванова – 1976: 120 и 198 – «Valerio Vati» – или «Что в имени твоём пьянит? Игра ль...» с предваряющим эпиграфом Ad Lydiam и их разбор в: Топоров 1987: 223–225.

2144

1986 а.

2145

См.: Флоренский 1986 а: 255–264, главки X–XI.

2146

Цветаева 1982: 127–131.

2147

Это хорошо показано в: Зубова 1987: 56–57, 65.

2148

Ср. среди привлекаемых Флоренским – 1986 а: 256 – этимологических данных слова «термин» упоминание значений «пограничный столб» и более древнего «борозда».

2149

Для авангарда она вполне детально разработана в: Дёринг-Смирнова, Смирнов 1982: 72–122.

2150

Флоренский 1985: 369–379.

2151

1986 b: 153.

2152

Ср. главу XXIII «О субъективности в языке» в: Бенвенист 1974: 292–300.

2153

Ср.: Вяч. Вс. Иванов 1978.

2154

Ср. финал «Поэмы Воздуха» Цветаевой; см. также: Faryno 1985: 393–408.

2155

1982: 263–264; разбор этой главки см. в: Faryno 1987 b.

2156

Главка 3, там же: 262.

2158

См. Флоренский 1986 b: 140–141.

2159

Подробнее механизмы дешифровки и экспликативного текстопостроения у авангардистов рассматриваются в: Faryno 1989 а-b.

2160

Его разбор см. в: Faryno 1973 и 1978: 67–69.

2161

См.: Флоренский 1972 или 1985: 193–316.

2162

Ср. цветаевское «Так вслушиваются [в исток Вслушивается – устье]. Так внюхиваются в цветок: Вглубь – до потери чувства!».

2163

Публикуется по изданию: П.А. Флоренский и культура его времени. Marburg, 1995. С. 39–51.

2164

1908.

2165

1913.

2166

1910.

2167

Ст 147.

2168

Си 45.

2169

Си 38.

2170

Си 32.

2171

Си 33.

2172

Си 34.

2173

Си 46.

2174

Си 47.

2175

1919.

2176

О 39.

2177

О 39.

2178

О 40.

2179

О 40.

2180

А 317.

2181

А 318.

2182

А 322.

2183

А 324.

2184

Е 383.

2185

Е 385.

2186

Е 386.

2187

АЯ 139.

2188

Публикуется по авторской рукописи.

2189

Кожевников В.А. Фёдору Дмитриевичу Самарину (1 23 октября 1916 года) от друзей. Сергиев Посад, 1917. С. 16.

2190

1916.

2191

Свящ. Павел Флоренский. Около Хомякова // Свящ. Павел Флоренский. Соч. Т. 2. М., 1996. С. 314.

2192

Флоренский П.А. Эсхатологическая мозаика. Ч. 2 // Контекст-91. М., 1991. С. 70.

2193

Игумен Андроник (Трубачёв). Священник Павел Флоренский – профессор Московской Духовной академии и редактор «Богословского вестника» // Богословские труды. Сб. 28. М., 1987. С. 304.

2194

Свящ. Сергий Булгаков. Священник о. Павел Флоренский // П.А. Флоренский: pro et contra. СПб., 1996. С. 396.

2195

1908.

2196

1911.

2197

1915.

2198

См.: Свящ. Павел Флоренский. Детям моим. Воспоминанья прошлых дней... М., 1992. С. 201–207.

2199

Там же. С. 202.

2200

Там же. С. 201.

2201

Ельчанинов А.В. Из встреч с П.А. Флоренским (1909–1910) // Вестник РХД. 1984. 142. С. 72.

2202

Там же. С. 73.

2203

Там же. С. 76.

2204

Там же. С. 103.

2205

Свящ. Павел Флоренский. Детям моим... М., 1992. С. 300–301.

2206

Свящ. Павел Флоренский. Столп и утверждение Истины. М., 1914; М., 1990. С. 438.

2207

Там же. С. 443.

2208

Там же. С. 419.

2209

Там же. С. 430.

2210

Там же. С. 433.

2211

Там же. С. 439.

2212

Там же. С. 469.

2213

Там же. С. 472.

2214

1915.

2215

Булгаков С.Н. Тихие думы. М., 1996. С. 47.

2216

Там же. С. 47.

2217

Там же. С. 48.

2218

Там же. С. 49.

2219

Там же. С. 51.

2220

Там же. С. 47.

2221

Взыскующие града / Сост. В.И. Кейдан. М., 1997. С. 711.

2222

Прот. Сергий Булгаков. Автобиографические заметки. Дневники. Статьи. Орёл, 1998. С. 105–107.

2223

См.: Роднянская И.Б. С.Н. Булгаков и П.А. Флоренский: к философии дружбы // Новая Европа. 1994. 4.

2224

Взыскующие града. С. 447.

2225

Бахтин М.М. Проблемы поэтики Достоевского. 3-е изд. М., 1972. С. 316.

2226

Там же. С. 323–324.

2227

Свящ. Павел Флоренский. Соч. Т. 1. М., 1994. С. 39.

2228

М., 1917.

2229

«Соль земли...», 1908.

2230

Игумен Андроник (Трубачёв). Указ. соч. С. 302.

2231

Взыскующие града. С. 521.

2232

Прот. Сергий Булгаков. Автобиографические заметки... С. 296.

2233

Прот. Сергий Булгаков. Иуда Искариот, апостол-предатель // Путь. 1931. № 26–27.

2234

Там же. № 26. С. 23–24.

2235

Публикуется по изданию: П.А. Флоренский и культура его времени. Marburg, 1995. С. 101–114.

2236

Слово «реализм» в русской литературной культуре начала XX в. могло употребляться в достаточно специфическом смысле; систематически показал это Джеймс Вест. Так Ф. Сологуб, в частности, интерпретировал символизм как развитие реализма, причём видел в нём одновременное присутствие двух планов: земного и космического; точному изображению поэтического образа должно соответствовать определение его места во вселенском порядке; это, отмечает Вест, приближает Сологуба в данном аспекте к позиции Вяч. Иванова, который здесь, в свою очередь, опирается на Соловьёвскую идею вселенского порядка.

Любопытно, что Г. Чулков в книге «Вчера и сегодня» 1916 г. называет Вяч. Иванова реалистом – на том основании, что лирический микрокосм его соответствует объективно данному макрокосму (что опять-таки, комментирует Вест, основывается на Соловьёвском представлении о связи внутреннего мира личности и объективного, божественного космического порядка).

Показательна, далее, статья С. Булгакова 1904 г. «О реалистическом мировоззрении»; Булгаков утверждал здесь, что метафизические идеалисты (к ним относил он и себя) стоят на реалистической почве, в то время как многие позитивисты исходят из субъективного идеализма; по Булгакову, лишь идеалисты являются истинными «реалистами «, ибо признают духовные феномены столь же реальными, как и физические (см.: Вопросы философии и психологии. Кн. 73. С. 384, 386; ср.: Вест, 1971. С. 153–162) (представляется, что подобная формулировка достаточно близка к позиции Флоренского).

Обосновывая «реализм» или «реалистический символизм», Вяч. Иванов противополагал им «эстетический идеализм» или «идеалистический символизм», искусство иллюзионизма. Что же писатель вкладывал в этот термин? В известной формуле статьи 1908 г. «Две стихии в современном символизме»: «Мы защищаем реализм в художестве, понимая под ним принцип верности вещам, каковы они суть в явлении и в существе своём» (Иванов, II. С. 539). «Явление» соответствует феноменальному, а «существо» – ноуменальному. В употреблении здесь термина «реализм» чувствуется скрытая полемика с писателями противоположного символизму лагеря; так, в этой же статье Иванов отмечает, что в средние века фантастика и натурализм «объединяются понятием реализма, если мы решимся придать последнему термину значение, по праву ему принадлежащее, – значение такого искусства, которое требует от художника только правильного списка, точной копии, верной оригиналу передачи того, что он наблюдает или о чём осведомлён» (Там же. С. 543; здесь явные переклички с представлениями о средневековом искусстве Флоренского – ср. ниже, примечание 5). Позицию Вяч. Иванова во многом проясняет его интерпретация мировоззрения Достоевского как онтологического реализма (см. кн. 1930 г. «Достоевский» – Иванов, IV. С. 485; ср. также с. 511). В другом смысле употребляет слово «реализм» Вяч. Иванов в 1930 г.: характеризуя философский полемический диалог с Гершензоном в «Переписке из двух углов», он называет его «своеобразным возобновлением вековечного и протеического спора между реалистами и номиналистами» (Иванов, III. С. 419); свою позицию Иванов, стало быть, определяет как реалистическую – в историко-философском смысле. Флоренский, между прочим, в программе своих лекций по истории философии на 1914/1915 учебный год в Московской духовной академии после темы «борьба реализма и номинализма в средние века» поместил тему «о „реализме“ в новое и новейшее время» (Андроник, 1986. С. 231) и в 1922 г. предполагал опубликовать в 3 выпуске журнала «Маковец» статью «О реализме» (Мислер, 1983. С. 54).

Термином «реализм» Флоренский пользуется для определения собственной позиции в итоговой статье о своём жизненном пути в 1924 г.: «иллюзионизму, субъективизму и психологизму он противополагает реализм как убеждение в транссубъективной реальности бытия» (Флоренский, 1988 а. С. 115). Как и Иванову, о. Павлу важно удержать термин «реализм», как и «реальность» за своей системой: «Слово и понятие реальность слишком увесисты, чтобы приверженцам того или иного миропонимания было безразлично, останется оно за ними или отойдёт противнику. <...> Кому не лестно своё счесть реальным и естественным, т. е. вытекающим без нарочитого вмешательства – из самой реальности. Сторонники ренессансного жизнепонимания захватили себе и захватали эти заветные слова, похитив их у платонизма и его средневековых наследников. <...> Наша задача – вернуть их внукам их законных владетелей» (Обратная перспектива. – Флоренский, 1985. С. 159–160).

2237

Альтман. Л. 3–4.

2238

Публикация «Бесед» Альтмана в «Учёных записках Тартуского государственного университета» (1968. Вып. 209. С. 297–325) носит следы переработок и сокращений; текстологическая достоверность этой публикации вообще может быть поставлена под сомнение (в частности, имя о. Павла Флоренского здесь систематически исключается). Я цитирую «Беседы» по машинописи, переданной М.С. Альтманом Д.В. Иванову; машинопись хранится в Римском архиве В. Иванова. Цитированные фрагменты сверены также с автографом «Бесед», который хранится в архиве семьи Альтмана.

2239

Степун, 1962. С. 144.

2240

Наблюдение это принадлежит С.С. Аверинцеву и Н.В. Котрелеву – см. Аверинцев, 1986. С. 43. Здесь обращается внимание на письмо Вяч. Иванова к В. Брюсову от 14/27 января 1905 г., где Вяч. Иванов, между прочим, пишет: «То, что вчера было ложью, сегодня может быть истиной. Это знает всякий государственный человек. Знаю, что этот тезис выгоден подлецам. Но и слово: „Оставь отца своего и мать свою“ – может быть выгодно подлецам. Все же тезис верен и для людей честных и твёрдо убеждённых. – Я же лично думаю о переживаемом, что лозунг: „Теперь не время буйным спорам – вы, ликторы, закройте форум; молчи, неистовый трибун!“ – теперь неверен. А ещё недавно война была – императив гражданского воздержания. Ныне же, несмотря на войну, форум должен быть открыт» (Переписка, 1976. С. 472). По мнению С.С. Аверинцева, это письмо «многое разъясняет в психологической установке Вяч. Иванова, апеллирующего к мудрости „государственного человека“».

Ср. далее у Аверинцева: «Из-за соблюдения своеобразного этикета, между прочим, так трудно реконструировать в самой относительной полноте круг чтения этого poeta doctus: как правило, он цитирует в своих статьях авторов, тщательно отобранных и принятых в некий канон, избегая цитировать авторов „неканонических“. В его канон входит Данте, но не входит средневековая латинская поэзия секвенций, которой, однако, поэт должен был очень глубоко пропитаться, чтобы из его сновидения наяву могла сама собой возникнуть „секвенция“ „Breve aevum separatum“ (Иванов, I, 130–131; II, 395); исключена, за вычетом Кальдерона, европейская поэзия XVI–XVII вв., столь близкая Иванову; или, чтобы остановиться на примерах более поздних, в канон входит Ницше, но не входит Рихард Вагнер, оставаясь в лучшем случае на границе канона. Любопытно, что единственное место из вагнеровских текстов, которое несколько раз цитируется в статьях Иванова (в его собственном переводе) – это монолог Ганса Закса о сущности поэзии из „Мейстерзингеров“, уже процитированный в „Рождении трагедии“ Ницше и этим как бы приобщённый канону. (Через тысячу лет филолог мог бы сделать из этого вывод, что поэт никогда не читал и не слушал вагнеровских музыкальных драм и знал о них из Ницше, что заведомо абсурдно.) Никто никогда не процитирован у Иванова только потому, что Иванов его знал, или даже только потому, что Иванов его любил» (цитируется по русскому оригиналу статьи, находящейся в римском архиве Вяч. Иванова).

2241

Ср.: «...духовное, а не житейское, вечное и вселенское в местном и временном <...> кафолический догмат, священное и литургическое предание, дух богочувствования, хранимый в преемстве сердечного опыта отцов, – всё это достойно именуется православием. Но неправо означаются тем же именем – бытовое предание, культурный стиль, психологический строй, внешний распорядок церковного общества. Упомяну кстати, что эстетический критерий церковности, о котором говорит о. П. Флоренский в глубокомысленной книге „Столп и утверждение Истины“, кажется мне опасным своею зыбкостью; он, несомненно, оправдывается в глубинах мистической жизни и на высотах платонического созерцания, но может оказаться пагубным в истолковании культурно-феноменологическом» (Иванов, III. С. 806).

2242

Ф. Коган. Л. 60.

2243

См. Флоренский, 1914. С. 577–581.

2244

В 1976 г. С.С. Гречишкин, Н.В. Котрелев и А.В. Лавров отмечали, что «между Ивановым и Флоренским была глубокая приязнь; в их творчестве налицо ряд общих тем, разрешающихся часто сходным образом» (Переписка, 1976. С. 471). Из этих «общих тем» Иванова и Флоренского указывают в настоящее время на концепцию синтеза искусств, точнее, античной трагедии и мистерии и христианского литургического действа – см. Мислер, 1983. С. 18–19; Никитин, 1988. С. 227; С. 3. Трубачёв, 1988. С. 101; Каухчишвили, 1988. С. 443.

Действительно, сопоставление соответствующих текстов Вяч. Иванова и Флоренского достаточно знаменательно: говоря о «входящих в состав храмового действа <...> искусствах <...> об искусстве огня, об искусстве запаха, об искусстве дыма, об искусстве одежды <...> и до своеобразной хореографии, поступающей в размеренности церковных движений при входах и выходах церковнослужителей» Флоренский прибавляет: «Вкусивший чар античности хорошо знает, до какой степени это все антично и живёт как наследие и единственная прямая отрасль древнего мира, в частности – священной трагедии Эллады» («Храмовое действо как синтез искусств», 1919 – Флоренский, 1985. С. 53). Источником здесь безусловно является статья Вяч. Иванова «Чюрленис и проблема синтеза искусств» (1914): «Бросим взгляд и на отправляемое поныне богослужение. Все искусства представлены в нём, и больше, чем искусства – все чувственно приятное, как благовония. <...> Вот три двери в иконостасе, – три двери трагической сцены эллинов. Вот солея – проскенион, и архиерейское место – фимела орхестры. А вокруг строятся два полухория древнего хора, и антифонно звучат строфа и антистрофа, и орхестрически движутся в драгоценных столах священнослужители, и звучит в речитативах и пении все гимническое великолепие эллинской поэзии...» (Иванов, III. С. 167).

Т. Венцлова указывает, что «символология» Флоренского в некотором роде является завершением исследований русского символизма и близка к теориям Вяч. Ивановаи, кроме того, Юнга, Э. Кассирера и М. Элиаде – Венцлова, 1989. С. 239. Говоря о внутреннем единстве «мысли и жизни, творчества и личности» Флоренского, С.С. Хоружий отмечает, что «тяга к такому <...> единству глубоко характерна для того духовного течения, с которым он теснее всего был связан». Это течение исследователь определяет как «философское крыло русского символизма», и к нему он относит Флоренского, А. Белого и Вяч. Иванова не в «смысле формального членства в каких-либо группировках, но в более существенном смысле близости творческих позиций и совместной разработки определённого миропонимания» – Хоружий, 1988. С.180.

2245

См., прежде всего, Флоренский, 1988. С. 117, 118, 160; Флоренский, 1914; а также Зернов, 1974. С. 113; Фудель, 1972. С. 41; Свиридов, 1982. С. 73–74; Слесинский, 1984. С. 121–138.

2246

Флоренский, 1914. С. 54.

2247

1922.

2248

См. Флоренский, 1984. С. 110, 115.

2249

«Две стихии в современном символизме» – Иванов, II. С. 537.

2250

Флоренский, 1974. С. 159.

2251

«Философия культа» – Флоренский, 1977. С. 132.

2252

Запись Альтмана от 21 августа, к сожалению, отличается некоторой невнятицей; главный смысл, однако, как представляется, передан достаточно близко:

«Я читал свои записки В. о нём. Прочёл я и то место, где, говоря о символах, В. выразился: „Когда по лбу ударят грабли, тут уж не до символов“. Как, возмутился я по этому поводу: символы только и хороши, как поэтическая метафора, как литературное украшение, а где дело всерьёз коснётся („по лбу грабли ударят“»), тут уж не до символов...

Да, сказал В., я от слов своих не отрекаюсь, я не предаю символы, но если я отрёкся от „граблей“, я бы этим отрёкся от самой жизни. Я старый морской волк в этом и не вам меня учить, что и перед смертью причащаются символами. Я испытал это на своей шкуре, но когда Вера умерла, я буквально лишился языка, и, конечно же, и языка символов. Да, при великом страдании (потом позже – да) не до символов, ты сам при этом становишься живым символом. Как я уже раз говорил, тут может быть речь уже не о символах, а о Символе».

2253

Иванов, II. С. 601.

2254

Там же. С. 597.

2255

Там же. С. 614.

2256

Аверинцев, 1986. С. 29.

2257

Под этим названием стихотворение впервые было опубликовано в «Современных записках» в 1937 г.

2258

«О границах искусства», Иванов, II. С. 647.

2259

Здесь уместно привести свидетельство иеромонаха Андрея Густава Веттера, который в 1930-е годы слушал доклад Вяч. Иванова в Папской восточной семинарии в Риме (Руссикуме): «Сильное впечатление осталось у меня от рассказа Иванова об одном из главных принципов символизма – восхождении a realibus ad realiora – от реального к более реальному. Этот принцип врезался мне в душу. Символизм в моём личном мышлении стал играть очень важную роль. Именно это, между прочим, лежало в основании моего решения вступить в иезуитский орден». По словам о. Веттера, в символологии Иванова ему особенно близко «истолкование богословия таинств. Потому что таинства – тоже символы. Они сообщают ту благодать, которой обладают как символы. Таинства – символы, производящие то, что символизируют» (Веттер, устное сообщение, март 1989 г.).

2260

Флоренский, 1988. С. 117.

2261

Ср. Флоренский, 1988. С. 160.

2262

«Переписка из двух углов» – Иванов, III. С. 412.

2263

В отношении поэзии Иванова это блестяще показал С.С. Аверинцев – см. Аверинцев, 1986. С. 30 и далее.

2264

А. Иванов, 1989. С. 37.

2265

Те, которые о. Павел называл особо проработанными духом вещественными образованиями – см. письмо Флоренского к В.И. Вернадскому от 21 ноября 1929 г. – Флоренский, 1989. С. 198.

2266

Флоренский, 1914. С. 678–679.

2267

Икона – «написанное красками Имя Божие» – «Иконостас» – Флоренский, 1985. С. 225.

2268

Об «иконичности» («iconicity») как принципе, который находится в самом основании эстетической системы А. Белого, писал Стивен Кессиди – Кессиди, 1987. С. 303–306. Другой исследователь отмечает, что Вяч. Иванов понимает слово как икону вещи или явления, «параллелизм отношений к символу в религиозном как визуальном, так и в словесных видах искусства не мог не повлиять на теорию символа и символизма поэта. <...> Визуальный и словесный символы в своём приближении к сущности неизбежно иконизируются, слово становится иконическим символом, и в том смысле, в каком Евангелие можно назвать словесной иконой Христа, истинный символизм в понимании Вяч. Иванова можно назвать словесной иконой видимого реального мира, уходящего своими корнями в мир столь же реальный, но невидимый» – Лепахин, 1988. С. 113–114. Подобное заявление без соответствующих оговорок может показаться излишне категорическим и малоубедительным. Говоря о «иконичности» слова у Вяч. Иванова, как и Флоренского, нельзя обойти вопрос об отношении их обоих к имяславчеству (ср., например, имяславческую идею об энергиях звучания сакрального имени в стихотворении 1915 г. «Невеглас» – Иванов, III. С. 557); изучение этого вопроса могло бы составить отдельное исследование. Об имяславии в особенности см.: Antoine Niviere:

1) Le mouvement onomatodoxe. Une querelle théologique parmi les moines russes du Mont-Athos (1907–1914). Paris IV – Sorbonne, 1987, 486 p.;

2) L’onomatodoxie: une crise religieuse à la veille de la révolution. In: Mille ans de christianisme russe. Paris, 1989;

3) Les moines onomatodoxes et 1’intelligentsia russe // Cahiers du Monde russe et soviétique, XXIX (2) avril-juin 1988, pp. 181–194;

4) L’experience liturgique chez les moines onomatodoxes de Г Athos – Liturgie, conversion et vie monastique // Conférences Saint Serge XXXVe semaine d’études liturgiques. Paris 28 Juin – 1» Juillet 1988. Roma, 1989.

2269

Ср., например, Мандельштам, 1987. С. 172; Белый, 1922. С. 14.

2270

Флоренский, 1914 а. С. 34.

2271

Альтман. Л. 28.

2272

Булгаков, 1987. С. 511.

2273

Определимся в терминах. Темой статьи является метафизика как поиск кода, шифра, первичного закона или структуры бытия, т. е. в аристотелевском смысле. Учение Флоренского о «конкретной метафизике» (как программе религиозного мироотношения человека) не затрагивается.

2274

Итог XIX века, века секуляризации.

2275

Цит. по: Зеньковский В.В. История русской философии: В 2-х т. Т. 1. Ч. 1. Л., 1991. С. 208.

2276

Флоренский П.А. Столп и утверждение Истины. М., 1990. С. 608.

2277

Флоренский П.А. Столп и утверждение Истины. М., 1990. С. 27–44.

2278

Наука, научное познание, научный метод образуют у Флоренского единый ряд тождественных понятий.

2279

Цит. по: Генисаретский О.Н. П. Флоренский во ВХУТЕМАСе. М., 1989. С. 25.

2280

«Фоллибилизм» от английского слова fall (ошибка) – концепция, которую развивали в XX в. К. Поппер, И. Лакатос, Дж. Агасси: наука представляется чередой сменяющих друг друга теорий без продвижения к «истине». Механизм смены теорий лежит в плоскости социально-политической востребованности или «творческой привлекательности «(учёному всегда интереснее заниматься не тем, что давно уже изучено, а новым, пусть даже сомнительно адекватным).

2281

Флоренский П.А. У водоразделов мысли. М., 1990. С. 119.

2282

См.: О переписке Лузина Н.Н. с Флоренским П.А. // Историко-математические исследования. Вып. XXXI. М., 1989.

2283

См. «О символах бесконечности». Священник Павел Флоренский. Соч.: В 4-х т. Т. 1. М., 1994. С. 79–128.

2284

Флоренский П.А. Столп и утверждение Истины. М., 1990. С. 493–499.

2285

Цит. по: Священник Павел Флоренский. Соч.: В 4-х т. Т. 1. М.,1994. С. 87.

2286

Медведев Ф.А. Канторовская теория множеств и теология / / Историко-математические исследования. Вып. XXIX. М., 1985. С. 214.

2287

См.: Нельсон. Замечания о неэвклидовой геометрии и о происхождении математической достоверности // Новые идеи в математике. Сб. 8. СПб., 1914. С. 1–53.

2288

Цит. по: Медведев Ф.А. Канторовская теория множеств и теология // Историко-математические исследования. Вып. XXIX. М., 1985. С. 20.

2289

1895.

2290

См.: Козлова М. Проблемы оснований математики (к публикации заметок Витгенштейна) // Витгенштейн Л. Философские работы. Ч. II. М., 1994. С. XVI.

2291

См.: Медведев Ф.А. О конечности и бесконечности // Методологический анализ закономерностей развития математики. М., 1989.

2292

См.: Учение о множествах Георга Кантора // Новые идеи в математике. Сб. 6. СПб., 1914. С. 70–71.

2293

См.: Медведев Ф.А. Канторовская теория множеств и теология // Историко-математические исследования. Вып. XXIX. М., 1985. С. 233–237.

2294

Там же. С. 239.

2295

Священник Павел Флоренский. Соч.: В 4-х т. Т. 1. М., 1994. С. 84.

2296

См. письмо Лузина Флоренскому от 4 авг. 1915 г.

О переписке Лузина Н.Н. с Флоренским П.А. // Историко-математические исследования. Вып. XXXI. М., 1989.

2297

См.: Козлова М. Проблемы оснований математики (к публикации заметок Витгенштейна) // Витгенштейн Л. Философские работы. Ч. II. М., 1994. С. XVI; Карри Х.Б. Основания математической логики. М., 1969. С. 21–26; Мендельсон Э. Введение в математическую логику. М., 1984. С. 7–11.

2298

Учение о множествах Георга Кантора // Новые идеи в математике. Сб. 6. СПб., 1914. С. 92.

2299

См.: Карри Х.Б. Основания математической логики. М., 1969. С. 22–23; Мендельсон Э. Введение в математическую логику. М., 1984. С. 8–9.

2300

См.: Половинкин С.М. Логос против хаоса. М., 1989.

2301

Витгенштейн Л. Философские работы. М., 1994. Ч. 2. С. 52.

Источник:
П.А. Флоренский: pro et contra : Личность и творчество Павла Флоренского в оценке русских мыслителей и исследователей : Антология : [Учеб. пособие] / [Подгот.: К.Г. Исупов]. - 2. изд., испр. и доп. - СПб. : Изд-во Рус. Христиан. гуманитар. ин-та, 2001. - 823 с. : портр. (Русский путь).
Комментарии для сайта Cackle